Книга: Мата Хари. Шпионка
Назад: Часть первая
Дальше: Часть третья

Часть вторая

 

«Высокая и статная, с прихотливо рассыпавшимися по плечам кольцами волос, она обладает гибкой грацией хищника и словно переносит нас в таинственную волшебную страну».
«Женственнейшая из женщин собственным телом пишет неизвестную еще трагедию».
«Тысяча и один изгиб, тысяча и одно движенье, в совершенстве сочетающиеся с тысячей разных ритмов».
Эти вырезки, словно осколки любимой когда-то чашки, рассказывают мне о жизни, которую сама я уже не помню. Как только выйду отсюда – отдам их переплести. Каждая заметка – в золотой рамке, а обложка пусть будет кожаной. Этот альбом я оставлю дочери, раз уж следствие конфисковало все мои деньги. Когда мы с нею встретимся, я расскажу ей о «Фоли-Бержер» – мечте всякой танцовщицы. Расскажу, как прекрасен Австрийский Мадрид, как хороши улицы Берлина и дворцы Монте-Карло. Вдвоем мы прогуляемся по Трокадеро, заглянем в «Серкль Руайяль», к «Максиму» и «Румпельмайеру» и осчастливим их – и другие рестораны – возвращением их самой знаменитой посетительницы.
Вместе поедем в Италию, вместе порадуемся близкому и неминуемому краху мерзавца Дягилева. В Милане я укажу ей на Ла Скала и скажу с гордостью:
– Здесь я танцевала в «Бахусе и Гамбринусе» Ромуальдо Маренко.
Я уверена, что нынешние испытания пойдут моей славе только на пользу. Кто не захотел бы показаться в обществе с роковой женщиной, со шпионкой, допущенной к государственным тайнам? Всякий любит заигрывать с опасностью – до тех пор, пока это не опасно.
Тут она, должно быть, попросит меня:
– Расскажи мне о моей матери, Маргарете Маклеод.
И я отвечу:
– Я не знакома с этой женщиной. Всю мою жизнь, и в мыслях, и в поступках, я была Матой Хари – той, что притягивала и всегда будет притягивать мужчин и вызывать вящую зависть женщин. С тех пор как я покинула Голландию, я забыла, что такое опасность, и ничего больше не боюсь. Я приехала в Париж без денег и нарядов, но погляди, как высоко я взлетела. От души надеюсь, что тебе повезет не меньше.
Я расскажу ей о танцах – к счастью, у меня сохранились снимки, запечатлевшие меня в движении. Вопреки утверждениям ничего так и не понявших во мне критиков, на сцене я забывала о своей женской сути и посвящала себя – всю себя – Господу. Потому-то мне и было так легко танцевать нагой. В этот момент я не была собою, я не была своим телом, я была танцем, я причащалась святых тайн вселенной.
Я буду вечно благодарна господину Гиме, давшему мне возможность показать мое искусство в его личном музее, облачившись в драгоценные одежды, выписанные из Азии для коллекции, – я благодарна ему, хотя за эту возможность мне пришлось расплатиться вполне определенным образом, и это были очень утомительные и безрадостные полчаса. На мое представление пришло триста человек: журналисты, знаменитости и минимум два посла – японский и германский. Пару дней спустя все газеты заговорили о чужеземке, явившейся откуда-то с окраин голландской Ост-Индии и принесшей с собою простодушную религиозность и наивное бесстыдство жителей тех мест.
Сцену украшала статуя Шивы – индуистского божества созидания и разрушения. Курились благовония, музыка завораживала, и все, казалось, впали в подобие религиозного транса – все, кроме меня. Я уже осмотрела доверенные мне одежды и поняла, каков будет мой танец. Мне выпал единственный шанс изменить свою жалкую жизнь, другого такого случая не будет. До сих пор за все, что я когда-либо просила, мне приходилось расплачиваться своим телом. Я почти привыкла к этому, но привыкнуть не означает полюбить. Теперь мне нужны были не деньги, не только деньги. Я хотела большего.
