Глава 26
Поль Робсон, Ленгстон Хьюз и другие
Когда Поль Робсон впервые приехал в Советский Союз в 1934 году, его встречали как международную знаменитость, одного из величайших певцов мира. Я получил приглашение на прием, который давало в его честь Всесоюзное общество культурных связей с заграницей (ВОКС). Приглашение, как вся официальная корреспонденция, которую я получал, было адресовано «негру Роберту Робинсону».
Прием оказался несравнимо роскошнее всех других, на которых мне довелось побывать. Мужчины пришли в смокингах, женщины — в вечерних туалетах. Еда была изысканная, а концерт превзошел все мои ожидания. Перед нами выступил не только сам Робсон, но и известные советские певцы и музыканты.
После концерта я попытался пройти за кулисы, чтобы поздравить Робсона с успешным выступлением, но меня остановили двое мужчин в штатском и грубо потребовали предъявить пропуск, которого у меня не было. Я не оставил надежды познакомиться с Робсоном и на следующий день отправился к нему в гостиницу, благополучно поднялся в номер, где застал его самого в окружении русских артистов, писателей и журналистов. Ко мне подошла жена Робсона, Эсланда, представилась и спросила, кто я и откуда. Выслушав мой рассказ о том, как я оказался в СССР, Эсланда сказала: «Муж сейчас занят. Позвоните завтра, и мы договоримся о встрече».
Два дня спустя я наконец встретился с Полем Робсоном, правда, мне тогда показалось, что ему было не до меня. Я надеялся поделиться с ним своими впечатлениями от Советского Союза, но он не дал мне такой возможности, и серьезного разговора не получилось.
— Я рад был узнать, — сказал он, — что вы вносите свой вклад в строительство социализма. Вы делаете важное дело. Желаю вам успехов в вашей работе.
Поблагодарив, я сказал, что его пение произвело на меня очень сильное впечатление.
— Знаете, — ответил Робсон, — я никогда раньше не выступал перед такой аудиторией. Они здесь действительно умеют слушать музыку, особенно народную.
Я заметил, что для русских и большинства других народов, населяющих Советский Союз, народная музыка — это часть жизни, и когда русские поют о страданиях, это очень похоже на негритянские песни. Тут в разговор вступила Эсланда. Она поинтересовалась, как давно я живу в Советском Союзе.
— Я приехал в июле 1930 года.
— Где вы получили профессию и откуда вы?
— Я родился на Ямайке. Когда мне было пять лет, родители переехали на Кубу. Там я и получил профессию.
— Значит, вы должны свободно говорить по-испански?
— Да, но с тех пор прошло одиннадцать лет.
— Я обожаю испанский язык.
— Когда я вас впервые увидел вместе с мужем на приеме, мне показалось, что в вашем лице есть что-то испанское.
— Мне об этом не раз говорили люди, знающие испанский, — ответила она с ноткой тщеславия в голосе. Очевидно, ей было приятно думать, что в ней видят европейку.
Тут Робсон встал и сказал, обращаясь ко мне:
— Робинсон, мы рады были с вами познакомиться и узнать, что вы, чернокожий, участвуете в строительстве великого нового общественного строя. Всего хорошего.
С этими словами он пожал мне руку своей огромной ручищей так крепко, что едва ее не сломал.
Накануне «Вечерняя Москва» превознесла Робсона до небес. В прессе и по радио его умоляли приехать снова. И он приехал. Второй раз я увиделся с ним в 1936 году, когда он решил определить сына в московскую школу. Идеалист Робсон полагал, что общественный климат в СССР здоровее, чем в Соединенных Штатах. Желая оградить сына от расизма, он привез его в Москву. В Кремле, разумеется, знали об идеалистических взглядах Робсона на советское общество, успешно скрывали от него грубую реальность советской жизни и превращали в преданного марксиста-ленинца.
В 1939 году Робсон снова вернулся в Советский Союз — на этот раз, чтобы забрать сына. В Европе началась война, и Робсон счел опасным оставлять его в Москве. Когда он снова приехал десять лет спустя, в 1949 году, газеты объявили его героем гражданской войны в Испании, где он, как писали, рискуя жизнью, выступал перед бойцами интернациональных бригад. Робсон вместе со своим знаменитым аккомпаниатором Лоуренсом Брауном дал три концерта в Москве, после чего отправился в поездку по стране.
