Глава 4
Вдоль по Волге
Из Москвы мы — группа американских специалистов — приехали в город Горький, откуда должны были отправиться на пароходе вниз по Волге в Сталинград. Горький — это уменьшенная, грубая копия Москвы с такими же кривыми, вымощенными булыжником улицами и невысокими деревянными домами. Почти на каждом углу возвышается церковь. По назначению церкви больше не используются: в них располагаются конторы, школы или музеи, а нередко они просто стоят заколоченными. Прохожие на улицах лицом и одеждой почти не отличаются от москвичей. Они деловито и быстро куда-то шагают, излучая оптимизм и веру в то, что обещания коммунизма вот-вот исполнятся. Особенно это касается молодежи.
Пароход, которому на семь дней предстояло стать нашим домом, был довольно большим, двухпалубным. Трюм предназначался для пассажиров третьего класса — в основном это были крестьяне. Они везли с собой перевязанные веревками деревянные чемоданы с самыми ценными для них пожитками и узлы с мисками, кувшинами, другой хозяйственной утварью и кое-какими припасами. Казалось, трюм ломится от людей, — все давно не мытые, в лаптях, а некоторые буквально в лохмотьях, — однако никто из них не жаловался.
Эта картина напомнила мне кишевший людьми вокзал в Ленинграде, где крестьяне, сидя или лежа на полу, терпеливо ожидали отъезда. Пассажиров трюма не кормили, даже чая им не давали. Но они как-то обходились: доставали из мешков скудные припасы — черный хлеб, вяленую рыбу, огурцы, и с удовольствием закусывали.
Интересно, знали ли они, каковы условия на верхней палубе. Кроме нас здесь разместили группу представителей интеллигенции и специалистов, в том числе — несколько учителей на каникулах. Каждому из пассажиров полагались отдельная каюта и трехразовое питание; мы могли проводить время в игровой комнате с бильярдом, шахматами и шашками. На верхней палубе всегда было просторно — главным образом потому, что сюда не допускали пассажиров третьего класса.
Пассажиры первого класса проводили большую часть времени на палубе: они либо сидели в шезлонгах, либо, облокотись о поручни, беседовали друг с другом. Я стоял один и смотрел на проплывавшие мимо берега, которые еще три месяца назад и не мечтал увидеть. Тогда Россия ничего для меня не значила. Корни мои были в Африке и на островах Карибского моря. Думая о далеких странах, я представлял себе Конго или Ямайку с их буйной растительностью и отлогими бежеватыми берегами, на которые ласково набегают теплые сине-зеленые волны.
Берега Волги высокие, вода — грязно-коричневая. Для русских Волга — все равно, что Миссисипи для американцев. Это не только важная транспортная артерия, протянувшаяся с севера на юг, но и источник жизненной силы страны, ее аорта. Кроме того, Волга — гигантское хранилище слез русского народа. Ни один русский не может представить себе родину без Волги.
Во время плавания я узнал, насколько русские любят солнце. Глядя на то, как они сидят с закрытыми глазами, подставив лица солнечным лучам, можно подумать, что перед вами — солнцепоклонники. По выражению лиц чувствовалось, что некоторые из них даже разговаривают с солнцем, просят его как можно дольше изливать на них свое тепло, воздают ему хвалу за наслаждение, которое оно им доставляет. Время от времени кто-нибудь испускал вздох благодарности. Когда пароход подходил к пристани, чтобы произвести разгрузку и погрузку, среди пассажиров всегда находились желающие сбросить с себя одежду, поплавать в реке и потом улечься на берегу, приглашая солнечные лучи проникнуть в самые поры их кожи. Это показалось мне любопытным — люди словно пытались запастись солнечной энергией. Но после того как я провел в России свою первую зиму, мне стала понятна и любовь русских к летнему солнцу, и их тоска по солнечному теплу.
Среди новых впечатлений, полученных на пароходе, были и гастрономические. За обедом мне впервые довелось отведать борщ и окрошку. Борщ, который подают горячим, мне понравился. В него кладут мелко нарезанные кусочки мяса, картофель, капусту, лук, добавляют немного сахара и, уже в тарелку, — ложку сметаны. Едят борщ с толстым куском черного хлеба; это очень вкусно. Окрошка, наоборот, вызвала у меня отвращение. Не понравилась она и большинству других американцев. Это густая, зеленоватого цвета смесь из сока особых листьев, помидоров, огурцов, уксуса и соли, в которой плавает половинка сваренного вкрутую яйца. Я съел одну ложку и больше за сорок четыре года в России никогда окрошку не заказывал.