То, что я собиралась сделать, до меня уже делали танцовщицы в кабаре, но делали механически, бессмысленно, не вкладывая в это ни мысли, ни чувства. В зале была респектабельная публика, жадная до всего нового, но опасающаяся посещать злачные места во избежание быть узнанной.
Мой наряд состоял из нескольких покрывал. Танцуя, я скинула верхнее – казалось, никто не обратил на это ни малейшего внимания. Я сняла второе, потом третье – публика начала переглядываться. На пятом покрывале зал не отрывал от меня глаз – никого не интересовал сам танец, всем хотелось знать, как далеко я намерена зайти. Даже дамы – я то и дело встречалась взглядом то с одной, то с другой, – даже они не выглядели ни шокированными, ни оскорбленными, похоже, происходящее возбуждало их не меньше, чем мужчин. Наверняка, у меня на родине меня бы уже отправили в полицейский участок, но во Франции знали толк в свободе и равноправии.
Избавившись от шестого покрывала, я обернулась к статуе Шивы и, словно изнемогая от страсти, сорвала с себя последнее, седьмое покрывало, и упала на пол, содрогаясь от наслаждения.
Вначале до меня не доносилось ни единого звука, все словно оцепенели от ужаса или негодования, а я лежала ничком и не могла видеть ничьих лиц. Внезапно женский голос обронил «Браво!», и вот уже все в зале вскочили со своих мест и аплодировали мне стоя. Я поднялась, прикрывая одной рукой грудь и вытянув другую, чтобы заслонить ладонью межножье. Коротко поклонилась и скрылась в боковой выход, где предусмотрительно оставила себе шелковый халат. Вернулась в зал, словно в благодарность за несмолкающие аплодисменты, вышла снова – и больше не вернулась. Так оно выглядело загадочней.
Уходя, я заметила, что кое-кто не аплодировал мне, а только улыбался. Это была госпожа Гиме.

 

На следующее утро я получила сразу два приглашения. Некая госпожа Киреевская осведомлялась, не могла бы я повторить свое вчерашнее представление на благотворительном балу в пользу раненых русских солдат. Другое приглашение было от госпожи Гиме – она звала меня прогуляться по набережной Сены.
Газеты еще не пестрели моими изображениями, никто еще не торговал открытками с моим портретом, в мою честь еще не называли ни сигары, ни лосьоны, пока я была славна только своей абсолютной безвестностью, но знала, что первый, самый главный шаг уже сделан: каждый, видевший меня вчера на сцене, ушел очарованным, и это было лучше всякой красочной афиши.
– Не правда ли, хорошо, что люди так невежественны? – спросила вдруг госпожа Гиме. – Ваше вчерашнее представление – оно ведь не имеет ни малейшего отношения к восточным традициям. Вы, должно быть, импровизировали по ходу танца.
Похолодев, я ждала, что следом она заговорит о ночи – одной-единственной и такой неприятной ночи, что я провела с ее мужем.
– К счастью, разбираются в этом только зануднейшие из антропологов, да и эти выучились всему по книжкам. Им вас в жизни не разоблачить.
– Но я…
– Нет-нет, я верю, что вы бывали на Яве и немножко разбираетесь в местных обычаях. Вы, наверное, были любовницей, даже, может быть, женой кого-нибудь из тамошних офицеров. И, как всякая юная девушка, мечтали покорить Париж. А потом при первой же возможности сбежали оттуда и явились сюда.
Мы немного прошли в молчании. Мне всегда легко давалась ложь, я лгала всю свою жизнь, отчего было не солгать и теперь? Но госпожа Гиме раскусила меня, и оставалось только молча ждать, куда вывернет эта беседа.
– Я хочу дать вам несколько советов, – сказала госпожа Гиме, когда мы пересекали мост, ведущий к чудовищной металлической башне.
Я предложила ей присесть. Мы шли по оживленной набережной, а на ходу и в такой толчее мне было трудно собраться с мыслями. Она согласилась, и мы отыскали свободную скамейку на Марсовом поле. Несколько мужчин с важным и сосредоточенным видом метали металлические шары, пытаясь попасть в маленький деревянный шарик, занятие это показалось мне на редкость нелепым.