За три года до его приезда, в 1946 году я познакомился с послом Эфиопии в СССР. Когда я рассказал ему о своей ситуации, он предложил мне поехать в Аддис-Абебу, поработать в недавно открывшемся техническом училище. «Когда мне было двадцать лет, — ответил я, — на меня произвели сильное впечатление слова Маркуса Гарви об обязанности каждого сознательного чернокожего — особенно профессионала — переселиться в Африку, чтобы помочь молодым нациям, и с тех пор я мечтаю об этом».
Позднее, в августе 1948 года, посол поехал в отпуск на родину, пообещав поговорить обо мне с высшим руководством страны. Спустя пять месяцев я, к величайшему сожалению, узнал, что посол скончался на операционном столе. Однако он заронил в меня мысль, что, если я смогу выбраться из Советского Союза, в Аддис-Абебе меня примут. Поэтому когда в 1949 году Робсон приехал в Москву, я отправился к нему в гостиницу на следующий же день после его первого концерта и попросил помочь мне уехать в Эфиопию, где я смогу обучать молодых рабочих. Внимательно меня выслушав, он сказал: «Я понял тебя, Робинсон, но так сразу ответить не могу. Я дам тебе знать о своем решении».
Четыре дня спустя Робсон выступал во дворце культуры гигантского автомобильного завода ЗИЛ. После концерта я подошел к нему и сказал, как я счастлив снова услышать его пение. Он поблагодарил меня и добавил: «Робинсон, у меня не было времени обдумать твою просьбу, но я это сделаю». Я заверил его, что пришел, чтобы послушать его выступление, и не тороплю его с ответом.
Неделю спустя я пришел в гостиницу к Робсону. Дверь мне открыл второй аккомпаниатор Робсона, чернокожий по имени Стивенс. «Поля нет», — сказал он и указал мне пальцем на стул. Когда я сел, он выпалил со злобой: «Что же ты, Робинсон, задумал — бежать отсюда? Оставайся там, где ты есть. Здесь твое место. Здесь ты нужен. Или ты хочешь запятнать репутацию Робсона, впутав его в свои планы? Это все, что я имею тебе сказать. Можешь идти!» Я был в отчаянии. Стивенс сказал мне то, о чем я и сам подозревал, но не хотел признать — в Советском Союзе лесть и внимание настолько вскружили Робсону голову, что помогать мне он не станет.
По возвращении Робсона в США, после триумфальных гастролей в Советском Союзе, власти аннулировали его паспорт, объяснив свое решение антиамериканскими заявлениями артиста. Во время одного из своих концертов в СССР Робсон сказал по-русски: «Я был, есть и всегда буду другом Советского Союза». На бис он неизменно исполнял знаменитую советскую пропагандистскую песню «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».
Через некоторое время Росс пригласил меня на вечер в Колонный зал Дома Союзов, посвященный дню рождения Робсона in absentia. Нас, вместе с тринадцатью почетными гостями, усадили в президиум. Очевидно, это было сделано в целях пропаганды — парочка черных лиц была очень кстати. Недаром на следующий день газеты вышли с фотографиями, на которых в президиуме среди остальных гостей сидели и мы с Россом. Подпись под фотографией сообщала, что двое живущих в Москве негров осуждают незаконное задержание Поля Робсона в США. Ораторы превозносили Робсона как великого сына своего народа и нападали на США за то, что его лишили возможности покидать страну. После окончания торжественной части нам, пятнадцати гостям из президиума, предложили легкие закуски, после чего должен был состояться концерт, на который я не остался.
В начале 50-х годов в Москву, по дороге в Китай, заехала Эсланда. Мне позвонил ее переводчик и сказал, что она хочет со мной встретиться. На следующий день я зашел к ней, и мы пошли в гастроном, за продуктами ей в дорогу. На обратном пути Эсланда задумалась, некоторое время шла молча, а потом сказала: «Вы просили Робсона помочь вам выехать в Эфиопию. Мы обдумали вашу просьбу, и он решил, что не может этого сделать. Видите ли, мы на самом деле недостаточно близко с вами знакомы и не представляем, что у вас на уме. Предположим, он вам поможет уехать, а вы, в Эфиопии, станете врагом советской власти. Тогда у нас возникнут неприятности с властями здесь, в СССР».