Наступил второй вечер нашего плавания. Я стоял на палубе и старался разглядеть в темноте признаки жизни. Все, что мне было видно, — это окошки деревянных изб вдоль берега, освещенные тускло мерцающими керосиновыми лампами. Я пытался представить себе жизнь в этих избах, где нет ни водопровода, ни отопления. Когда я раздумывал над тем, можно ли быть счастливым в столь убогом жилище, из столовой донеслись звуки музыки. Мы знали, что вечером будут танцы и американцам представится возможность потанцевать с русскими девушками. Звуки музыки меня манили: я чувствовал себя одиноко, хотелось человеческого тепла.
Словно услышав мою молчаливую молитву, ко мне подошли двое русских: женщина с круглым добрым лицом и мужчина, который представился: «Толстой». Как я узнал позже, это в самом деле был близкий родственник известного русского писателя и гуманиста. Они пригласили меня пойти вместе с ними на танцы. Толстой (тоже оказавшийся писателем) ушел за своей племянницей. Мне было ужасно неловко. Эти добрые люди искренне хотели, чтобы я разделил с ними удовольствие. Но я никогда в жизни не был на танцах среди одних только белых и ни разу не танцевал с белой женщиной.
Через несколько минут Толстой вернулся со своей племянницей Верой. Он спросил ее: «Почему бы тебе не пригласить мистера Робинсона на танец?» Я разрывался между страхом и желанием танцевать, не знал, как быть. Вера разрешила мои сомнения. Без тени робости она взяла меня под руку и объяснила, что это русский обычай. Так мы и вошли в столовую.
Мы начали танцевать под мелодию «I Can’t Give You Anything But Love, Baby». Я чувствовал Верину поддержку — она сохраняла самообладание, уверенность в себе, которых мне явно не хватало. Расистское общество вбило в меня страх перед белыми и научило всегда быть начеку, помнить, что при малейшей возможности они уничтожат чернокожего, вроде меня.
Я догадывался, что думают белые американцы, глядя на то, как мы с Верой кружимся по танцплощадке. Скоро они принялись открыто издеваться надо мной. Разумеется, Вера видела, что происходит, но продолжала танцевать. Одна ее рука лежала на моем плече, другой она еще крепче сжимала мою руку. Когда оркестр заиграл новую мелодию, американцы усадили своих русских партнерш. Так они выражали протест против присутствия чернокожего на одной с ними танцплощадке. Джим Кроу плыл на корабле по Волге! Кроме нас продолжали танцевать лишь две пары. Я пытался угадать, что думает Вера о бойкоте. Она все понимала и чувствовала мое смятение.
Вера спокойно сказала по-английски с сильным русским акцентом: «Не обращайте на них внимания; вы в России и танцуете с русской девушкой». Улыбнулась и добавила: «Посмотрите, они освободили нам место на площадке».
В тот вечер американцы больше не танцевали. Но они не ушли и видели, как меня приглашали другие русские девушки, в том числе и их бывшие партнерши. Русским женщинам удалось сломать тот социальный барьер, который возвели белые американцы. Это послужило важным уроком для моих соотечественников, и назавтра желание танцевать с русскими девушками взяло верх над потребностью выказать мне, темнокожему, свое презрение. На следующий вечер они танцевали фокстрот на одной площадке со мной, и я больше не слышал от них ехидных замечаний.
На Волге мне впервые приоткрылась страстная привязанность русских к «родине». Это какой-то исступленный национализм, настолько сильный, что даже русские, эмигрировавшие в другие страны, обычно мечтают когда-нибудь вернуться на родину, чтобы их прах покоился в русской земле. На шестой день нашего путешествия, когда мы танцевали в столовой, музыка неожиданно оборвалась, и скрипач из оркестра потребовал всеобщего внимания. Он объявил, что несколько русских, которые давно эмигрировали в Америку и теперь вернулись в Россию в качестве специалистов-контрактников, пожелали исполнить русские песни. Все неистово захлопали в ладоши.
На сцену вышли шестеро мужчин в черных костюмах и белых рубашках с галстуками. Профессиональными певцами они не были, но пели с глубоким чувством. Сначала они спели песню про Волгу, известную во всем мире благодаря великому русскому басу Федору Шаляпину. Хотя я и не русский, меня до глубины души растрогала западающая в память мелодия песни, которую так прочувствованно исполнили эти шестеро. Когда же они запели «Матушка Россия», даже американцы притихли и замерли на месте. Певцы захватили аудиторию. Казалось, своим нежным, задушевным пением русские открывают слушателям душу своей родины, куда они вернулись после долгой разлуки. Музыка рассказывала о вековой борьбе русского народа с суровой природой и с иностранными завоевателями. Это была своеобразная песнь о любви. Она затрагивала самые сокровенные чувства — те, что вызывает смерть родителей или рождение ребенка. У меня мурашки пошли по коже. На сцене шестеро мужчин растворились в невиданной мной доселе любви к родине. Я в самом деле ни разу не видел, чтобы американцы пришли в такое волнение при звуках «Звездно-полосатого флага» или на параде в День независимости. Трое пели, закрыв глаза, двое других едва сдерживали слезы, один с тоской смотрел вдаль.
