Книга: Ненасытимость
Назад: Последнее превращение
Дальше: Последние судороги

Брачная ночь

Настала полулетняя августовская якобы-осень. Неприятно однообразная июльская зелень распалась на целую гамму тонов — от изумруда до темно-буро-оливковых оттенков. Генезип понемногу начал вставать. Ему мешала не столько простреленная лодыжка, сколько последствия контузии, проявлявшиеся не только физически — в головокружении, слабости и легоньких конвульсиях, но и в странной окраске психических состояний, по сути тех же, что в момент преступления. У него все время было чувство, достигавшее порой чрезвычайно неприятной интенсивности, что все это происходит не с ним. Он смотрел на себя со стороны, как чужой, но буквально, а не как некий «множащийся в бесконечности наблюдатель» Леона Хвистека. Это не болтовня, т а к  о н о  и  б ы л о. Кто этого не пережил, не знает, что это такое. Такие вещи никому объяснить невозможно. Пикники, желающие понять это состояние, должны вмазать изрядную дозу мескалина (галлюциногенный алкалоид пейотля) Мерка, чтоб получить хоть какое-то представление о шизоидной колее, в которую может свернуть нормальный ход психической жизни. Порядочный «шизик» сразу поймет, о чем речь, но с пикником не стоит и начинать разговор на эту тему до приема наркотиков высшего ряда. Между двумя Зипкиными личностями возникали болезненные разрывы, полные страха, — что было в этих промежутках? Что составляло содержание пустоты, не заполненной ни одним из двух «я»? В ней таились какие-то ужасные деяния, которые, казалось, способны были пробить панцирь основных законов бытия, давали возможность пережить в долю секунды актуальную бесконечность всех, даже только возможных миров. Ах, эти пустоты! Худшему врагу не пожелаешь такого состояния. Кажется, эта минута ничья, и все же она-то и есть клей, связавший два существа, которые без нее были бы  п о и с т и н е  отдельными «я». В этих прогалах и обитал тот, третий, которого при жизни уничтожить невозможно, разве что в финальный момент полной кататонии.
Несмотря на ночное видение, Зипек не стал «полным» муртибингистом — о нет. Че-то не шло с ним так гладко, как с прочими, и бедный кандидат в сектанты все еще не был удостоен личной беседы с Лямбдоном Тыгером. Но зато лишь теперь он познал душу своей невесты, точнее — ту ее эманацию, которую сам в ней пробуждал, — Элиза могла существовать только как чей-то негатив — п о з и т и в н ы й  негатив — (просто хороший человек, «дух, парящий одесную») — сама же была ничем. Она ожила, как только впилась в духовные потроха Генезипа. Да — он познал душу Элизы, если она таковой (в мужском понимании) обладала и не была лишь идеально смонтированным манекеном — изделием Лямбдона Тыгера — что можно было заподозрить ввиду ее совершенства. На дне всего этого была некая скука, как на дне всякого совершенства. Совершенство — штука очень подозрительная, за ним иногда кроется полный негативизм — ничто. Но Генезип, одурманенный спокойным счастьем, пока не отдавал себе в этом отчета. Он скучал с наслаждением, сам не подозревая, что в основе его наслаждения — именно скука. Элиза, попросту говоря, относилась к тому виду существ, который только тогда живет по-настоящему, когда поднимает до своей «высоты» падшего ангела или обычного демона, при условии, что данный субъект имеет для нее чисто половую ценность. В ее вкусе, как никто другой, — нормальный, живущий без проблем, по-своему даже умный здоровенький бычок; но он для нее — ничто, как и полная его противоположность: в идеале должно присутствовать и то, и это. Она нашла идеал в лице Зипки и решила, что не покинет его до самой смерти.
Информация
Политическая ситуация оставалась неизменной. Коцмолухович после «лакмусовой» победы, как называли разгром синдикалистов-спасителей, впитал в себя, по крайней мере частично, силы Синдиката, став еще таинственней, чем прежде. Оказалось, что вообще весь Синдикат был блефом, надутым пузырем, лишенным содержания, — не имел основы как особый общественный элемент и почти без остатка влился в общую организацию обороны Белой Расы. Может, это и была пресловутая непостижимая «идея» квартирмейстера — может, и сам он был всего лишь эманацией расового инстинкта Белых? —- черт его знает. Кроме несгибаемых коммунистов в государстве уже не было партий — все прочие были подсознательно охвачены идеей «передового бастиона» — не на национальной, а на расовой почве: чувствовали себя белыми, и только — в противоположность желтым как иному виду животных. Точно так же можно организовать борьбу с крысами или тараканами — чисто национальных элементов в этом движении не могли доискаться и самые завзятые националисты среди социологов. О том, что происходило в Китае и захваченной желтыми Москве, никто ничего не знал. Не то чтобы благородные по натуре поляки не способны были организовать нечто столь низменное, как добротная шпионская служба, — нет — ничего не знали и на Западе. Такой непроницаемой стеной окружили себя проклятые желтопузые и таким страшным пыткам подвергали не только шпионов, пойманных с поличным, но и тех, кого хоть в чем-то подозревали, что не было агента, который через какое-то время не начал бы действовать вразрез с собственными планами. Потом агентов даже перестали засылать. Порядочные шпионы возможны, только если национальные чувства еще достаточно развиты или речь идет о социальной пропаганде, — за деньги никогда. Оба случая были у нас невозможны в силу того, что исчезли соответствующие объективные данные. Страх перед чуждой расой, который господствовал ныне в Европе, был неважной основой для выращивания героев. Защищаться в таком состоянии можно (когда уже ничего другого не остается и бежать некуда), но для атаки требуются иные — позитивные — чувства. В основном люди выжидали, все более раздраженно. Свободны от ожидания были только последователи Джевани — для них личное время расширилось как бы за пределы их жизни — и назад, и вперед (вопреки идее кары перечеркиванием прежнего бытия — воплощенная неясность, которую они понимали без особого труда). В иные минуты — когда они созерцали метафизическое благо мира — время казалось им не линейным, а неким гиперпространственным пучком: так обогатился диапазон их способности чувствовать других. Мелкая телепатия в определенных кругах стала зауряднейшей обыденностью — все проникали друг в друга, сливаясь в единое безликое месиво, из которого всякий, кто взялся бы за это должным образом, мог слепить что угодно. Все до одури восторгались другими и тем самым безотчетно усиливали свой восторг от самих себя. В соусе всеобщей доброты таяла мелкая ненависть, да и ненависть покрупнее понемногу размягчалась. Счастье джеванистов было видно как на ладони и возбуждало такую безумную зависть окружающих, что масса людей, не веря ни в какое учение Мурти Бинга или веря в нечто совершенно иное, стала из чисто прагматических побуждений дрейфовать в его сторону, чтобы кончить в массовом гипнозе — поддавшись не слишком внятным принципам этого учения. Довершали дело адские пилюли ДБ2. В то время в К. приехал по лесным делам князь Базилий. Посланцы Учителя добрались даже до его скита в людзимирской пуще и, конечно, выманили ценного зверя из логова. Под влиянием девяти пилюль князь убедился, что это именно та религия, которая ему нужна, — в ней была и малость «интеллекта» (не приведи Бог!), и толика веры — упоительный компромисс, не требующий никаких новых самоотвержений, а главное — умственной работы. На каждого снадобье действовало по-своему — наиболее существенно с точки зрения именно данного индивида. Даже Афаназоль Бенц, произведенный наконец — стараниями самого Джевани — в какие-то жалкие доценты, примирил систему Асимптотического единства со своим государством значков и аксиомой Бенца и даже логизировал некоторые фрагменты учения Мурти Бинга — некоторые, поскольку эта вера как целое содержала элементы, совершенно исключающие возможность применения аппарата логики. Между тем события шли своим чередом. Лопнули наконец стенки китайско-московского котла, и желтая магма разлилась еще на несколько сот километров дальше, чтоб нависнуть в грозном безмолвии над нашей бедной польской границей. Но об этом позднее.
Новоиспеченный офицерик и его возвышенная невеста теперь частенько сиживали в школьном саду, где поздние (?) розы, коралловая бузина, сливы, яблони, отцветшие черемухи и барбарис в обрамлении сныти, щавеля и генцианов являли собой  п о и с т и н е  великолепный фон для развивающегося чувства. Он и она были словно парочка золотисто-голубоватых жучков, в просторечии именуемых мошками, миловавшихся на красноватом листке ежевики под золотым августовским солнцем. Природа дышала мягким, угасающим теплом, и голубые дни, как лепестки цветов, сорванные легким дуновением, пролетали на летучих парусах белых облаков, устремленных на запад, — примерно что-то в этом роде. (Довольно этой проклятой пейзажной лирики, так испакостившей нашу литературу. Недопустимо фон выдавать за суть дела и при помощи сентиментальных пейзажиков увиливать от сложностей психологии.) Обоих неотступно, до боли изнуряла нарастающая любовь. Казалось, это не они духовно пожирают друг друга (всякие физические «prikosnowienja» были пока что исключены), но сама двоичная любовь, внеличностно взъединенная, объективированная, гипостазированная, существующая не в них, а рядом с ними, высасывает их, как каракатица, насыщая свое собственное, непостижимое бытие. Этот гнусный по сути призрак стоял за ними, когда они сидели, легонько прижавшись друг к другу, на лавочке под рябиной, пламенеющей алыми гроздьями ягод на фоне синевы, или на каком-нибудь диванчике, в прохладном сумраке зеленого абажура в долгие, хоть и не зимние, вечера. Они шли за город (Зипек уже в новом офицерском мундире курсанта школы адъютантов), а призрак (конечно, это только казалось) полз за ними по жухлой, сухой траве, кучевым августовским облаком заглядывал сверху в их черепа, веял полуосенним ветерком, осторожно и каверзно заигрывая с ними, нашептывал, шелестя иссушенными зноем листьями, предательские, лживые слова, вроде бы радостные, а на деле полные болезненной печали и предстоящих разочарований.
Зип безмятежно выздоравливал и беззаботно упивался собственным героизмом, преждевременным статусом офицера и чистым, не замутненным «мутью разума», чувством — но длилось это относительно недолго. Сыновья Двойственной Единичности наращивали круговое давление, понемногу понуждая к более существенной, с их точки зрения, внутренней работе. У Элизы состоялось несколько тайных бесед с низшими функционерами муртибинговской иерархии. Начались занятия по всей форме. На одно из них (увы, время было точно определено — с шести до семи, и это раздражало Зипека: еще один обязательный урок) прибыл сам Лямбдон Тыгер, малюсенький старец (а не маленький старичок — это не одно и то же) с пепельной бородой и светло-желтыми глазами, которые светились, как топазы, на гладком бронзовом лице. (Говорят, когда-то он был кофейным плантатором.) Старец не проронил ни слова. Только слушал да жевал какие-то таинственные орешки. Зато Элиза под влиянием его присутствия впала в подлинное лекторское исступление. Она струила реки сладчайшей бессмыслицы о бесконечных совпадениях в измерении Икс, о двойственности на грани единства, о сублимации материализованных чувств, об эфирных дырках, сквозь которые единство изливается на раздвоенные создания. Все-то она знала точно, безапелляционно, все-то бедняжка умела объяснить, тайн для нее не существовало. Лямбдон слушал и поддакивал.