– Я поговорила кое с кем из моих друзей, бывших на вашем представлении, и знаю, что завтра газеты вознесут вас до небес. Не тревожьтесь, я не сказала и не скажу им ничего о вашем «восточном танце».
Я слушала, не перебивая. Что я могла сказать?
– Итак, первый мой совет. Последовать ему довольно трудно, и к вашему искусству он отношения не имеет: не позволяйте себе влюбляться. Любовь – яд. Стоит вам влюбиться – и вы больше не хозяйка своей жизни, все ваши мысли, ваше сердце принадлежат другому человеку. Любовь угрожает самому вашему существованию. Вы идете на все, чтобы сохранить того, кто вам мил, и не видите приближающейся опасности. Между тем эта необъяснимая дьявольская выдумка под названием любовь постепенно стирает все, что было вами, и оставляет вместо вас существо, которое желал бы видеть предмет ваших чувств.
Я вспомнила, как смотрела на меня жена Андреаса за секунду до выстрела. Любовь убивает нас и не оставляет на месте преступления ни единой улики.
К тележке мороженщика подбежал мальчик. Госпожа Гиме воспользовалась этим, чтобы перейти ко второму совету:
– Люди говорят, что жизнь не так уж сложна. Нет, она сложна неимоверно. Конечно, частью она состоит из простых, незамысловатых желаний – скушать мороженого, получить в подарок куклу, выиграть в шары – вы только поглядите, как пыхтят и потеют респектабельные отцы семейств, пытаясь докинуть дурацкий железный шар до дурацкой деревяшки. Хотеть славы тоже нетрудно, трудней удерживать ее – месяц, год или еще дольше, – в особенности если славой мы обязаны своему телу. Легко желать мужчину, желать от всего сердца, но как все осложняется, каким невозможным становится, если этот мужчина женат, если у него дети и он ни за что на свете не уйдет из семьи!
Госпожа Гиме надолго замолчала, на глазах у нее выступили слезы, и я поняла, что речь о ней самой.
Теперь был мой черед говорить. Я набрала в грудь воздуху и на одном дыхании выпалила, что она права: я не родилась и даже не выросла в Ост-Индии, но я там жила и хорошо знакома с этими местами и со страданиями женщин, приехавших туда в поисках независимости и новой прекрасной жизни, но нашедших лишь одиночество и тоску. Я постаралась как можно точней передать последние слова жены Андреаса в надежде хоть чуть-чуть утешить госпожу Гиме, не показывая ей, что я поняла, что на самом деле ее советы предназначались ей самой.
– Все в этом мире имеет две стороны. Те, кого оставил безжалостный бог по имени любовь, смотрят в прошлое и спрашивают себя, зачем строили такие грандиозные планы на будущее. Но если они заглянут в себя поглубже, то вспомнят, как в тот день, когда в их сердце было заронено семечко любви, они принялись ухаживать за ним и оберегать его, пока из семечка не выросло дерево, которое из сердца уже не вырвать.
Рука моя будто сама собой коснулась кармана, где лежал мешочек с семенами – тот самый, что мать вручила мне незадолго до своей смерти. Я всегда носила его с собой.
– Покинутый чувствует только свою боль и только о ней и думает. Никто не спрашивает себя, каково приходится покинувшему. Мучается ли он своим выбором, страдает ли оттого, что побоялся общественного осуждения и остался с семьею, своими руками вырвав у себя сердце? Каждую ночь он ворочается без сна, не находя себе места и успокоения. То ему кажется, что он совершил ошибку, то чувствует, что был прав, оберегая семью и детей. Время ему не помощник, оно не лечит его ран – чем сильней отдаляется от него день, когда он принял роковое решение, тем яснее, светлее и безгрешнее становятся его воспоминания об утраченном рае, тем скорее они превращаются в тоску.