Несмотря на то что отказ Робсона помочь не стал для меня неожиданностью, я все же был глубоко уязвлен, тем более что он часто говорил о «своей родине Африке». С его международной репутацией, с его связями в высших советских кругах он вполне был способен осуществить мою мечту. Отказ помочь мне свидетельствовал о том, что Робсон не был свободным человеком. Отчасти за свою славу он заплатил возможностью поступать по совести.
В конце пятидесятых годов Робсон снова приехал в Москву. На первом концерте зал приветствовал его стоя. Через неделю тринадцать тысяч зрителей собрались послушать его во Дворце спорта имени Ленина. К сожалению, после концерта милиция и администратор стадиона не пустили нас с Россом к Робсону, хотя мы уверяли их, что певец нас хорошо знает и будет рад повидать старых знакомых.
Когда Робсон приехал еще раз, в 1961 году, я попросил его выступить перед рабочими моего цеха. Он дал согласие, о чем я и сообщил заводскому начальству почти за месяц до выступления. Однако объявление о концерте прозвучало по репродуктору только за два с половиной часа до приезда Робсона на завод. Вместе с другими рабочими мы наскоро соорудили сцену, расставили на ней несколько стульев и перевезли рояль. Когда в цех уже начали стекаться рабочие со всего завода (в конце концов, их набилось больше пяти тысяч человек), я поспешил в партком и стал ждать Робсона. Он приехал на машине с шофером, в сопровождении пианиста, переводчика и двух высоких крепких охранников. Едва я привел его в цех, раздался гром аплодисментов. Я хотел было присоединиться к толпе рабочих, но заместитель председателя профкома указал на сцену.
— Зачем мне сидеть здесь? — прошептал я. — Мое место в зале, вместе со всеми.
— Вы что, не понимаете, — ответил он, — вашему соотечественнику будет приятно видеть вас рядом.
Спорить было бесполезно, и я подошел поближе к сцене, но подниматься на нее не стал. Робсон обратился к рабочим по-русски и, глядя на меня, сказал: «Товарищи, мой дорогой друг Роберт Робинсон, который работает с вами много лет, пригласил меня к вам на завод. Я счастлив видеть вас так близко и хочу спеть несколько песен. Надеюсь, они вам понравятся».
Голос Робсона и особый магнетизм его личности покорили рабочих. Казалось, ему удалось затронуть душу каждого слушателя. Когда, исполнив несколько песен, Робсон затянул следующую, я вздрогнул от неожиданности. Я слышал раньше эту грустную еврейскую песню о вековых страданиях народа и подозревал, что она вызовет недовольство присутствовавших на концерте партийных начальников. Знал ли Робсон, готовый видеть в советском строе только одно хорошее, о существовании антисемитизма в СССР? Наверное, знал и, скорее всего, понимал, что он делает. В его голосе звучали рыдания, призыв прекратить унижение, избиение и уничтожение евреев. Он пел на идише, но я был уверен, что даже те из собравшихся, кто слышал эту грустную песню впервые, почувствовали, о чем она. Все слушали, не сводя глаз с его полного мольбы скорбного лица, дрожащих губ. Между исполнителем и слушателями установилась особая связь: его песня заставляла вспомнить былое и погрузиться в печаль. Кажется, Робсону удалось пробудить спрятанные глубоко в сердце русского человека религиозные чувства. Этой песней Робсон закончил свое выступление. Все молча, в глубокой задумчивости разошлись по рабочим местам.
Примерно через неделю газеты сообщили, что Робсон отдыхает в Крыму, где он посетил пионерский лагерь Артек. А вскоре по Москве прошел слух, что между Робсоном и Хрущевым произошел неприятный конфликт. Эту историю я слышал от трех наших заводских коммунистов. Хрущев, который тоже отдыхал в Крыму, пригласил Робсона в свою резиденцию. Робсон якобы спросил Хрущева, правду ли пишут в западных газетах о существовании антисемитизма в СССР. После этого, по словам моего собеседника, в чьей честности я не сомневался, «Хрущев, известный своей горячностью, пришел в бешенство и обвинил Робсона в том, что он вмешивается во внутренние дела страны». Робсона настолько потрясла реакция Хрущева, что на следующий же день он уехал в ГДР, где, как сообщало восточногерманское радио, обратился за медицинской помощью.