Тот мир, мир Мурти Бинга, был столь же банален, как, с известной точки зрения, и наш, с которым он, впрочем, сообщался, и все же, в любом случае, философские проблемы касались его, как и нашего, — но похоже, заядлые толкователи этого не замечали. Они не понимали, что своим убогим, бессвязным плетением словес убивают тайну на втором, фиктивном плане, не отличающемся от нашего, вместо того чтоб попросту, без всяких пышных фраз, голословно опровергнуть ее на первом плане, как делают это ординарнейшие «скоты в сюртуках», жуиры и сторонники «жизни как таковой». Зачем вся эта комедия? Что-то в этом роде  п о д с о з н а т е л ь н о  думал адепт новой веры, но преградой на пути к осознанию таких мыслей всегда становилась память о видениях: все же в них что-то было. А может, так и есть? На это сомнение его философски не тренированный интеллект не находил ответа.
Поначалу Генезип даже слегка бунтовал против всего этого вздора — робко и неумело, но «хоть как-то». Однако постепенно кое-какие Элизины слова стали сопрягаться в нем с кое-какими состояниями того послеполуденного пробуждения. Весь период любви к княгине и эпоха пыток в компании Перси слились в почти нереальный кошмар — в один из августовских дней он сбросил с себя этот кошмар, как линяющая змея — кожу. И вдруг предстал перед самим собой духовно нагим, юным и неделимым, и воссияло новое чудо: любовь столь непорочная и совершенная, что казалось — этот еще недавно развратный юнец никогда не знал женщин и впервые видит некое таинственное создание, о котором сроду не слыхивал. Прошлое  д е й с т в и т е л ь н о  принадлежало другому «я». Вырвались накопившиеся заторможенные чувства — никогда, даже в самых странных снах, он их в себе не предполагал — только теперь Генезип впервые полюбил по-настоящему. Он ходил с разорванным, поистине кровоточащим сердцем, похожим на большую рану, он почти выл — ибо что еще он мог делать, кроме как сидеть рядышком и беседовать с ней — невиннейший поцелуй казался сверхкощунственным актом грубого распутства. От умиления ею он чуть не лопался, жалел ее, как целую свору привязанных псов, разрывался и распаучивался до боли — все напрасно: ничего больше было нельзя — только сидеть или ходить вместе и разговаривать. А, проклятье! Его закупорило совершенно — по причине этой чертовой сублимации он не представлял себе и самого скромного полового акта. И что удивительно: он любил ее теперь уже осознанно — как темный громила (лишь слегка просветленный в ту ночь видений), ничто, кроме метафизических переживаний, не соединяло его с прежним, умершим мальчиком. Об убийстве они больше не говорили. «Если это создало в тебе нового человека, не нужно огорчаться», — сказала однажды Элиза, и точка.
Но понемногу в Генезипе начинало пробуждаться желание, задержанное в развитии последствиями контузии и свежевскрывшимся вулканом идеальных чувств. Это было нечто лишь отдаленно «похотливенькое», гораздо более тонкое, чем даже первые признаки полового возбуждения на фоне спокойствия и уравновешенности Элизы (после таблеток симптомы исчезли совершенно). Элиза, несмотря на красоту, была на первый взгляд созданьицем почти совсем бесполым. (Тем опасней бывают такие дамы, когда они начинают нравиться.) Большие, серые, невинные, просветленные восторгом глаза скорее повелевали воздавать ей неземные почести, чем пробуждали скользкие, нечистые мысли (но видеть такие глаза скошенными в пылу утоляемой страсти... Ха!) — губы, изогнутые молитвенной дугой, ни тонкие, ни толстые, но суженные к уголкам с несколько ожесточенной добротой («ради его же блага можно его и помучить немного») (такие бы губы да расквасить поцелуем — чтоб они отдались, безвольные, жаждущие большего... Ха!) — тельце с виду дряблое, но акробатически гибкое (в моменты экстаза она касалась головой пяток) и упругое, как стальная пружина, в минуты нервного подъема (этакое равнодушное тельце да заставить бы извиваться змеей в сладострастных судорогах... Ха!). Все это составляло комплекс «чувственных данных», обладавших с виду ничтожным эротическим напряжением, но скрывавших в себе какие-то адские, неведомые возможности, о которых сознательно не смел и думать Генезип, возносимый разговорами на все более высокие этажи духовного совершенства. Слабость напряжения была мнимой — но конечно, об этом не знал неопытный юнец, который до сих пор только душу нараспашку считал выражением подлинной страсти и даже порою бывал огорчен излишней «святостью» невесты, не смея вырвать ее из этого состояния. Действовал молчаливый уговор: до первой брачной ночи никакого, даже самого скромного, соприкосновения быть не может. Его желание в тот период было скорее внеличным — от нерастраченных запасов влечения к той женщине, влечения, уже обезличенного (деиндивидуализированного) тем, что его душа была полна большой идеальной любовью к Элизе. Тут уж у него не было никаких антидотов, как тогда в виде штучек княгини Ирины, да и не хотел он этого, хотя иногда... ну да что с того: какие только мысли не мелькают в голове у человека? Кабы все эти вздрагивания чувств и мыслей записать и проанализировать, что осталось бы от самых светлых исторических персонажей? Дело только в пропорциях. Да — у всех, говорят, есть в теле разные микробы, но не каждый же болеет всеми болезнями, которые они вызывают.
Подсознательно, мерзким инстинктом самца, Генезип ощущал какие-то сильнейшие безымянные токи в глубинах этого столь близкого ему и столь таинственного существа. Элиза была для него стократ более таинственна, чем княгиня и Перси в момент знакомства с ними. Еще пару месяцев назад он не мог бы этого оценить, а теперь — став тем, другим, — тщетно запускал в нее когти своих безумных мыслей (абсолютная ненасытимость) и отпадал, как от скользкой, отвесной стены. Вроде бы она была прозрачна, как медуза или гидра, — он почти видел процесс ее психического пищеварения, когда она преподавала ему высокое учение Мурти Бинга, и все же... Для Зипека тайна ее состояла в скрытой в глубинах тела, горящей покуда холодным огнем, сексуальности, ибо что вообще таинственного может быть в женщине (как таковой, а не как метафизической единице), если не это — помимо известной, дурацкой, впрочем, взбалмошности, на которую (à la Наполеон I) и внимания-то обращать не стоит. Так думал Генезип, который слыхал подобную теорию от Стурфана Абноля. Бывало, Элиза так улыбнется, так блеснет глазами, что у него внутри все обрывалось. Здесь таились глубины неведомых ему, вообще непостижимых чувств — никогда ему их не понять, не осмыслить, не принять в себя... Мгновение сокрушительной ярости и унижения, и сразу — любовь, великолепная, лучезарная — озаряющая и его, и весь мир. В такие минуты веточка барбариса с красноватыми ягодами на фоне кобальтовой синевы августовского «небосклона», какой-нибудь слегка пожелтевший листок или блестящая стрекоза, что с шелестом трепещет крылышками, неподвижно застыв в потоке тепла, идущем от нагретого жнивья, — все превращалось в символы чего-то высшего: по сути это было недостижимо, но на миг становилось общим достоянием Генезипа и Элизы — как их собственные, неведомые друг другу тела. Ибо что может быть «более собственным», чем собственное тело? — пожалуй, только иногда чья-нибудь душа. Замаскированный восторг от самого себя — обыденно-банальные пустячки первых неподдельных чувств. Но этого нельзя было удержать, претворить во что-то иное, более стойкое, уловить и вдохнуть навсегда. Минуты шли, и все большей печалью дышало растущее прошлое. Его прошлое, причудливо искривленное, налитое кровью изначально искаженной жизни, не могло стать и ее достоянием. А может, это и есть вершина любви — когда прошлое двух любящих людей сливается в единое, общее прошлое. Тут различия были слишком велики — у Элизы не было нужных органов (ужас), чтобы переварить былого Зипа со всей его раздвоенностью. Когда он углублялся в свою прежнюю, еще столь недавнюю, жизнь, он становился чужим ей и неизбежно оказывался в одиночестве — несмотря на видимость аналитического понимания со стороны Элизы. Возможно, это и придавало трагический оттенок даже самым светлым минутам. Таинственный страх мало-помалу окружал их, и часто оба  о д н о в р е м е н н о  вздрагивали в неясном предчувствии надвигавшегося безымянного ужаса. (Может, это была «желтая стена».) Иногда, на бесконечно краткий отрезок времени, ангельское личико реальности превращалось в какую-то невероятно уродливую морду. Но длилось это так недолго, что никогда было непонятно — не иллюзия ли это.
На фоне таких эмоциональных трансформаций муртибинговская ахинея постепенно просачивалась в недоделанный, жаждущий какой угодно метафизики мозг Генезипа. Масса потенциальных, неразвившихся чувств, состояний и мыслей, связанных с ощущением бесконечности мира и замкнутой в себе, как в чемодане, личности, не разгорелась ни в какое, даже зачаточное, и с т и н н о  религиозное чувство, устремленное к Богу, не сгустилась и не кристаллизовалась ни в какую систему хотя бы элементарных, но точных понятий. Она постепенно сгнивала, разлагаясь в какую-то бескостную, невыразимо противную слизь. Легкий туманный контур  п р о и з в о л ь н о г о  понятийного скелета, составленного из разрозненных элементов — бродячих банальностей вроде предельного единства в раздвоенности — не мог быть центром кристаллизации мысли, а был всего лишь поверхностно действующим наркотиком, усыпляющим в зародыше всякую понятийность. Лишь бы заткнуть дыру, ведущую в неизмеримую бездну, какой попало пробкой, лишь бы примириться с ужасом бытия, который окружал все плотнее и невыносимо резал глаза. Так хорошо было растянуться в совершенном — пускай в пределе — мире, как в удобном кресле, — пусть не навсегда — хоть на минутку, хоть на миг этой возвышенной любви, такой хрупкой в сравнении с грозными энергиями, бушующими вокруг. Новая вера не дала Зипеку такой силы, чтоб он мог сказать себе: «Что бы ни случилось, пускай ударит в меня», — и переварить любую возможную реальность. Стоило ли затевать что-нибудь всерьез, когда невозможно однозначно уразуметь будущее? Какая будет жизнь, если победят китайцы? А вдруг — что было невероятно и во что  ф а к т и ч е с к и  никто не верил — Польша, этот вечный «передовой бастион», разобьет монгольскую лавину? В этом случае будущее рисовалось еще менее ясно. Грозило неминуемое падение искусственного, поддерживаемого коммунистическим Западом фашизма и если не китайский, то отечественный коммунизм. Скоро Генезип перестал доискиваться конечного смысла во всей этой жестокой житейской кутерьме. Он удовольствовался тем, что абсолютные истины нисходят на Мурти Бинга от Предельного Единства, — об этом, несомненно, свидетельствовали видения. Вообще, тот, у кого никогда не было видений, не представляет, насколько они убедительны.