– И сам он себе не помощник. Он отдалился от всех, в будние дни делает вид, что занят, а по выходным ходит на Марсово поле играть с друзьями в шары, покуда его сын кушает мороженое, а жена с потерянным видом глазеет на туалеты проходящих мимо дам. Нет на свете такого ветра, чтобы развернул лодку его жизни, он обречен на стоячие воды тихой гавани. Да, страдают все – те, кто уходит, и те, кто остается, их семьи, их дети. И никто не властен изменить это.
Госпожа Гиме не сводила глаз со свежезасеянного газона в глубине парка. И делала вид, что слушает меня только из вежливости, но я-то знала, что мои слова коснулись незажившей раны в ее душе и сейчас эта рана кровоточила. Потом госпожа Гиме поднялась со скамейки и сказала, что нам пора возвращаться – скоро будет готов ужин, а к ужину званы гости. Некий художник, входящий в силу и в моду, собирался посетить с друзьями музей господина Гиме, а потом приглашал всех к себе в студию посмотреть новые картины.
– Он хочет что-нибудь мне продать. А я хочу познакомиться с новыми людьми – мой привычный круг начал меня тяготить.
Мы не торопясь отправились обратно. На мосту – теперь мы шли по направлению к Трокадеро, госпожа Гиме спросила меня, не хотела бы я присоединиться к ним за ужином. Я сказала, что с удовольствием, но мое вечернее платье осталось в отеле.
На самом деле у меня не было никакого вечернего платья. Ни по красоте, ни по элегантности мои наряды и близко нельзя было сравнить даже с «простыми прогулочными платьицами» парижанок. И едва ли можно было назвать «отелем» тот жалкий пансиончик, где я жила последние два месяца. Правда, там я могла спокойно принимать своих «гостей»
Но мы, женщины, умеем понимать друг друга вовсе без слов.
– Если хотите, я одолжу вам платье на сегодняшний вечер. У меня их куда больше, чем мне надо.
Я поблагодарила ее улыбкой, и мы направились к дому Гиме.
Отличный способ никогда не заблудиться – не задумываться о том, куда тебя несет жизнь.

 

– Это Пабло Пикассо, художник, о котором я вам говорила. С той минуты, когда нас представили друг другу, Пикассо, забыв об остальных приглашенных, неустанно искал моего внимания. Он говорил, что я очень красива, что я непременно должна ему позировать, что мне следует оставить сумасшедшую сутолоку Парижа и поехать с ним в Малагу хотя бы на неделю. И все это с единственной, пусть и невысказанной словами целью – затащить меня в постель.
Мне же с ним было неуютно: он был некрасив и неотесан и, считая себя гением из гениев, не сводил с меня своих выпученных глаз. Куда больше мне понравились его друзья, в частности один итальянец, Амедео Модильяни, выглядевший и аристократичней, и изысканней Пикассо. Он подошел и попытался вовлечь нас в какой-то общий разговор. И всякий раз, когда испанец прерывал свой очередной бесконечный, но малопонятный монолог о революции в искусстве, я, повергая его в ярость, немедленно поворачивалась к итальянцу.
– Чем вы занимаетесь? – поинтересовался Амедео.
Я сказала, что посвятила себя ритуальным танцам яванских племен. Кажется, он не вполне понял, что я имею в виду, но вежливо поддержал тему и заговорил о том, что нельзя недооценивать роль взгляда в танце. Человеческие глаза приводили его в восторг, и, когда ему случалось попасть в театр, он, почти не обращая внимания на движения тел, сосредотачивался только на том, что ему говорили глаза.
– Я совсем ничего не знаю о ритуальных яванских танцах, но надеюсь, что глазам в них придается достаточное значение. Вроде бы на Востоке танцовщики умеют сохранять полную неподвижность, и только их взгляды приобретают невероятную мощь и выразительность.
Не зная, что ему на это ответить, я неопределенно качнула головой – пусть Амедео сам решит, согласна я с ним или нет. Пикассо все прерывал нас своими теориями, но воспитанный и утонченный Модильяни дожидался очередной паузы и снова возвращался к нашему разговору.