Мне очень хотелось проверить правдивость этих слухов. Однажды, несколько месяцев спустя, я встретил переводчицу, которая вместе с Робсоном приходила к нам на завод, и поинтересовался, исполнял ли он еврейскую песню на других концертах в Москве. Она ответила утвердительно. Пел ли Робсон ее специально? Понял ли он, что Советы обманывали его, скрывая жестокую реальность, и не начал ли наконец прозревать? Я задавал себе эти вопросы, на которые невозможно было получить ответа. Ясно было одно — Робсон неожиданно попал в немилость. После первого послевоенного концерта Робсона в Москве, в 1949 году, его песни транслировали по радио на всю страну дважды в неделю, а по воскресеньям передавали получасовой концерт. Я слушал его регулярно, но когда прошел слух о конфликте Робсона с Хрущевым, передачи прекратились. Больше я его не слышал по радио и не читал о нем в газетах. Его стерли из коллективной памяти страны, которой он восхищался. Он был любимчиком Советов до тех пор, пока слепо следовал их идеологической линии, но стал изгоем, как только подверг сомнению справедливость их внутренней политики.
От иностранцев я слышал, что здоровье Робсона ухудшается. Больше он не приезжал в СССР и так никогда и не сыграл на московской сцене Отелло, что ему было давно обещано. Возможно, именно горькое разочарование ускорило его смерть.
* * *
С Ленгстоном Хьюзом я познакомился в 1932 году, через два дня после его приезда в Москву. Хотя к тому времени ему едва исполнилось тридцать лет, он уже считался известным нью-йоркским поэтом и писателем и был президентом Лиги борьбы за права негров (созданной Компартией и впоследствии преобразованной в Национальный негритянский конгресс). В составе группы, состоявшей из двадцати двух чернокожих американцев, он приехал в СССР для участия в съемках советского фильма-эпопеи о жизни негров в Гарлеме и на Юге, в штатах Миссисипи и Джорджия. От съемок фильма в конце концов отказались под давлением то ли американского правительства, то ли белых американских бизнесменов, заключивших выгодные контракты с Советами, а может, и тех и других. В Москве так называемых представителей черной Америки принимали как самых почетных гостей. Их водили по городу и демонстрировали положительные перемены в жизни советских людей, произошедшие благодаря революции.
Всех американцев поселили в «Гранд-отеле», где я впервые увиделся с Хьюзом. За те месяцы, которые они провели в Москве, я по нескольку раз в неделю встречался с ним и его товарищами. Такой же, как и они, черный американец, я изнутри знал жизнь в СССР и считал, что могу оказаться им полезным. При первой же встрече Хьюз поразил меня своим жизнелюбием и интересом к людям. Он был легким и обаятельным человеком, поражавшим умом и проницательностью, как и лучшие из его стихов. Он любил веселую компанию и моментально мог сам развеселить кого угодно своим искренним, заразительным смехом. Его наняли переработать сценарий для фильма, но из-за бюрократической волокиты прошло несколько недель, прежде чем ему дали первоначальный вариант.
Однажды мы с Хьюзом пошли за бумагой и карандашами для него в магазин рядом с гостиницей. Обслуживавшая нас симпатичная девушка-продавщица приветливо улыбалась Хьюзу. Протягивая покупку, она обратилась ко мне: «Скажите вашему другу, чтобы он заходил к нам еще». На улице Хьюз задумчиво молчал, и я забеспокоился — вдруг он чем-то недоволен. Только когда мы дошли до сквера перед Большим театром, он проговорил: «Присядем ненадолго, Боб».
Мы сели на скамейку. «Как я рад, что ты пришел и спас меня от нашей переводчицы, — сказал Хьюз. — Мы здесь уже почти два месяца, и каждый день хочешь не хочешь она нас куда-нибудь ведет».
«Наверное, они хотят показать вам свое гостеприимство. Развлекают вас, чтобы вы не заскучали не чувствовали себя одинокими, — предположил я. — Ты ведь здесь уже довольно давно. Какое впечатление произвела на тебя молодая социалистическая страна?»