Невозможно изложить здесь всю систему — пес его знает, как в ней разобраться. Это было нечто среднее между религией и философией — просто черт-те-что: все намеренно неточно, до конца не додумано, окутано понятиями-масками, скрывающими подлинные трудности и замазывающими проблемы. А следствие — баранья доброта и отупение, готовность снести любое насилие. Такими становились все, кого поразила зараза — «Murtibingitis acuta», как ее называл (пока еще?) Коцмолухович. Общую тенденцию весьма усилили июльские события: передохнуть хоть малость перед окончательной катастрофой — вот была единственная общая идея, о дальних перспективах никто не думал. Так «желтые дьяволы» готовили почву для своего неизбежного владычества: усыпить и удавить во сне было их главным принципом. Одним из немногих не поддался новой вере Тенгер. Он не желал, как говорил, читать эти «знаки агонии на небе разума» — сочинял все более дикие опусы, пил, принимал самую мощную дрянь, куролесил со своими девочками — ему-то что — такому все нипочем. Художник — бррр — мерзопакостнейшее явление в те времена — червяк в падали. Что делать — к таким наркотическим мыслям (накануне окончательного безмыслия, когда кончится наука вообще и заткнется философия) стремится человечество — они рождаются на наших глазах. Но сколько же «вульгаризаторов», благородных (ой ли?) оптимистов и ушлых психических бизнесменов не видят этого и видеть не хотят.
Итак: Зипек был уже почти пропитан догматикой новой веры, а Элиза дошла до предела своих речевых возможностей. Того и гляди, все могло исчерпать себя, и тогда идеальная любовь сожрала бы прежде времени любовь вообще — настоящую, неделимую на духовное и чувственное. А впереди были чувственные кошмары — они окружали жизненный путь, как сфинксы египетскую храмовую аллею. Под конец разговорчики были примерно такие:
Г е н е з и п (неискренне): В сфере твоего духа я чувствую себя тем совершенней, чем ближе то, о чем ты говорила вчера: пересечение двух линий личности — пространственной и временной...
Э л и з а (Глядя в беспредельность сразу сквозь два окошка: один взор блуждал в окрестностях острова Балампанг, второй, темный, — по закоулочкам плоти, ощупывая и перебирая внутренние органы. Что бы, как бы, чем бы тут загрести... А? Она проснулась): — Знаешь — иногда меня одолевает страшное сомнение: если источник необходимых конечных понятий — не сила добра, но сила безразличия, то почему в мире неизбежен прогресс, а не возвратно-поступательное колебание — кстати, а в какой фазе мы сейчас находимся? — или даже не постоянный регресс? — (Более всего она любила приходить к вере через сомнения.) — В силу своей ограниченности мы не можем точно знать, какой знак у всего Бытия: п л ю с  и л и  м и н у с.
Г е н е з и п (неприятно отрезвленный): Я всегда говорил, что этика относительна. Только специфические качества данного вида существ обуславливают особую связь отдельного индивида и вида в целом, отсюда вся этика. Но применительно к Предельному Единству Бытия не все ли равно, где мы находимся? Так и так — бесконечность.
Э л и з а: Поскольку бесконечность предельна, а не актуальна, ее, практически, как бы и нет... — Несколько листьев желтеющего клена оторвалось и медленно, подрагивая, упало на землю, от которой веяло сухим жаром. Они загляделись на листья, летящие в бездвижном воздухе, и (на миг) понятия, которыми они жонглировали, показались им такими бессмысленными на фоне бытия, что они словно устыдились своего псевдофилософского разговора. Но Элиза упорно брела дальше: — (От какого кошмара они бы себя избавили, если б теперь же, вместо того чтоб трепаться, отдались друг другу.) — Иерархия в конечные периоды времени безусловно необходима. Сохранить индивидуальные проявления, но лишь социально безвредные — вот к чему стремится Учитель.
Г е н е з и п: В это я не поверю никогда. Мы видим, что происходит с театром: последние судороги чистого нонсенса. Ты не была у Квинтофрона. А музыка и впрямь кончается на Тенгере. Это уже окончательное опережение общества искусством — наверстать никогда не удастся.
Э л и з а: До сих пор еще никто, а тем более — ни одно государство не действовало на этом поприще сознательно. Надо изолировать художников и ученых, как под колпаком, от остального, механизирующегося общества...
Г е н е з и п: Жуткая чушь. Но и это возможно. Что только ни кроется в будущем, если оно заряжено  т а к и м  настоящим.
Э л и з а: Благодаря нашей вере мы можем переждать, как в маринаде, любую систему правления. Но всю философию надлежит абсолютно безжалостно истребить — как бесплодное — подобно игре в шахматы — разбазаривание мозгового фосфора.
Г е н е з и п: Что-то приводит меня в ужас, когда я думаю так  в м е с т е  с  т о б о й. Я хочу жить, но от этого задыхаюсь! Спаси! — На мгновение он онемел, поистине придушенный страхом: черный, потный, с глазами навыкате, уставившись на самого себя в бесконечности, — а потом вскрикнул и не узнал собственного голоса. Внезапно открывшаяся пропасть зияла в нем самом. В с е  б ы л о  н е  т о. Что-то бросалось на него изнутри — уже не чужой человек (тот прежний — ох! — были же чудесные времена!), но что-то безымянное и окончательное, как сама смерть, — не только его собственная, но смерть всего — Ничто. Элиза сидела неподвижно, повернувшись к нему своим чистым профилем, а на устах ее блуждала загадочная, провокационная улыбка. Генезип молотил руками воздух, в котором с безумной скоростью разрасталась  г о р я ч а я  борода того, убиенного им, — вот она уже заполняла вселенную, уже вырвалась за пределы конечного, как в видениях под давамеском — когда все происходило в ином пространстве, вне нашего мира. И в то же время он с необычайной ясностью — как никогда прежде — видел всю действительность — нечто чуждое, не свое, чужое, — видел неизвестно чьими глазами. Стало страшно. Глаза у него были выпучены, он тяжело дышал. Элиза не выдержала: обняла его — отчаянно вырывавшегося — за голову и притянула к себе. Владеть бы им, таким, всегда, господствовать над ним, переплавить его внутри себя в совершенно иную, н е п о з н а в а е м у ю  сущность... Элиза любила его безумие, л ю б и л а  е г о  к а к  б е з у м ц а, только в этом находила она утоление — теперь была как раз такая минутка — она ощутила, что у нее есть тело, есть и то и се, и это самое, внутри. Она, конечно, не знала, что потому и ощущает это — ох — счастье! Он принадлежал ей тогда, когда уже не был собой, когда вырывался сам из себя. Первый в жизни поцелуй, легкий, как прикосновение крыльев ночной бабочки, ласкающей чашечку ночного цветка, коварный в легкости своей, как само половое зло, затаившееся во всем бытии, нистек на приоткрытые и перекошенные губы Генезипа и содрал пелену помешательства с его расползшихся от испуга глаз. Отлегло. Он ощутил, что ему страшно нужен Коцмолухович — вождь и его битва. Умереть бы в такую минуту — даже без кавалерийской музычки. Что делать — такие минуты всегда приходят невовремя. Он очнулся, и именно теперь — до чего же он ее любил! (А она уже немножко меньше — секунду назад он был лучше.) Зип чувствовал: это она вытянула его из волчьей ямы, в которую толкала безжалостная ручища, которая изначально управляла его жизнью, — лапа отца. Но не того, который умер, а вечного — почти Бога-Отца, того, чье незавершенное безумие, безумие сильного человека, развилось теперь в нем, духовно слабом доходяге. В этом была ужасная несправедливость. Но не большее ли безумие — требовать справедливости от существования в целом? А именно этим и занимались величайшие мыслители: упрямо и безрезультатно оправдывали потусторонними законами аморфные кучи нравственных случайностей.
А порой Элиза пламенно вещала:
— ...и там, в бесконечной дали, пересекутся линии продолженных смыслов высших понятий, и мы обретем тождество в абсолютном единстве всего со всем и вне связи всеобщности с самой собой. Подумай, какое счастье — исчезнет разница между реальным и идеальным бытием, между понятием, тем, что его называет, и тем, что оно означает. Бытие в своей реальности ничем не будет отличаться от его единственного, высшего понимания: Всеединство сольется с самим собой — и так далее, и так далее... — Генезипу было немного стыдно за нее, но в конечном счете его, распаленного пламенностью Элизиных слов, охватывало неистовое вожделение. Он чувствовал: единство достижимо и здесь, на земле, — попросту если они падут друг другу в объятия, но сказать об этом еще не смел. [«Двоичное Единство» — ха-ха — при этих словах прыскали диким смехом китайские штабисты, запивая рисовой водкой крысиные хвосты, обжаренные в льняном масле. Смеялся и сам Ванг, главнокомандующий большевизированных монголов всея Азии, единственный человек, беседы с которым слегка побаивался Коцмолухович.]
Лето умирало от боли собственного великолепия. Сапфирный лик ночи подернулся трауром безнадежной, зазвездной пустоты. Мир казался поистине ограниченным, как в концепции Эйнштейна, — одна огромная тюрьма. [Некоторые люди, несмотря на то что физика уже не требовала такого взгляда (был произведен какой-то трюк с этим несчастным бесконечно большим гравитационным потенциалом), до того сжились с идеей «кривого зеркала», что интуитивно даже соглашались на его ограниченность, и это им нравилось. Опасный симптом.] «Там» было глухо — между недостижимой истиной и фактическим бытием растянулся занавес понятий Мурти Бинга. Хотя это была, скорее, драная занавеска дождя, понемногу затягивавшая солнечный горизонт познания, который когда-то сиял радостной надеждой. Слово «познание» давно было выброшено на свалку: властвовал обычный кретинизм и ничем не отличавшаяся от него уверенность, что все должно быть так, как учит Мурти Бинг. И ничего кроме — разве что закорючки Бенца. Шелестели желтые листья, падая с печальных скелетов деревьев на мертвеющую землю, и так же журчали слова усыпляющего учения Мастера, стекая на залитые кровью мозговые извилины бедного адъютант-претендента. Уже начались заключительные занятия — курс высших эддеканских тонкостей: не сегодня-завтра следовало ожидать назначения на должность. Поездка в столицу, новая жизнь... Генезип с трудом думал об этом, проваливаясь все глубже в болезненную, мягкую скуку. Лишь мысль о приближающейся свадьбе гальванизировала его затхлые ганглионы. Но и тут открывалось целое море сложностей. Как совершится жертвоприношение его последней (он был уверен — несмотря на молодые годы) любви? Порой его клещами стискивал дикий страх, от которого кожа на ляжках покрывалась мурашками размером в крокодилью чешую. Как ему насытить страшное, неведомое прежде, вздутое бутоном чудовищного цветка вожделение, которое ветвилось в его теле, как волокнистая опухоль, и пожирало его, похотливо чавкая, парализовав способность ко всякому реальному действию? Он был так же бессилен против Элизы, как против той, и не знал, каким чудом сумеет перебороть этот паралич. И была в этом непостижимая, б е с к р а й н я я  тоска. Ха! Но если он даже пересилит это — что дальше? Ведь по сути он знал одну только княгиню и до тошноты боялся половой вражды, тоскливой в своей фальши, — той вражды, которая могла возникнуть при эротизации отношений. А духовная любовь продолжалась, и жизнь без нее он уже не мог себе представить.