– Вы позволите дать вам один совет? – спросил он, когда ужин подходил к концу и все мы уже собрались идти к испанцу. Я кивнула, позволяя.
– Поймите, чего вы ищете, и стремитесь пойти еще и еще дальше. Совершенствуйте свой танец, работайте над ним и постоянно ставьте себе недосягаемые цели. Потому что предназначение настоящего художника – вырваться за пределы самого себя и своих возможностей. Тот, кто желает малого и доступного, не преуспеет в жизни.
Студия испанца располагалась недалеко от дома Гиме, и мы пошли пешком. Кое-что из увиденного восхитило меня до глубины души, кое-что вызвало отвращение. Но не таковы ли и все люди? Не все ли они бросаются из крайности в крайность, не задерживаясь посередине? Чтобы подразнить Пикассо, я указала на одну из картин и спросила его, для чего он так старается все усложнить.
– Я потратил четыре года, чтобы научиться писать, как мастер эпохи Возрождения, и всю жизнь – чтобы снова начать рисовать, как рисуют дети. Настоящий секрет искусства заключен в детском рисунке.
Я оценила блеск его ответа, но уже не могла вернуться назад и сделать так, чтобы Пабло мне по-настоящему понравился. Модильяни к этому времени уже ушел, госпожа Гиме была явно утомлена, хоть и старалась держаться и не подавать виду, и даже Пикассо явно чувствовал себя неловко из-за вспышки ревности Фернанды, его возлюбленной.
Я сказала, что время уже позднее, и мы разошлись. С тех пор я ни разу не встречала ни Амедео, ни Пабло. И хотя до меня дошли слухи о том, что Фернанда покинула его, я никогда не узнала – из-за чего. Кстати, несколько лет спустя мне довелось еще раз увидеть ее за прилавком в антикварном магазине. Я сделала вид, будто незнакома с нею, а она меня не узнала и навсегда исчезла из моей жизни.

 

Это было совсем недавно, хотя сегодня мне кажется, что прошла целая жизнь. Все это время я придавала значение только солнцу, мгновенно забывая о грозах. Пленялась красотою роз и не замечала шипов. Адвокат, без особого рвения защищавший меня на суде, был одним из многих моих приятелей. Вы слышите, мэтр Эдуар Клюне? Если все пойдет так, как планируется, и меня расстреляют, можете вырвать эту страницу и выбросить ее. К несчастью, мне некому больше доверить эту тетрадь. Мы с вами знаем, что меня хотят убить не из-за дурацкого обвинения в шпионаже, а потому что я осмелилась пойти за своей мечтою, а мечта всегда обходится дорого.
К этому времени стриптиз уже существовал и с конца прошлого века был даже разрешен законом, но оставался всего лишь демонстрацией плоти. Я превратила это грубое зрелище в искусство. Когда его снова запретили, я спокойно продолжала танцевать, потому что не имела ничего общего с теми вульгарными созданиями, что раздевались на потребу публике. На моих представлениях бывали композиторы Пуччини и Массне, послы фон Клюнт и Антонио Гувейя, магнаты Ротшильд и Гастон Менье. Я никак не могу поверить, что сейчас, в ту минуту, когда я пишу эти строки, они ничего не предпринимают, чтобы меня освободить. Ведь вытащили же с Чертова острова ссыльного капитана Дрейфуса!
Мне возразят – Дрейфус был невиновен. Но и я виновна не больше него! Против меня не существует ни единой улики, если, конечно, не считать за доказательство мое собственное наивное бахвальство. Но ведь я просто рисовалась, желая убедиться в том, что, когда перестану наконец выступать, это не нанесет урона моему весу в обществе. Да, я решила оставить танцы, хотя танцевала по-прежнему превосходно. Разве терпел бы меня Габриель Астрюк, в то время – самый модный театральный импресарио, представлявший великих русских, если бы это было не так?