Потом наступила полная тишина. Неожиданно один из певцов с мокрым от слез лицом достал из внутреннего кармана пиджака американский паспорт, подбежал к краю палубы, швырнул его в реку и пустился в пляс.
В Сталинград, где мне предстояло провести следующий год, мы прибыли 4 июля 1930 года. Этот праздник мои спутники-американцы никак не отметили. На пристани никто нас не встречал, несмотря на то что из Горького мы послали телеграмму главному инженеру завода, где нам предстояло работать. Тогда Новиков взял все в свои руки. Он привел нас на остановку трамвая, где уже собралась целая толпа крестьян, увешанных узлами. Многие из них уставились на меня, некоторые показывали пальцем и с удивлением качали головами.
Руководители индустриального комплекса ждали нас на заводе. Среди них я узнал Меламеда, завербовавшего меня в Детройте; он оказался главным инженером завода.
Нас отвели в общежитие, расположенное примерно в двух километрах от завода. Я насчитал двенадцать четырехэтажных кирпичных зданий. Белые американцы занимали одно здание целиком и два этажа другого. Девятерых возвратившихся на родину русских поселили в шестикомнатной квартире. Нам с Новиковым отвели три меблированные комнаты в другом доме. Объяснять, почему меня поселили отдельно от соотечественников, не нужно: мое появление немедленно обратило на себя внимание американцев, которые уже несколько месяцев жили в Сталинграде. Они разглядывали меня и что-то бормотали себе под нос, чего я не мог расслышать; при этом лица их искажали гримасы отвращения и презрения. Ясно было, что они не желают видеть здесь такого соотечественника, как я.
Вечером мы с Новиковым отправились перекусить. По дороге нам попался приятель Новикова, с которым он познакомился год назад в Америке. Новиков представил меня Мамину — так звали этого человека, — и тот принялся настойчиво зазывать нас в гости. Мамин жил в одном доме с нами, в красиво обставленной квартире. Здесь даже стояло новенькое пианино медно-коричневого цвета. Жена Мамина — в белом платье, шелковых чулках и черных туфлях по ноге, на высоких каблуках, вероятно американских или французских, — показалась мне не менее нарядной, чем их квартира.
Это была симпатичная женщина лет двадцати шести с черными, словно вороново крыло, волосами, расчесанными на прямой пробор и забранными на русский манер в узел на затылке. От большинства русских женщин ее отличали стройность и элегантность.
Муж был старше ее лет на пять и производил впечатление честолюбивого и умного человека. У него была густая грива темно-каштановых волос, которые неплохо было бы расчесать. С горящими глазами он рассказывал нам о том, как ездил изучать производство тракторов в Германию, Швецию, Великобританию и Соединенные Штаты. Он не скрывал уважения к техническим достижениям этих стран. Я почувствовал (хотя сам Мамин этого не сказал), что он уверен в способности Советского Союза перегнать эти страны и готов принять непосредственное участие в достижении этой великой цели. Очевидно, руководство его ценило, поскольку, несмотря на молодость, он уже занимал пост заместителя главного инженера гигантского индустриального комплекса. Комфорт, его окружавший, служил не только наградой за его труд, но и стимулом для новых свершений.
В доме был еще один гость, очень редко вступавший в разговор. Молчун по природе, подумал я. На нем была летная форма, и, когда хозяин представлял его нам с Новиковым, он встал. Даже руку мне он пожимал опустив глаза долу и ни на кого не смотрел в те редкие моменты, когда открывал рот. В этом человеке чувствовалось нечто зловещее; мне было не по себе в его присутствии. В Сталинграде я его больше ни разу не видел, однако много лет спустя мы встретились в Москве.
Несмотря на неловкость, которую я испытывал в присутствии товарища В. М., вечер, благодаря чете Маминых, доставил мне большое удовольствие. Они тепло меня принимали, угощали вкусным пирогом с джемом, поили, как принято, чаем. Во время чаепития все посасывали кусочки сахара — точно так же, как москвичи, у которых я недавно побывал в гостях. На этот раз, правда, хозяин ограничился двумя стаканами чая. Потом Мамин попросил жену сыграть нам что-нибудь. Она с удовольствием согласилась и исполнила «Рондо» Бетховена и «Ave Maria» Шуберта. Играла она тонко, с чувством. Когда мы прощались, хозяева пригласили нас заходить еще, как только мы устроимся на новом месте.