Приближался роковой и желанный день: вот-вот — не то завтра, не то послезавтра. Генезип решился на окончательный разговор. От кого еще ему ждать утешения, как не от нее, своей наставницы в сфере тайных наук. Он рвался к ней, тянулся, льнул, умоляя о спасении и не чувствуя, что в ней-то и есть источник его прогрессирующей невменяемости, которую без нее он, быть может, сумел бы преодолеть. Он решился говорить — но лишь бессмысленно шептал, спрятав лицо у нее под мышкой слева и втягивая раздувшимися ноздрями убийственный, «кровавый и преступный» (не было других слов), легкий запашок неизведанной плоти. «Ах, эта плоть — в ней-то и есть тайна всего, а не в комбинациях понятий, зависших где-то в идеальном бытии, в котором без толку копались все мудрецы мира». Покойник Бергсон обрадовался бы, если б мог «услышать» эту «мысль». Так думают до — а после? Он шептал, а каждое слово, которым она отвечала на этот его быдловый шепоток, было священно, дьявольски занудно и служило бешеным допингом для ненасытимой и бессильной страсти. Эти стандартные, пустейшие слова убийственного учения польских джеванистов были — конечно, в ее устах — словно капли воды, падающие в раскаленный докрасна котел. Стыдно повторять эту галиматью. И все происходило как-то  в с у х у ю — другого определения нет: пустыня и горячий самум. Страшно было — что там китайцы! Здесь, на малом отрезке личных трагедий, семафорически наглядно прорисовалась трагедия целых поколений. А имя ей: «неспособность к настоящим большим чувствам». Конечно, где-нибудь какой-нибудь сапожник по-настоящему любил какую-нибудь кухарку — но не это формировало жизнь в целом, по крайней мере в Польше, полной шизоидов, а то и шизофреников на творческих постах. Пикники еще не прорвались к власти — только китайцы обеспечили им возможность развиться в настоящую силу, и потом уже было все хорошо. Зипек решил прервать лекцию любой ценой.
— Слушай, Элиза, — сказал он (совершенно не то, что хотел, как обычно случается с молодыми людьми), — я даже не могу решиться назвать тебя Лизкой — это мука мученическая. Если ты не дашь мне совершить подвиг — что тогда будет?.. — спросил он с беспомощной улыбкой крайнего отчаяния, глядя в просвеченное бледной вечерней зеленью сентябрьское небо. Уже веяло холодом с далеких лугов, на которые отбрасывал изумрудно-голубую тень курган имени одного почти забытого национального героя. Тут земля еще дышала жаром дня. Страшная тоска сдавила обоих. Как же адски они завидовали рою запоздалых (почему? в сентябре?) комаров, вившемуся в танцевальных па на фоне горячего нутра желтеющих «куп» ракиты. Они завидовали всему рою, а не отдельным комарам: диссоциироваться на отдельные сущности — жить во множестве, не быть собой, вот до чего дошло. Долгоиглые сосны тихо шипели под вечерним ветерком. Замкнуть бы вечность в таком мгновение и больше не существовать.
— Я бы собой пожертвовала ради того, чтоб ты мог совершить подвиг. Не нужны мне никакие почести, только бы ты мог стать великим сам для себя — я верю, ты себя не обманешь...
— Нет, нет — так я не хочу, — простонал Генезип.
— Знаю: ты бы хотел под военный оркестрик, со знаменами, и чтоб Коцмолухович (она всегда так говорила — не как все) ударил тебя по спине мечом Болеслава Храброго. — (О, как Генезип ненавидел ее в тот момент и в то же время как любил! О мука!) — Нет, для тебя это не цель, а только путь к величию. Когда ты созреешь, тебе этого не хватит. Войну тебе придется пережить наперекор себе, скрываясь от себя.
— Так ты хочешь, чтоб я стал великим автоматом?! — «возопил» Зипек и предстал пред нею во всей красе, в этом своем диковинном гусарско-адъютантском мундире, раскорячив ноги в облегающих кирпичного цвета портках и ботфортах со шпорами. (Во всем этом было что-то от наполеоновских «guide»’ов. На декорации квартирмейстер не скупился.) До чего же хорош был этот ее любимый Зипек! Ах, вот бы прямо сейчас, здесь, на этой горячей земле он упал на нее, как ястреб на пташку, а она кошкой взвыла от сладкой боли — недавно она видела такую сценку. И он — этим самым... Оба хотели — и не могли решиться. Почему, почему они не сделали этого вовремя? И снова разговоры: теперь Элиза изводила Генезипа  с а м о п о ж е р т в о в а н и е м. В последние дни появился новый призрак — это чертово самопожертвование: индивид добровольно приносит себя в жертву обществу, чтобы тем ярче расцвести в отвлеченных от жизни сферах — но не отдельно, не рядом с массами, а в их смердящем нутре — и только после этого, прорвавшись, наполнить все ароматом своей абстрактной, уже приемлемой, личности (оскотовление психически смердит — этот период неизбежен): внешне они будут мытые, чистые, сытые, жить будут в комфортабельных домах — эти счастливчики, а точнее, эти шестеренки, винтики, гаечки и шайбочки идеальной машины грядущих веков, первый набросок которой уже можно было наблюдать в некоторых государствах. Мороз пробирал до костей от страха перед тем, что должно было произойти.
[А в кабинете на Свентокшиской площади, во дворце Минвоендел, стоял перед каминчиком генеральный квартирмейстер и слегка покачивался, прогревая геморроиды, которые сегодня ему особенно докучали. На операцию он сейчас решиться не мог, а вчера аккурат напился в компании Перси, и теперь творилось что-то ужасное, даже для него. Он диктовал какой-то с виду второстепенный приказ Олесницкому. В эту минуту вершилась история, и происходило это так: «...и именно потому она вредна. Приказываем не допускать последователей Мурти Бинга в казармы. Солдат должен быть лишь до известной степени автоматизирован при помощи средств, предусмотренных уставом Номер 3. Мы считаем принципы вышеназванного учения безвредными только для более высокого уровня интеллекта, начиная с прапорщиков. В низших слоях препарированное популяризаторами посвящение третьего класса может вызвать лишь непредсказуемые комбинации старых, угасающих верований с материалистическим пониманием истории. Поручаю г-дам офицерам, начиная с капитанов, расхлебать всю эту дьявольскую кашу. (Таков был стиль генерального квартирмейстера даже в официальных приказах.) Зачитать на офицерских собраниях, которые должны быть специально для этого проведены». Ординарец объявил о прибытии Джевани. Откуда он тут взялся именно сейчас? Коцмолухович почувствовал себя так, словно его обсели клещи в цейлонских джунглях. Вошел красивый молодой индиец в смокинге. На голове у него был тюрбан, сколотый сапфиром величиной с голубиное яйцо. Столкнулись две мощных силы: тайный посланец восточной коммуны, чей девиз: сначала все разрушить, а затем создать нового человека и избавить землю от яда белой расы, — и безыдейный, безотчетный раб чудовищной интриги западных коммунистов, но при этом — могучий мятежный вихрь вне четкого направления, один из последних гибнущих индивидов (такой цепляется за что попало безо всякого понимания). Разговор был короткий.
Д ж е в а н и: Ваше Превосходительство, почему вы запрещаете солдатам непревзойденного Передового Бастиона — (эти слова наглый индиец произнес с едва заметной иронией) — участвовать в постижении великой истины, обнимающей не только бесконечность идеального бытия, но и будущее мыслящих существ всего космоса, на всех актуальных и виртуальных планетах?
Коцмолухович молвил в ответ спокойно, почти ласково, но страшна была сладость его речи:
— Откуда, подлый шпион желтой лавины...
Д ж е в а н и: Мы не имеем ничего общего с нашествием монголов. Никто ни разу нас ни в чем не уличил...
К в а р т и р м е й с т е р: Не перебивать. Неужели только мысли, заключенные здесь — (он постучал по своему шишковатому лбу мудреца), — могут остаться тайной?
Джевани был одарен буквально сатанинским слухом, к тому же он усиливал его при помощи специальных акустических воронок. Китайское изобретение, на Западе не известное. Он подслушал весь приказ, сидя в приемной, отделенной от кабинета тремя комнатами, двери которых были обиты войлоком и кожей. Слушал через печь и каминные трубы. Вообще, всякое факирство — не что иное, как тончайшая работа органов чувств и сила внушения. Однако этой последней силе доблестный «Коцмолух» не был подвластен. Его такими штучками не проймешь. Джевани не дрогнул.
— Только нерожденные мысли непознаваемы, — изрек он с прямо-таки бешеной значительностью, испепеляя огненным взором черные, веселые, гениальные гляделки Вождя. Он явно намекал на непознаваемость его последней мысли. Этого еще никто делать не осмеливался. Взгляд индийца был настолько значителен, что веселость моментально испарилась из черных гляделок, будто с них сдули искристую пыль. «Неужели он знает мой механизм?» — подумал Коцмолухович и вдруг весь похолодел. Резкий спазм — и кишка перестала болеть, геморроиды втянулись. Такую пользу извлек генеральный квартирмейстер из визита Джевани, кроме того, с этого момента он усилил контроль примыкающих к кабинету помещений и внутренне-наружный самоконтроль. Из мельчайших фактов делать выводы и сразу, немедленно применять их на практике — вот и все. Разговор продолжался как ни в чем не бывало, будто ничего важного не было ни сказано, ни решено. Двое прощупывали друг друга в основном взглядами. По-прежнему было неясно, что именно знала эта коричневатая обезьяна. Индиец тоже проверял свою интуицию. Чтобы для него, йога II класса, белый человек оказался загадкой — такого еще не случалось. Ему, как и всем, «der geniale Kotzmolukowitsch» также преподал урок. И вот почему: он никогда ничего не записывал — все хранилось у него в башке. Уходя, Джевани вручил квартирмейстеру двадцать пять таблеток давамеска в прелестной резной шкатулке. «Для такого орла и двадцати пяти мало. Но я знаю, что вы, Ваше Превосходительство, страдаете». Таковы были его последние слова.]
Проснувшись поутру после сдачи последнего адъютантского экзамена, Генезип снова ощутил таинственный простор произвольности, почти как тогда, сразу по получении школьного аттестата. Он знал, что «бок-о-бок» с Вождем его ждет работа, превосходящая все, чего он достиг до сих пор. Но тогда было не то. Только теперь он почувствовал себя человеком вольным и завершенным — всяческие школки (и школка Элизы в том числе) были уже позади. Пора было действительно становиться кем-то — страшная минута для некоторых шизоидов, любящих зависать в неопределенности между решением и свершением. Есть ли что-нибудь хуже, чем свобода, с которой неизвестно, что делать? Дорого бы он дал, чтоб не просыпаться в то утро вообще. Но день стоял перед ним единой глыбой, неумолимый и пустой — (предстояло его чем-то заполнить — ведь время шло), — причем (ах, в самом деле!) вдобавок ко всему это был день его свадьбы. Зипек вспомнил об этом лишь через десять минут после пробуждения и испытав ужас в квадрате. Он смотрел, выпучив глаза, в окно, которое машинально открыл. Ощущение «чуждости» мира достигло пика — казалось, залитые солнцем осенние деревья растут где-то на другой планете. Да что там другие планеты — все мироздание было бездонной дырой, наполненной лишь отчуждением, воплощенный в предметах внешнего мира. Но где был мир, в котором можно жить? Где? Его не существовало и  с у щ е с т в о в а т ь  н е  м о г л о. Вот в чем была жесточайшая из истин. «Зачем я живу...» — прошептал он, и от рыданий у него перехватило горло. О, безграничная мука — как он не понял этого раньше?! Ему казалось, что раньше он мог убить себя без колебаний — теперь он  д о л ж е н  б ы л  жить. Ну почему он упустил такой случай? Ради глупостей, ради каких-то женщин, ради семьи. Ага, à propos: где они были — мать, сестра и этот всезнайка Абноль, и все прочие, когда-то дорогие ему, а теперь безликие призраки, которые ничем не могут ему помочь в этом его вымершем безличном мире? А разве Элиза — не из мира призраков? От тех она отличалась только одним: у нее было дьявольски прекрасное лицо и желанное, неизведанное тело. А те были бесплотны. Генезип был так несчастен, так нуждался в сочувствии: хотя бы в легком касании чьей-нибудь любящей ладони (человека могло не быть — только ладонь), что просто стыд. Ладонь? Смешно. Какая ладонь, откуда, что все это вообще должно значить? Он был один и ужасно страдал — никто бы его не понял, никто бы и говорить с ним об этом не захотел. Не стоило никому об этом рассказывать, даже ей. Он знал, что услышит: краткую лекцию о каких-нибудь эфирных дырках или о чем-нибудь подобном. И хотя он только что думал о свадьбе (как-то абстрактно, вне связи с конкретным лицом), лишь теперь он осознал, что у него действительно есть невеста. Она и вправду есть, его Лизка, ха-ха! — И он скатился в нее (в свою любовь к ней), как в смерть. Она одна заполняла пустой, чуждый мир. И он мог об этом забыть! Да — забыл, потому что мир был так наполнен ею, что именно это могло остаться незамеченным. Так ли все было? Кто может знать.