Открытое красивое лицо Ленгстона просветлело. Он вдруг оживился: «Я пока не пришел к окончательному выводу, потому что не так много успел увидеть. Но есть здесь такое, чему Америке стоит поучиться. Главное, что я заметил, — это отсутствие ненависти ко мне, как к чернокожему. Возьми хотя бы наш сегодняшний поход в магазин. Не припомню, чтобы где-нибудь еще белая продавщица относилась ко мне так вежливо и дружелюбно. Считается, что во Франции и Италии расизма не существует, но когда я был в этих странах несколько лет назад, меня не покидало ощущение, что они меня там просто терпят. Ни разу мне не дали почувствовать, как сегодня в магазине, — что цвет кожи не имеет значения. Когда мы вышли из магазина, я некоторое время не мог говорить — все думал, как сделать, чтобы черные и белые жили в мире у нас в Америке. Если люди с белой, коричневой, черной, желтой кожей могут жить мирно, без этнических конфликтов, в этой стране, где больше ста пятидесяти народов, то почему бы не следовать тем же принципам в США?»
На лице его отразились одновременно грусть, недоумение и надежда. «Как ты думаешь, — спросил я, — что будет с нами, черными, в Америке?»
«Скажу честно, нам предстоит долгая и тяжелая борьба, — ответил Хьюз. — Сейчас нам больше всего нужен умный и дальновидный лидер, способный объединить нас — и не только в Америке, но и во всем мире. Нас должна объединять общая для всего человечества цель, иначе многие очень скоро забудут, что мы стремимся к достижению свободы и справедливости для всех».
Мы еще долго сидели в сквере, обмениваясь впечатлениями от России и Америки, старались получше узнать друг друга. Я впервые в жизни говорил с писателем. И тогда, и в наши последующие встречи я неизменно находил в нем сочувствие и искренность. К своему делу, к литературному творчеству он относился чрезвычайно серьезно, но был слишком добрым и земным, чтобы возгордиться своим даром.
* * *
Коретти Арле-Тиц, чернокожая американская певица, познакомившая меня в 1933 году с Бермиными, приехала в Россию в 1912 году на гастроли с какой-то театральной труппой. Она влюбилась в русского интеллигента, решила остаться, и через пять месяцев они поженились. Однако родственники и друзья молодого человека отвернулись от него из-за того, что он женился на негритянке. Он все больше времени проводил вне дома, а когда возвращался, Коретти мучила его расспросами. Начались ссоры, и в конце концов Коретти ушла от мужа. К этому времени она поступила в Императорскую консерваторию (получить академическое музыкальное образование в Америке она бы никогда не смогла) и осталась в Петербурге, чтобы закончить учебу. Коретти мечтала вернуться в Америку и открыть вокальную школу для детей. Однако консерваторию она закончила через два года после революции. Америка отозвала своего посла из России, паспорт Коретти оказался недействительным, и уехать на Запад не представлялось возможным. В этой ситуации Коретти ничего не оставалось, как поддаться на настойчивые просьбы своего поклонника и снова выйти замуж.
Своего будущего мужа Коретти — в то время студентка третьего курса — встретила в консерватории. Сдержанный, хорошо воспитанный молодой пианист Борис Тиц сделал ей предложение на второй год знакомства. «Я отказывала ему четыре раза. Когда это его не остановило, я рассказала ему о моем первом замужестве. Он ответил, что не все мужчины одинаковы, что он никому не позволит вмешиваться в свою частную жизнь и что душа человека не зависит от цвета кожи. Он любит меня, и ему все равно, какого цвета у меня кожа».
Чтобы окончательно убедить Коретти остаться в Советской России, Борис предупредил ее, что в Америке в ней увидят «красную», и открыть вокальную школу ей будет гораздо труднее, чем она думает. Когда они поженились, семья и друзья Бориса приняли Коретти, но связь с ее собственными родителями после того, как она сообщила им о браке, прервалась навсегда. Несмотря на трудности советского быта, их жизнь сложилась хорошо: Коретти и Бориса связывали общие друзья, общие интересы, искусство. Среди их многочисленных знакомых были Максим Горький и Ипполитов-Иванов (талантливый и известный оперный композитор). Коретти умерла в 1951 году. Она прожила при коммунистическом режиме тридцать лет, но ни разу не сказала мне, что она о нем думает, как ни пытался я вызвать ее на этот разговор.