Это был один из тех чудесных вечеров в России, когда я душой отдыхал от ненависти. Но за ужином со своими соотечественниками я вновь почувствовал себя среди врагов. При входе в столовую меня поджидала группа американцев. Я сделал вид, что не заметил их, и сел за стол, стараясь не поднимать глаз от тарелки. Когда же я все-таки поднял глаза, то увидел повсюду искаженные злобой лица. Американцы, не прерывая ужина, принялись меня оскорблять. Вошел Новиков и сел за мой столик. Он тоже почувствовал неладное, расслышал брань в мой адрес и, как и я, сделал вид, что ничего не замечает. Новиков быстро проглотил ужин и объявил, что идет домой: даже он не мог вынести ненависть американцев. Я же решил оставаться в столовой до тех пор, пока не доем все до последней крошки. Эти расисты не помешают мне делать то, что я хочу!
Я доел свой ужин в половине девятого. Как и в Ленинграде, солнце все еще светило, и я решил, что прогулка по берегу Волги — это как раз то, что мне сейчас нужно. На пляже оказалось на удивление многолюдно; среди солнцепоклонников я увидел и американцев из своей группы. Один из них тоже меня заметил и что-то сказал своим дружкам. Те уставились на меня с нескрываемой злобой: я отвернулся и пошел вдоль берега. Прошел четверть мили и оказался практически в полном одиночестве; усевшись на большом камне, я упивался красотой пейзажа. Я вспоминал прошлое, мать, друзей, оставшихся в Детройте, и не мог понять, как я попал сюда, на другой конец света, в город, о котором три месяца назад и слыхом не слыхивал.
«Зачем я здесь, в Сталинграде? — спрашивая я себя. — Неужели только для того, чтобы зарабатывать приличные деньги, выполняя любимую работу?» Но никакого другого объяснения придумать не мог, сколько ни старался. Время шло, и солнце быстро клонилось к закату. Оно еще отбрасывало огненно-красные отблески, а в небе, прямо над моей головой, уже появились первые признаки ночи. На востоке взошел месяц. Час пролетел так быстро…
Подойдя к столовой, я услышал звуки музыки, но это не была танцевальная музыка. Внутри было темно — шел какой-то фильм. Хотя я почти ничего не понимал по-русски, я решил остаться и не пожалел об этом. Даже не зная языка, я смог уловить главную идею.
Фильм был документальный, и в нем рассказывалось о том, как советское правительство заботится о людях. Прилагаются большие усилия, чтобы находить и воспитывать детей, осиротевших после Октябрьской революции; осуществляется специальная программа перевоспитания малолетних преступников и превращения их в полезных обществу граждан. Я увидел, как завшивленных подростков в лохмотьях кормят, одевают и обучают различным профессиям, и меня глубоко тронули эти кадры. Под колонию для бывших беспризорников в Болшево отвели территорию площадью восемнадцать акров. Как я позднее узнал, почти все они в конце концов стали полноправными членами общества и пребывание в колонии никак не повлияло на их карьеру. К концу 1935 года некоторые из них заняли высокое положение в различных областях.
Я вышел из зала под впечатлением от увиденного: меня поразило, какие усилия прилагает советская власть для улучшения жизни людей. В фильме все казалось подлинным. Разумеется, я знал, что многого в Советском Союзе пока не хватает. Успел заметить, насколько отстает эта страна от Соединенных Штатов. Но дело в том, что советский строй ставил перед собой цель, казавшуюся вполне достижимой. И хотя она еще не была достигнута, я чувствовал себя в Стране Советов более уверенно, чем в Соединенных Штатах; меня здесь готовы были принять таким, как есть, — человеком с черной кожей.
В последующие дни я постарался войти в рабочий ритм советского завода. Все прошло довольно гладко — совсем не так болезненно, как мой прорыв на завод Форда. Там я взял за правило не включать станок до тех пор, пока тщательно его не проверю. Помню, придя однажды в цех — я тогда еще недели не проработал у Форда станочником — я увидел, что к моему станку кто-то успел приложить руку до начала смены. Наверняка среди белых станочников были и те, кто хотел избавиться от меня любым способом. Они бы только позлорадствовали, если бы я сломал станок, потерял палец или глаз, сломал руку. Однажды в понедельник, внимательно осматривая станок, я обнаружил, что он подсоединен к сети таким образом, что, если бы я не проявил осторожности и включил его, меня бы убило током. Прошло полгода, прежде чем станочники на заводе Форда смирились с моим присутствием. Уверен, что когда я уехал в Россию, никто по этому поводу слезы не проронил.