Подумать только: такого рода и такого накала трагедии, которые прежде, происходя на соответствующем социальном уровне, могли изменять историю мира, нынче превратились в какую-то шелуху от семечек, в какие-то огарки или огрызки. Никого это ничуть не интересует. Такие вещи давят, как клопов. Там, во всем мире, вымерли смешные мечтатели. Только здесь, на этом чудом сохранившемся среди общих метаморфоз куске планеты, в каком-то напряженном, на разрыв, бессилии, происходило нечто, напоминающее давние времена. Но все это было выдолбленное, выеденное, сухое, звенящее пустотой, как высохшая тыква. Убийственное учение Мурти Бинга пожирало остатки мозгов, как угрюмый, кошмарный стервятник, скрывающий под разноцветными перышками свою ужасную суть. А с виду это была такая нежная, «сладкая» штучка. Элиза — само это имя заливало мозг ядовитым сиропом — ха! И эти всезнающие глаза, скрывавшие неведомое безумие, неведомое наслаждение, обещавшие исполнение самых бешеных, немыслимых желаний, слитых воедино с идеальной привязанностью, которая почти граничила с ненавистью. Только если б он совершил нечто бессмысленное в своем ужасе, это могло его насытить, — но что? Все возможности так ограничены, что хоть бейся лбом об эту кафельную печь — ничего не выдумаешь. О, если б можно было просто лопнуть!
Наваждение внезапно накатило и так же внезапно схлынуло — словно с Генезипа спала какая-то жуткая маска: Элиза была только реальной любимой девочкой, а не каким-то там призраком или чудищем, источающим яд тайного знания, семья — любимой семьей, Стурфан — настоящим другом, а он сам — блестящим кандидатом в адъютанты Вождя, и перед ним открывалась столь же блестящая карьера. Все хорошо — и баста.
Замечание
Душа, которая в силах исцелить одного, другого может смертельно отравить, третьего сделать великим вопреки его воле, а четвертого оподлить, спустить в психическую канализацию, стереть в вонючую ветошку. Страшно подумать, но доброта и самоотверженность, стремление безоговорочно кому-то отдаться, раствориться в нем может привести объект этих чувств и действий к самому плачевному из перечисленных исходов. Было бы лучше всего, чтоб души были непроницаемы, как монады Лейбница, чтоб все шло согласно некоему принципу, чуждому фактам, не имеющему истока в них самих. Что делать — люди лезут напролом в чужую душу, как это ни омерзительно.
Зипек мылся в ванной, как самый обычный юнец. Потом денщик (войсковой пережиток чуть ли не доисторических времен) принес ему свежевычищенный мундир, надраенные сапоги со шпорами, аксельбанты и прочие «старорежимные финтифлюшки». Утреннее солнце вымело из спальни всю печальную странность. Молодому, нормальному офицерику казалось, что он пережил долгую и тяжелую, возрождающую болезнь. Он чувствовал себя бодрым и здоровым, как никогда. Не видел грозной тени, которая стояла у него за спиной и наматывала тоненькие ниточки на валики, заводила пружинки, втыкала едва различимые штифтики в извилины его бедного мозга. Даже денщик Чемпала ощущал в атмосфере что-то жуткое. А этот — ничего, истукан да и только.
Приготовления прошли «как сон», а потом началась обычная «kanitiel» формальностей, обрядов и церемоний. Регистрация была тройная: сначала гражданско-военная, потом католическое венчание (для мамы) и наконец так называемая муртибинговская «двуединка». Брак был символом Двойственно-Предельного Единства = абсолютного одебиливания и временного отказа от личности в пользу общества. При помощи соответствующих заклятий церемонию совершил сам Лямбдон Тыгер. Элиза была замкнута и сосредоточенна, а в уголках рта у нее застыла какая-то болезненная улыбка невинномученицы, распалявшая самые злые и жестокие вожделения в теле юного адъютанта. Впрочем, это было вполне нормально и желательно.
На другое утро молодые должны были ехать в столицу, где Генезипа ждала самостоятельная, ответственная работа. «Какое блаженство, какое блаженство», — повторял он, а зубы у него щелкали и глаза бегали от какой-то тревоги, прущей из самого мозга костей. Он был как в горячке, но в обычной, житейской — все считали это естественным. «А между тем» вечерние газеты принесли тревожные новости. Желтая стена двинулась. Передовые отряды дошли до Минска; белорусская республика была «китаизирована» за три часа. В полдень у нас была объявлена всеобщая мобилизация, а уже в пять вечера на почве коммунистической идеологии взбунтовались три полка, дислоцированные в столице и находившиеся под командованием Нехида-Охлюя — справедливо (как известно) именуемого Охидом-Нехлюем за то, что он был патологически немыт и у него вечно потели руки. После беседы с квартирмейстером с глазу на глаз (говорят, состоялось даже мордобитие, что бывало относительно редко) сей гнусный муж мигом утихомирил свои полки, даже не объяснив при этом своим соратникам и подчиненным подлинного положения дел. Это было одно из чудес той эпохи, которых так и не объяснила потом история. К чудесам (подобным отношению Наполеона к Талейрану и Фуше) принадлежали также отношения Коцмолуховича с Нехидом. Некоторые утверждали, что квартирмейстеру требовалось, чтоб рядом с ним была такая опасная бестия, — для внутреннего допинга и для того, чтоб «держать руку на пульсе определенных процессов», и это было весьма вероятно. Другие все объясняли общим крепчающим идиотизмом.
Прибыл на свадьбу и исхудавший в тюрьме бывший посол в Китае, князь Адам Тикондерога. Но он не хотел абсолютно ничего рассказывать ни маме, ни кому другому. Княгиня заметила, что это совершенно не тот человек, и впрыснула ему колоссальную дозу муртибингизма. Молодой князь только безнадежно кивал — с него было довольно болтовни. Речь шла о так называемой «проблеме торможения культуры»: была ли это абсолютная вершина китайской идеологии или за этим крылось что-то еще, чего не знал никто в Европе и Америке? Князь Адам хотел все свои сведения доставить исключительно Синдикату Спасения. Поэтому его по дороге схватили и посадили в кутузку. После беседы с квартирмейстером, который (по мнению некоторых подозрительных фигур) пытал его самолично (лучше не говорить как), ему, говорят, вырезали из мозга какую-то железку, и бедняга обо всем забыл. Выходит, хоть что-то определенное на данную тему знал только сам Коцмолухович. Детали того, как добывалась тайна, были ужасны. Тикондероге пришлось отдаться верховному мандарину By (при этом он чуть не помер), но только благодаря этому его вообще выпустили. А может, это была сплетня, которую намеренно под видом секретных сведений пустили по тоненькой трубочке, чтоб нас одурачить? Коцмолухович сражался со страшными мыслями. Наконец-то, отрешившись от постоянных стратегических комбинаций, он мог подумать о чем-то «идейном», и возможно, это было для него счастьем — кто знает? Пустить «идею» дальше или нет — вот в чем был вопрос. Э — лучше не надо. Согласно показаниям князя, который это (якобы) выстонал, извиваясь в нечеловеческих мучениях, «Ideengang» был примерно такой:
«Когда все точно встает на свои места в надлежащее время, целое бывает похоже на монолит — и тогда не ощущаешь ни трений, ни внутренних скоростей. Только на ошибках и просчетах заметен безумный вихрь (не протяженность) развивающейся культуры, которая все стремительней усложняет жизнь, грозя человечеству гибелью. Так вот, стало ясно, что усложнение начинает превосходить не только силы индивида (это использовано в интересах организации) — н о  и  с а м у  э н е р г и ю  о р г а н и з а ц и и  л ю д с к о й  м а с с ы. Это и была та грядущая катастрофа, которую разглядела (говорят!) только горстка китайцев. В малом масштабе это уже произошло в Китае, не говоря уж о Западе. Но там никто об этом ничего  н е  з н а л. А в одиночку желтые расы, при всей их интеллектуальной мощи, освобожденной благодаря введению алфавита западного типа, не могли совладать с этими проблемами. Эксперименты показали, что новыми возможностями обладают гибридные — арийско-монгольские — экземпляры. Waliaj! Итак — на Запад, даешь крупномасштабную смычку двух рас — ну и что дальше? Ха — незнаемые возможности: обратить культуру вспять и затормозить ее в определенной точке, быть может, окажется необходимым лишь на какое-то время, а потом, быть может, человечество ожидают новые судьбы, каких мы нынче и вообразить не в силах. Пока речь шла только о том, чтобы обуздать и направить в нужное русло мощь «дикого капитала», главного элемента ускорения, и временно ввести коммунистическую систему ради хотя бы недолгой «pieriedyszki». Западный коммунизм, настолько пропитанный фашизмом, что и впрямь почти от него неотличимый, в этом смысле не удовлетворял китайским требованиям».
Коцмолухович взвешивал идеи, расхаживая из угла в угол по своему новому, огромному кабинету в бывшем дворце Радзивиллов — «пострадзивилловском», как называли его теперь. (Неделю назад он приказал вышвырнуть оттуда буквально на улицу семью не желавших ему подчиниться Радзивиллов. Он признавал аристократию, но только в том случае, когда она лизала ему сапоги. Заносчивых дворянчиков он после укрощения Синдиката не терпел и, пожалуй, был прав, ей-богу.) Квартирмейстер взвешивал себя высшим сверхсознанием, паря (как орел) над собственным «я», которое распростерлось перед ним, размазанное паршивой актуальностью, как варенье по стальной плите. Но элементарный истерический припадочек, один из тех, во время которых он обычно импровизировал самые гениальные свои решения, все никак не начинался, черт возьми. Он решил аккурат сегодня хлопнуть двадцать пять пилюль Джевани — будь что будет. Ведь он объявил мобилизацию, война началась, планы готовы — надо отдохнуть и глянуть, что там, «на дне», — и вообще есть ли еще то самое дно, с которого прежде ему всегда удавалось извлечь какую-нибудь новую идею. Он умел не думать о самых жгучих проблемах, когда очень того хотел, — в этом была его сила. Позвонил Олесницкому и приказал сюда, в гнездо ненавистных Радзивиллов, доставить Перси, которая уже два дня ждала в гостинице, — он решил принять убийственный наркотик вместе с ней. Ха — увидим, что будет. [Протокол видений (двойной), который Олесницкий вел в ту ночь, он на другое утро послал Бехметьеву. А тот, не показав его никому, велел  н и  м н о г о  н и  м а л о  положить опасный документ с собою в гроб. Тайна осталась нераскрытой. Но на основе видений Зипека хотя бы можно предполагать, что это было.] В эту минуту в кабинет вошел Нехид-Охлюй (бородатый, противный, с выпученными пивного цвета буркалами), чтоб доложить об усмирении собственного бунта. Левая половина рожи была у него замотана, но держался он неплохо. Беседа была дружеская, спокойная. Квартирмейстер решил на трезвую голову (а не в горячке атаки) приоткрыть часть своих последних мыслей своему «противовесу», как в тайных самокопаниях привык называть Нехида. Охлюй был польщен честью. Впервые эти господа расстались в столь превосходных отношениях.