* * *
Среди моих знакомых темнокожих американцев был и Джон Саттон, учившийся в Институте Таскиги для черных, в Университете Дрейка и в Массачусетском сельскохозяйственном колледже и получивший магистерскую степень в Колумбийском университете. В начале 1930-х годов Джорджа Вашингтона Карвера, преподавателя Института Таскиги, пригласили приехать в СССР для оказания помощи в развитии сельского хозяйства. Сам Карвер ехать отказался, но рекомендовал своего ученика Саттона, который прибыл в Москву в 1932 году в составе группы из восьми чернокожих американцев, специалистов по сельскому хозяйству, птицеводству и хлопководству. Из Москвы их отправили на работу в Среднюю Азию и другие районы Советского Союза.
Саттон остался в СССР и в середине тридцатых годов разработал технологию изготовления веревок из рисовой соломы, что позволило открыть новые предприятия. Раньше веревка, произведенная в стране, была непрочной, часто рвалась. Благодаря Саттону Советы больше не нуждались в импорте джута и пеньки и сами стали крупным импортером бечевки. Я поинтересовался, что Саттон получил за свое изобретение. Он ответил с улыбкой: «Мое предприятие заплатило мне пару сотен рублей».
В одну из наших встреч, когда Саттон приехал ненадолго в Москву из Узбекистана, я поинтересовался, как складывается его профессиональная деятельность.
— Честно говоря, — ответил он, — непросто. Все мои рационализаторские предложения на каждом шагу наталкиваются на сопротивление. Люди настолько привыкли работать по старинке, что не хотят никаких перемен. Кроме того, не дает развернуться страшный недостаток оборудования.
Я говорил с начальством. Я писал в Москву. Мне везде обещают разобраться, но все остается по-прежнему. Я сдался-таки и, выполняя их требования, работаю по старинке, а свои рацпредложения держу при себе. Нередко, правда, меня мучает совесть — ведь меня не за этим сюда пригласили. А тебе-то как работается?
— Сопротивление переменам не такое сильное и не такое явное, как раньше. Мои предложения могут проигнорировать, отвергнуть или принять, но в любом случае мне не дают реализовывать их на практике. Эту проблему я решаю так: работаю сверхурочно, а потом приглашаю главного инженера, начальника участка и партсекретаря и предъявляю результат своей работы — показываю, как можно более эффективно и быстро выполнить ту или иную операцию. Тут уж они боятся показаться друг другу саботажниками и зарубить мой практически реализованный проект.
— Только и всего? — засмеялся он.
— Мы оба знаем, что на самом деле все гораздо сложнее. Нужно преодолеть массу бюрократических препон, но у меня это обычно получается.
Саттон пообещал испробовать мою стратегию у себя в Узбекистане.
* * *
Джордж Тайнз был специалистом с университетским дипломом по птицеводству и рыбоводству. В Америке ему не удалось найти работу по специальности, и он преподавал английский язык в негритянской школе на Юге, а потом работал докером в Нью-Йорке. Вместе с четырнадцатью другими темнокожими его завербовал для работы в Советском Союзе какой-то профсоюзный деятель. Сразу по прибытии в 1932 году в Москву их отправили в Узбекистан, спасать гибнущую отрасль — птицеводство. Тайнза теперь называли зоотехником. Ему удалось многое сделать для разведения более выносливой породы уток и увеличения их поголовья. Из Средней Азии его перевели в Симферополь. После войны он оказался на экспериментальной подмосковной ферме, куда я иногда к нему заезжал. У него была жена-украинка и трое таких же, как отец, симпатичных, общительных ребятишек.
Тайнз был крепким, широкоплечим мужчиной под два метра ростом с большими сильными руками. За все годы работы в Советском Союзе он, образцовый работник, гораздо более сведущий, чем его начальники, ни разу не получил повышения. Благодаря ему на Всемирной выставке в Брюсселе в середине пятидесятых годов советская экспозиция по птицеводству заняла первое место. Однако награды вручили не Тайнзу, а его начальнику, которого в газетах и по радио превозносили как героя труда. В проспекте выставки Тайнз был назван простым техником. Гражданин СССР, он все равно оставался чернокожим иностранцем, а Кремль желал показать миру достижения русских людей. Правда, когда советская делегация вернулась в Москву, Тайнзу вручили-таки две медали, полученные в Брюсселе. И хотя подлинного признания своих заслуг он не получил, Тайнз гордился медалями и всегда надевал их, приезжая в столицу. Ему нравилось видеть удивление на лицах русских, которые не ожидали, что чернокожий способен успешно трудиться на благо их родины.