А там, в региональной столице К., именно на фоне этих событий происходила скромная свадьба будущего адъютанта их главного героя. Единственным элементом, объединяющим обе серии эпизодов, была поздравительная депеша от Вождя: «Зипек, держись. Коцмолухович». Ее тут же домашними средствами оправили в импровизированное паспарту и повесили на лампу над столом. Генезип пил мало, однако все сильнее ощущал какое-то внутреннее просветление в верхних слоях своего недостроенного разума. Он просто почувствовал, что стал умней самого себя, и это его насторожило. Он признался в этом Элизе.
— Это действует моя молитва к Двойному Единству. Я ощутила волну, которую послал сам Мурти Бинг. Да прольется вечный свет на его голову, — шепнула всеведущая девочка. Генезип тоже ощутил внезапную волну, но то была волна скуки, посланная, очевидно, из какого-то метафизического центра, — мощность волны была неимоверна. Вся эта наличная система, вместе со свадебными гостями (а были почти все персонажи первой части, даже князь Базилий), показалась Зипеку чем-то столь же малым и мелким, случайным в своей тождественности, как, к примеру, кишечник конкретного таракана, разгуливавшего по кухне офицерского клуба 15-го уланского полка, где готовили ужин для гостей и откуда уже ушли повара. (Он был там недавно, раздавал какие-то чаевые.) Слова Элизы вздыбили в нем внезапный гнев, доселе неведомый ему, с виду беспричинный. С каким наслаждением он немедленно отколол бы какой-нибудь дикий номер. А стало быть, «k diełu»: стянуть скатерть со стола, бросить пару тарелок в эту компашку, рыкнуть душераздирающим, болезненным, безумным смехом прямо в ужаснувшиеся личики мамы, Лилианы, княгини и Элизы, выпачкать майонезом усатую образину начальника училища, генерала Прухвы, и бежать, бежать, бежать отсюда — но куда? Мир был слишком мал для такого бегства. Сбежать можно было бы в метафизическую бездну — но увы, она была закрыта навсегда. Вход в нее защищали солидные пробки: чисто военная тупость, необразованность, неточность в понятиях, ну и — Мурти Бинг, этот великий умелец совлекать покров тайны с чего угодно.
Аварийный клапан не действовал — тот клапан, каким когда-то были для человечества все религии мира: для большинства нынешних людей это намеренное безумие, а между тем оно хранит все человечество, не давая ему взорваться в пустоте беспредельной вселенной, улетучиться в диком ужасе в межзвездное пространство. Еще мгновение — и Зип исполнил бы свой план. Но последним усилием сознания сдержал рефлекс бешенства — чуть ли не на уровне дрожащих под атласной кожей мускулов. «Нет, поберегу это для Лизки — любимой моей, единственной...» Он подарил все это ей. Как же дико он ее полюбил (идеально и в то же время чувственно, в высочайшей, н-ной степени). Она спасла его от дурацкой «метафизической» (ха-ха!) выходки.
Они встали из-за стола после жутких речей Стурфана, Прухвы и Михальского. О — вообще все было нехорошо. А где-то, в каком-то закоулке сердца, вздутого чудовищной, переходящей в ненависть любовью, клубилось мелкое удовлетвореньице, маленькое счастьице, крошечное дополнительное чувствице, чувствишко, чувствишечко (а, холера!) — еще чуть-чуть себе позволить, и зальет, как липким клейстером, Элизу, а с ней и целый мир, и будет так кретински хорошо. Это тоже было небезопасно. Внезапная вспышка нормального сознания — и подлинная картина материализовалась перед ним почти с кокаинической отчетливостью. Но Зипек чувствовал, что свалился на свой стул из какого-то адского иного мира, в котором отражение той же картины значило совершенно не то, имело свой скрытый, страшный, абсолютно ни для кого не постижимый смысл. Он глубоко вздохнул. Вот он сидит — рядом мать и усы Михальского, и милейшее лицо какого-то приблудного дядюшки, хана Мурло-Мамзелевича, и кофе, и ликеры. О — хорошо в обычном мире! Ах, почему надо ехать только завтра утром?! Какие-то бумаги не были вовремя подготовлены в адъютантуре округа — дурацкий штампик решил все. Может, и не случилось бы всей этой истории, если б сейчас, сразу после ужина, они отправились на вокзал. Реальность — великое слово — возможно, величайшее. Увы, Зипек так больше и не увидел реальности своими обычными глазами, — к а к  р а з  в этот момент, при всех гостях, мамах, сестрах, женах (а ведь правда! — это была его, его собственная жена — поверить-не-воз-мож-но!) — глаза его вращались, съезжая в запретный сезам внутреннего кошмара, туда, где царство истинной свободы, где сверхутонченная скотина вершит свои иллюзорные злодеяния, переполняя чашу беззаконий мира сего. Но горе, если сверхнапряжение центров и ганглий допустит нервный рефлекс на периферию, иннервируя расслабленные мышцы. Тогда — крик, преступление, смирительная рубашка и уже до конца — сдавленный метафизический вопль собственного «я», режущий внутренности дикой болью оттого, что жизнь растрачена впустую. Казалось, на километры вокруг слышен рык потрохов, раздираемых адской мукой от невозможности вырваться из порочного круга яви. А тут, в обыкновенном мире, тишь да гладь: гости попивали кофеек, цедили ликеры, и она тоже. Втянуть бы ее в тот вихрь, завладеть ею безраздельно. Но как? Глаза Генезипа смотрели вглубь мозга, где шла адская работа: его «я» прорывалось в бесконечность — без всякого искусства, науки, религии, философии и прочих штучек — из самой жизни, здесь, в гостиной офицерского клуба 15-го уланского полка, по улице Видок номер 6. Этих его обычных глаз она уже никогда не увидит. Часы предназначений, грохотавшие в голове, проехали красную стрелку: «Keep clear — danger», не касаться — высокое напряжение, «Vorsicht!» Поехали! — Уф — наконец! Хуже всего — ждать безумия. Само по себе оно не так уж страшно — безумие и есть безумие, а это уже гораздо легче. Пропасть разверзлась — он заглянул в нее. Она раззявилась перед ним — словно бесстыжая, разнузданная самка, и влекла, неодолимо влекла.
Вдруг заиграл Тенгер, пьяный, как ночь, и закокаиненный, как белый день. Генезип почувствовал, как что-то лопнуло у него внутри, — но это была всего лишь тонкая перепоночка, покрытая мерзкой слизью давних детских эмоций. Если бы лопнуло все, все переборки и клапаны, возможно, он был бы спасен. Но это была, ах, всего лишь тонкая перепоночка. Он сбежал в клозет и там рыдал всухую, без слез — это хуже всего, издали слыша, как перекатываются, казалось, в потрохах вселенной, звуки музыки Тенгера. И вдруг покой — все вернулось, хотя не совсем. В нем изготовилось к прыжку чудовище, готовое метафизически пожрать себя и мир. Когда он вернулся в гостиную, музыка была ему уже безразлична. Не действовал последний наркотик, созданный дорвавшимся наконец до жизни гениальным пожирателем и изрыгателем потусторонних глубин. Просто жуть. Лавина сорвалась и шла, но тихо было, как перед грозой.
Зазвонил телефон. Комната в отеле освободилась. Они могли отправляться в тот самый вожделенный (неизвестно, для кого) «Сплендид». Еще в  н е з а п а м я т н ы е  в р е м е н а  там было уготовано место для этой чертовой первой брачной ночи, там суждено было состояться жертвоприношению — именем Мурти Бинга. «Когда-нибудь китайцы все поймут», — подумалось Генезипу, пока он надевал шинель и пристегивал саблю. Позже он не раз с изумлением повторял эту мысль, не понимая, откуда она к нему тогда залетела.
Далекий мир опустел — осталась только Элиза, единственное средство, чтобы познать суть тайны, которую загородили ему своим трепом те трое, в ту ночь в лесной обители. Он и она медленно шли по почти безлюдным улочкам бедной провинциальной столицы. «Голос прошлого» не взывал к ним «с бастионов, стен и башен». Трубач на колокольне мертво, без отзвука возвестил полночь. Высветился отель «Сплендид» — заревом света посреди темной пустоты домов, в которых, казалось, таится зараза. Да — это и была зараза: проклятое учение Мурти Бинга, готовящее бесполую насильственную механизацию — сами-то не хотели — «vous autres — Polonais». Генезип почувствовал, что никогда, никогда не сумеет трахнуть Элизу, если она сама не «начнет» или, в худшем (?) случае, если он ей чего-нибудь на эту тему не скажет. В эту минуту она была ему совершенно чужой и далекой, их разделяла непреодолимая стена его собственной нерешительности. Он признался ей в этом такими простыми словами, словно был обычнейшим офицериком и мужем нормальной барышни и все происходило лет двести назад.
— Знаешь, странно, ты мне сейчас такая чужая: будто я вижу не тебя, а только твою оболочку, какой-то автомат, который притворился тобой. Ты кажешься мне абсолютно недосягаемой. Неужели мне тебя никогда не завоевать? — Он громко засмеялся над несоизмеримостью этих слов с тем, что «творилось» у него внутри. Элиза ответила абсолютно спокойно:
— Только не нервничай и ничего не бойся. Обойдись со мной, как с уличной девкой, которой ты дал тридцать злотых. Я твоя от кончиков волос до ногтей на пальцах ног. Ты еще не знаешь, какие у меня ноги: такие красивые, что я в них сама влюблена. Я хочу утонуть в любви. Так велит наш Учитель. Скажу тебе правду: во мне нет ничего, кроме этой веры и любви к тебе. Иногда мне совестно, что я так привязала тебя к себе, воплощенной пустоте. Но с моей помощью ты станешь кем-то на страшном кладбище миров, где горит единственный свет — наша вера. Ты должен освободиться от себя... — Она прижалась к нему всем телом, расплавленным, размякшим от нарастающего желания. Всякая недосягаемость пошла прахом — в Генезипе проснулся зверь. Он был страшно благодарен ей за это. И быстро потащил ее, почти сомлевшую, к отелю.
Зипка чертовски любил Элизу, пока снимал с нее пахнущее австралийским чабером пальтецо. Он бы все для нее сделал — но никогда, ни за что не отрекся бы от ее тела. Его снедало дьявольское любопытство — ведь это была вторая женщина в его жизни. После кой-каких предварительных манипуляций жена — настоящая жена! — до чего же удобно, до чего удобно! — отдалась ему самым естественным образом, и все вошло (казалось, но увы — лишь казалось) в обычную колею идеального, в техническом смысле, брачного сожительства. Было даже маленькое формальное насилие, которое позволило Элизе, в несколько наигранном смущении, перейти из состояния девицы в состояние жены без особых, по крайней мере психических, затруднений. «Между тем» при повторной попытке испытать дозволенное законом наслаждение (до чего же просто! до чего просто!) произошло нечто жуткое и необычайное: «Quelque chose de vraiment insamovite à la manière polonaise» (выражение Лебака). А именно: атласная кожа Зипки, его великолепные бицепсы и валентиноватая юная морда, озверенная жаждой насытить страсть памятью о только что пережитом наслаждении, неполном из-за того, что все произошло слишком быстро, — все это преобразилось в нечто, затмившее представления Элизы о любви вообще. Она не знала, что  т а к о е  бывает. Все выросло до каких-то нечеловеческих, непостижимых — почти метафизических — размеров. Лежа рядом с ним, она ощутила сладчайший спазм лишь оттого, что вгляделась в его лицо. Ей сразу захотелось того же, но только с ним, с ним в ней, немедленно — иначе произойдет что-то страшное. Без этого жить невозможно. Голый Зипек, бессильно поникший в ее роскошных объятиях — в своей мучительно недосягаемой, безумно, абсолютно «неприступной» красоте, — вдруг преобразился в какого-то полубога, нечто невыразимое, превосходящее все мыслимое и немыслимое, в нечто — ах — только б так всегда, никогда ни мгновения без этого — только это — без этого смерть — пускай летят в тартарары государство, Коцмолухович, Мурти Бинг, Двоичное Единство (как таковое), Китай, общественный переворот и война, лишь бы он был и то, невыразимое, что он с ней делал, длилось без конца. Вот оно — двоичное единство, без всяких глупых символов — это, а не какие-то бредни Лямбдона Тыгера — единственная настоящая реальность. И это он ее так взъярил, ее любимый Зипек, — она застонала от почти невыносимого счастья. Бедняжка не знала, что мужские силы ограничены, — была слишком хорошо воспитана, к тому же прилежно оберегала себя от всякого реального знания. Элиза жила собственной пустотой — теперь пустота лопнула, предъявив ей в качестве сути непонятных прежде жизненных явлений только одно: ураганное сладострастие вожделеющей утробы, плоть, разодранную им — единственным, любимым, прекрасным звероподобным мальчуганом. Ну что еще может быть, кроме этого? Алчущая зверюга выла в ней, требуя, чтоб этот миг не кончался, — вне этого ничего не было и  б ы т ь  н е  м о г л о — это была поистине вершина всего. Едва на нее накатил первый таинственный вал наслаждения (она не знала, откуда в ней  т а к о е) — после нежных предыдущих волн, — с бедной Лизой просто случился припадок острой нимфомании. Такое бывает, и вот теперь это выпало на долю не менее бедного Зипки, который и без того уж висел на самом краешке, — дальше была только наполненная зловонием распада личности (ужасные слова!) бездна абсолютного одичания и элементарного помешательства.
И тут вдруг все началось снова, но с такой адской силой и яростью, что Зипек тоже почувствовал нечто совершенно иное, чем когда-либо с княгиней, — и так далее. Ему показалось, точно так же, как и ей, что, кроме этого, ничего не существует. Мир исчез. Был только номер в гостинице «Сплендид» — изолированная система, непонятно почему втянутая в круг действия адских сил, эманирующих из их тел, сплетенных с их духом в единую массу живого, двуличностного, как единство Мурти Бинга, безумия, граничащего с жаждой умереть при жизни, испытать нечто внутренне противоречивое, невысказуемое. У Элизы (как оказалось) была сатанинская интуитивная предрасположенность ко всякому распутству — этой ночью за один час она распустилась, как цветок агавы — взорвалась внутри себя, как граната, начиненная потенциальным сладострастием. Казалось, оба они, снедаемые пламенем запредельно-звериной жажды слиться в единую непостижимую сущность, жили в эти минуты вместо миллионов людей, которые не понимают метафизической глубины эротики. Это был процесс, противоположный делению клеток — только так это могло действительно произойти — через асимптотическую пытку бесконечности, через насилие (в пределе) над основополагающим законом бытия, согласно которому индивиды так же далеки друг от друга, как трансфинитные числа Кантора, эти чертовы еврейские алефы вплоть до C, мощности континуума, и быть может, далее — до бесконечной бесконечности, и так далее, и так далее. (Трансфинитных функций нет и быть не может: хотел их создать покойный сэр Тумор Мозгович, да на том и шею, точнее, мозги свернул.)
До чего прекрасна была Элиза в своей разнузданности. Все, что в ней было святым, далеким и недоступным (глаза, губы, жесты), стало демоническим, не утратив прежней святости, — именно так мог выглядеть внезапно озверевший ангел. Все, что было в ней для Зипека холодным, возвышенным, н е п р и к а с а е м о  прекрасным, теперь горело адским огнем плоти, уже не мраморной, а реальной в своем неприличии, запахе и даже (ах) мерзости. В том-то и заключается сатанинское очарование эротизма, что этакий (прямо-таки) ангелочек, с личиком прелестным, как облако, светящийся, как отражение зари на фиалковом вечернем небе, может иметь такие ноги, такие чудные, стройные бедра из живого мяса и даже эти мерзости, которые, не переставая быть таковыми, в то же время становятся каким-то неизъяснимым чудом. В том-то и скрыта дьявольская сила этих вещей — добавьте к этому еще и непонятное, таинственное наслаждение, которое они дают — злое, отчаянное и даже мрачное, как все, что слишком глубоко. И все же — есть ли что-либо более унизительное для мужчины, чем половое соитие? Некогда это было зверское развлечение для воинов после боя, отдых с полным чувством превосходства мужчины над его рабыней — такое еще можно было выдержать. Но сегодня — о — это ужасно. Другое дело проблема семьи, детей — хотя и это принципиально изменилось: оболваненный, измотанный работой нынешний самец — не эквивалент прежнего семейного властелина. Можно не обращать внимания на мелкие исключения первобытного матриархата — но подлинный «бабиархат» еще только грядет. Никто более, чем женщина, не торжествует в такую минуту над целым миром и тайной личности. О — если б Зипека и невинную Лизаньку мог видеть сейчас этот кретин Овсюсенко, проектировщик тейлоризации эротических отношений. Он ошалел бы от отчаяния при виде такого разнообразия ненужных вроде бы выдумок.
В какой-то момент Генезип свернулся в клубок, словно укушенный, к примеру, скорпионом. Он должен насытиться за все времена и упущенные шансы — бесконечность не объять, но должно произойти нечто такое, что ему ее заменит. Ведь на самом деле ничего нет — кроме этой комнаты, Элизы и ее непобедимой красоты. Он не думал ни о чем, но в нем творилось что-то ужасающее. Все тайные знаки прежних снов предстали перед ним на этой гостиничной кровати. Впереди никакой жизни — будущее стало мертвым, бессмысленным словом. Семья, знакомые, Коцмолухович, Польша, нависшая над ней безнадежная война, — что все это значило в сравнении с возможностью залпом проглотить и мир и себя, совершив некий безумный поступок, притом без всякого труда и усилий. Только начать — а дальше само пойдет. Казалось, синие кольца бесконечной спирали закружились в центре его естества (которое было центром вселенной), когда он вгляделся в закатившиеся в безумном экстазе наслаждения невинные, а теперь такие чужие, зверо-ангельские глаза жены, — это уже была не жена, не любовница, а какая-то инфернальная скотобогиня, воплощение хрупкости всего на свете, течения бесценно дорогого времени, чего-то, что драгоценней всего. И это было реально! Ха! Как поверить в это, как удержать живое пламя высшего чуда, как из этой летучей, едва мерцающей мглы, из этой до боли ядовитой безвозвратности неуловимого мгновения сотворить хотя бы  к у с о ч е к  в е ч н о с т и, твердеющей в жестких, костлявых лапах воли. Все тщетно.
Кошмарные мечты во время свадебного пира? — ничтожная чушь. Человеческая личность, складывавшаяся в нем с таким трудом, в течение миллионов поколений, только теперь начала расползаться, рваться, трещать, разлетаться, лопаться и распадаться, взрываясь медленным, болезненным разрывом, и не могла налопаться досыта в бездонной пустоте, зияющей чистой смертью. Он видел, как дергалась в экстазе шея, — белая, гибкая, искушающая, — ощущал под обезумевшими руками прекрасные, в е ч н о  совершенные формы полукружий обратной стороны изогнутого дугой тела. Он раздирал ее, всем собой внедряясь в само средоточие наслаждения, которое, казалось, было везде и нигде, обнимало все круги земного ада и недостижимого истинного Неба Небытия. Но умереть он не мог. Он не любил ее в эту минуту — скорее, ненавидел — в степени, для разума непостижимой. За что? За эту боль самоуничтожения заживо, за то, что тем, что он делал, он никогда уничтожить ее не сумеет, не одолеет эту невыносимую красоту. В нем рвались жилы и сухожилия, скручивались кости и мышцы, в мозгу остался только ужасный, пылающий, убийственный рык восторга перед Ничтожеством Бытия. Он отпустил полушария и впился руками в ненавистную шею. Глаза Элизы вылезли из орбит и от этого стали еще прекрасней. Она не сопротивлялась — ибо тоже тонула в высшем восторге. Боль соединилась в ней с наслаждением, а смерть с жизнью вечной — во славу воссиявшей Тайны Всебытия. Она глубоко вздохнула, но дыхание уже не вышло из нее живым. Тело содрогалось в предсмертных конвульсиях, давая ужасному победителю высшее утоление: он знал, что уничтожил ее, — это была последняя искорка гаснущего разума. Генезип сошел с ума окончательно и бесповоротно. Так он и заснул, с трупом в объятиях, не понимая ничего земного. Было ли это преступлением? Пожалуй, нет — поскольку Зипек знать не знал в ту страшную минуту, что, убивая, он кого-то лишает жизни. Он всего лишь наконец по-своему полюбил Элизу и хотел с нею действительно соединиться.
А утром, в семь, он проснулся «avec une exactitude militaire», как маршал Ней перед казнью. Высвободился из мертвых объятий возлюбленной, встал, умылся в ванной, за стенкой, вышел оттуда, даже не взглянув на труп (а даже если бы и взглянул, не понял бы, что это, собственно, такое), и, натянув мундир и шинель, взяв дорожный чемоданчик, спустился вниз. Он вел себя абсолютно как автомат, действовал, повинуясь тому роду сознания, которое велит пчелам собирать нектар, муравьям — таскать сосновые иглы, наездникам — откладывать яйца в гусениц, и тысячам прочих тварей — выполнять подобные действия. Теперь в нем действительно не было ничего от прежнего человека. Несмотря на то что он все отлично помнил, память была мертва — вживе она принадлежала другому человеку.
Был обычный осенний день, так себе «денек» — для обычных людей. Генезип тоже был зауряднейшим субъектом — в нем все сгорело — началась первая стадия кататонии.
— Бумаги пришли? — спросил он у портье.
— Да, господин поручик — ординарец принес в полседьмого. Я как раз хотел распорядиться, чтоб вас разбудили.
— Госпожа останется до завтра, — сказал через него какой-то голос из иного мира. Он оплатил счет и поехал на вокзал. Все делал за него кто-то другой. Зипек умер навеки, но личность была все та же. Он обедал в вагоне-ресторане, бездумно глядя на улетавшую вдаль, слегка подернутую инеем мазовецкую равнину, тонувшую в отблесках тускловатого, осеннего солнца, и так же бездумно слушал неизмеримо глубокую ерунду, которую плел сидевший напротив него Лямбдон Тыгер. Конечно, странный старик уже знал обо всем и полностью все оправдывал — это было интересно, Зипек выслушал его даже с удовольствием, но теоретическая лекция прошла впустую — автоматизированный мозг уже не удерживал абстрактных понятий. Может, на то и был расчет. Все муртибингисты сперва проходили острую стадию, а потом засыпали в системе понятий, как в куче удобных подушек. (В качестве агитаторов использовали только тех, у кого острое воспаление длилось дольше.) Лямбдон знал, что Элиза перестала для них существовать, едва сбылись ее эротические грезы. Он также знал, неизвестно откуда, что она не могла иметь детей — а значит, была не нужна. Какое дело было ему до всего остального? Она умерла в высший момент своей жизни — после того, что было, ее мог ожидать только медленный упадок и самоубийство. Не лучше ли, что так?..
В столице Генезип доложил о себе в гарнизонной комендатуре и тут же направился на дом к квартирмейстеру. Было пять часов пополудни. Генерал обедал в компании жены и дочери. Он был странно, мертвецки бледен, и чернота его усов на фоне этой бледности казалась трауром. Ведь именно в эту, только что прошедшую ночь квартирмейстер пережил свои давамесковые видения. В его титаническом мозгу явно что-то изменилось — но что — не знал и не узнал никто. Очи черные как смоль, «smorodinowyje», как всегда, светились дикой веселостью. Ведь завтра вся банда «убывала» на фронт — наконец-то! Конец мелким, дурацким политическим играм — начиналась большая, величайшая в жизни игра — не на жизнь, а на смерть. А в душе была тайна, и где-то на дне, свернувшись, подстерегала большая неожиданность, — единственная верная, настоящая, достойная его любовница. Зипа пригласили к столу, и он с аппетитом отобедал, хотя два часа назад вполне насытился в поезде. Однако бедняга был слегка утомлен. Странное дело — Коцмолухович не произвел на него никакого особенного впечатления. Конечно, он был рад, что у него есть Вождь, что этот Вождь такой замечательный — но чтоб это было чем-то таким уж необычайным, так нет. Как бывший соперник в отношениях с Перси он не существовал для Зипа вовсе. Квартирмейстер отдыхал перед завтрашним отъездом, расслаблялся — детантировался и энтшпанировался, как говорил он сам. Он умел устраивать такие моменты программного, беззаботного отдыха, даже когда была уйма дел. В такие дни он не делал ничего: разговаривал с женой, даже потрахивал ее время от времени, играл с дочкой и рыжим котом Пумой, просто слонялся из угла в угол. Он хотел напитаться атмосферой семьи и дома — может, последний раз в жизни. Что отнюдь не омрачало атмосферы. В таком состоянии все только лучше усваивалось. Высшее искусство наслаждения жизнью. Тут руку не набьешь — надо просто иметь такой характер. В полшестого они с Зипеком сидели в его домашнем кабинете и пили кофе. В ответ на милостивые расспросы Генезип изложил всю свою жизнь, рассказал всякие подробности об отце, о ходе службы и боя и даже — в общих чертах — о романе с княгиней. Когда он дошел до знакомства с Перси, квартирмейстер странно воззрился на своего адъютанта. Но кататонизированный адъютант отважно выдержал этот взгляд — «Un aide-de-camp catatonisé — quel luxe», — как говорил потом де Труфьер.
Раздался телефонный звонок — мол, то да се, так-то и так-то — по репликам генерала Генезип понял, что речь идет о смерти Элизы. Он встал, вытянулся по стойке смирно, а когда Коцмолухович положил трубку, с некоторым изумлением обратив на него свои чудесные бездонные глаза, отчеканил, как рапорт:
— Я задушил ее, потому что слишком ее любил. Может, это безумие, но так оно и есть. Хочу служить только армии. Это могло мне помешать. Прошу помилования. Все искуплю на фронте. Не отказывайте мне, господин генерал, — ведь наказать можно и потом. — Он замер, устремив собачий взгляд на пресветлый лик Вождя. Коцмолухович смотрел и смотрел без конца — смотрел и завидовал. Зипек стоял, не дрогнув. «Однако ж безумец изрядный — высокая проба», — подумал Вождь. «Да ведь тут и я не без вины», — вспомнил он одно из последних донесений Вемборека. Уж не пережил ли этот молодой идиот что-то такое, чего никогда не достигнет и не поймет даже он сам, единственный в своем роде человек на свете, который абсолютно ничего не принимает всерьез. Пауза затягивалась непомерно. Послеобеденная атмосфера второразрядной столичной квартирки. Тиканье часов, всякие домашние ароматики, которые просачиваются даже сюда и смешиваются с запахом сигар, «miełkoburżuaznaja skuka». И на этом фоне — такие вещи!
Если б в эту минуту Зипку бросили в тюрьму или даже приговорили к смерти, он воспринял бы это с тем же безразличием. «Но если придет момент пробуждения и наконец я все пойму? — подумал он автоматически, бессодержательно. — Тогда смерть — причем в ужасных муках — брр». — Это произнес внутри него еще кто-то новый, поднимавшийся с распоследнего дна души, готовый завладеть всем его оцепеневшим телесным механизмом. Между двумя личностями: того, кто возникал теперь, и того, кто в детстве (слезка) спускал бедных песиков с цепочек, — была пустота, заполнить которую не мог никто и ничто — «пауза в духе», как определял это состояние, не слишком точно, Бехметьев. Чтоб это понять, надо самому быть безумцем — что исключает точное и объективное описание этого и вообще всякого явления, — порочный круг. А тот все смотрел, и смотрел, и смотрел на сына своего друга (и собственного «несостоявшегося» сына), и казалось, своим ясновидящим взглядом он видит не только мозг этого странного преступника, но даже и то, как расположены в этом мозгу частицы белковых соединений, и даже (согласно концепции физикалистов) электроны и прочие, все более мелкие, до бесконечности, фиктивные (а может, реальные — в  т о й  ж е  с т е п е н и  реальные, что и системы небесных тел — о Боже! если так... но кто же знает? — это слишком страшно...) элементы идеальной материи-энергии, понятийно восходящие к: а) первому попавшемуся предмету, то есть предмету вообще, б) движению и в) нашей, непосредственно данной в виде последовательности качеств, мускульной силе. Гениальный квартирмейстер видел не только данную минуту и все, что было (у него, кстати, имелись донесения о всяких частностях Зипкиного прошлого, как и вообще о жизни всех адъютантов), но и будущее «пегеквака»: он будет жить долго и счастливо, этот трупик, которым стал Генезип из-за своего преступления. А сам он? — ха — лучше не думать. Вся проблема была в том, что сразиться предстояло с противником, неизмеримо более сильным, — о победе нечего было и мечтать — все равно как пытаться пальцем остановить курьерский локомотив. Но несмотря ни на что, конец  д о л ж е н  быть красивым. Когда все будет кончено, он пойдет в атаку во главе своего штаба и погибнет. На фоне этой бездонной (?) мысли огнем полыхнула вся наличная реальность. — Можно только сказать: «ха!» — и ничего больше. «А может, он потом с ней все-таки того...» (по поводу преступного вечерка у Перси). Он не окончил этой мысли — раз и навсегда. Замуровал ее, как Мазепу (?). Прошло, может, полчаса, может, минут сорок пять. И вдруг красивенький юнец заговорил, а тот еще до этого успел подумать: «А ведь той истеричке (когда-то он познакомился с Элизой на каком-то балу) небось было приятно погибнуть от руки такого смазливого пижона. Жаль, я не пидор — продрал бы его, как бурую суку».
— Докладываю — и т. д. — ...еще раньше я убил полковника — фамилию опять забыл — я был тогда безнадежно влюблен в госпожу Звержонтковскую. — Квартирмейстер вздрогнул, хотя думал о том же самом. Эта фамилия всегда производила на него впечатление. Он двусмысленно обожал все, что относилось к ней: туфельки, чулки, румяна, ленты, даже сам звук ее имени и фамилии. «Это ее, это все ее», — говорил он себе в душе в некие страшные минуты. Сейчас, в финале этого последнего, быть может, «детанта», ему просто до невозможности захотелось привычной экзотики с Перси наедине. Он встал, звякнул шпорами и сказал, с хрустом потянувшись:
— Все знаю и ни о чем не спрашиваю. По сравнению с тем, что произойдет, все это «miełoczi» — a «miełoczi k czortu!». Мадмуазель Перси рассказывала мне — она теперь моя секретарша. Завтра едем на фронт. На фронт — понимаешь, ты, шут? Такого фронта земля не помнит, и такой встречи таких людей, как мы с Вангом, она еще не видывала. Видишь ли, дурашка, я не преувеличиваю. Сам увидишь — и радуйся. Пока они там разберутся, что никто, кроме тебя, не мог этого сделать, мы будем далеко отсюда. Ты все искупишь, а верней всего — мы все погибнем. Теперь ты мой. Такие люди мне нужны — безумцы тоже. Ты, Зипек, безумец еще тот, но я таких люблю, я в них нуждаюсь и буду их защищать. Это вымирающая раса. А может, я тоже безумец? Ха-ха! — засмеялся он адски, душераздирающе свободно. Поцеловал Зипека в лоб, после чего позвонил. Адъютант спокойно сел в кресло, перед тем молчаливо поклонившись. Ха — давно бы так! — а теперь не важно. Вошел ординарец, «глупый Куфке», как его называли. [Он знал своего господина как облупленного — порой через него передавали безнадежные просьбы, и (о чудо!), как правило, они бывали удовлетворены. Он знал такие минуты, о которых его господин сам не имел понятия. Умел прочесть по легкому подергиванию щеки, по невзначай блеснувшим смоляным самовластным глазам. Вообще-то, он был глуп — что правда, то правда — зато у него была эта — ну, как она называется? — интуиция — да — хоть и женская, короткой дистанции.] — Скажешь госпоже генеральше, gawno sabaczeje, что я ненадолго поехал в контору. Буду часов в девять. Завтра в восемь утра едем. Все приготовить. А господина подпоручика проводи в его комнату. Гостевая номер три. Марш спать, Зипек, мигом. Ночью придется поработать. — Он протянул адъютанту руку, властную, но мягкую, и легким юношеским шагом вышел из кабинета. Потом сел в авто (которое всегда — день и ночь — дежурило у ворот) и поехал к Перси. Там началось что-то чудовищное. Лучше и не догадываться. Он не выдержал, рассказал любовнице все, а она ему выболтала новые подробности о Зипеке и его терзаниях, и это возбудило их еще больше; тем более что Перси убедила генерала, что это она руками Зипека, на почве его безумной любви к ней, убила Элизу. Как видно из предшествующего, это была неправда — разве что включилось подсознание? — но кто ж тут разберется. Психоаналитиков в те славные времена уже не было. Но с этой минуты мысли Перси приняли иной оборот — о, совсем иной. Какое-то предчувствице совершенно диковинного будущего на миг мелькнуло в ее «чудной» головке. И она упросила генерала, чтоб он взял ее с собой на фронт. Сделала что-то такое, что ему пришлось согласиться. Несмотря на то что она страшно боялась (хотя, с другой стороны, для женщины всегда какой-никакой выход найдется), она должна была так поступить.
Назад: Последнее превращение
Дальше: Последние судороги