Астрюк почти устроил мне совместное выступление с Нижинским в Ла Скала. Но его импресарио – и любовник – счел, что со мною трудно работать, что я чересчур порывиста и непредсказуема, и, продолжая сладко улыбаться, сделал так, что мне пришлось демонстрировать свое искусство одной, без поддержки не только итальянской прессы, но и руководства самого театра. Мне показалось, что в тот день часть моей души умерла. Я знала, что годы берут свое, что еще немного – и я потеряю былую гибкость и легкость движений, и чуткие газеты, так превозносившие меня поначалу, теперь наперебой принялись поносить меня.
А подражательницы?! Внезапно улицы запестрели их афишами, и всякая называла себя «новой Матой Хари», хотя на сцене они только непристойно содрогались и срывали с себя одежды без намека на грацию и вдохновение.
Мне не в чем упрекнуть Астрюка, хотя сегодня он вряд ли хочет, чтобы его имя упоминалось в связи с моим. Он появился в моей жизни после того, как я выступила на нескольких благотворительных вечерах в пользу русских солдат. Признаться, я подозревала, что деньги, вырученные от продажи билетов – а продавались они буквально на вес золота, – минуя раненых, отправились прямиком куда-нибудь на Дальний Восток, где японцы трепали армию русского царя. Но это были первые мои выступления после музея Гиме, и результат был одинаково удовлетворителен для всех: госпожа Киреевская набивала мошну, я получала свою часть, французская знать полагала, что жертвует на благородные цели, и абсолютно все получили возможность увидеть, как перед ними раздевается прекрасная женщина, увидеть – и не ощутить при этом ни малейшей неловкости.
Астрюк помог мне перебраться в другую гостиницу, более достойную моей растущей славы, благодаря ему, я получила ангажементы в лучших театрах Парижа. Ему удалось устроить мне выступление в «Олимпии» – самом известном концертном зале тех времен. Этот сын бельгийского раввина смело делал ставку на людей новых и никому не известных, превратившихся затем в кумиров эпохи вроде Карузо и Рубинштейна. Потом Астрюк выбрал момент и повез меня на гастроли. С ним я посмотрела мир, изменила свои повадки и стала зарабатывать больше, чем воображала в самых смелых своих мечтах. Я выступала в главных городских театрах и могла, наконец, позволить себе то, что так жадно любила, – роскошь.
Я не знаю, сколько я потратила на туалеты и украшения, Астрюк не позволял мне прицениваться, уверяя, что это дурной тон.
– Выберите и велите доставить к вам в отель, все остальное сделаю я.
Теперь, когда я пишу эти строки, я спрашиваю себя – не осела ли часть моих гонораров в карманах у моего импресарио?
Нет, нет. Я не стану отравлять себе сердце горькими мыслями. Если я выйду отсюда – а я надеюсь, я так надеюсь выйти, ведь не может быть, чтобы все вдруг отвернулись от меня, – мне исполнится только сорок один год, я еще не потеряю право на счастье. Правда, я сильно располнела и вряд ли буду еще танцевать, но это неважно, в мире есть столько всего помимо танцев.
А потому я буду думать об Астрюке только как о человеке, поставившем на карту все свое состояние, чтобы построить театр и открыть его балетом «Весна священная» одного неизвестного русского композитора – его имя вылетело у меня из головы. В этом балете блистал болван Нижинский, в точности повторявший тот пластический рисунок – намек на акт мастурбации – который я продемонстрировала на моем первом представлении в Париже.
Я буду вспоминать, как Астрюк предложил мне отправиться на поезде в Нормандию – просто потому что накануне мы говорили, как давно мы оба не видели моря. К тому времени мы работали вместе уже около пяти лет.
Вначале мы молча сидели на берегу, потом я вынула из сумочки и протянула ему газетную вырезку. Название гласило: «Закат Маты Хари: много тела и мало таланта».
– Это вышло сегодня, – сказала я.
Пока Астрюк читал, я поднялась и подошла к воде. Бездумно подобрала несколько камешков.
– Что бы вы ни думали, с меня хватит. Это совсем не то, о чем я мечтала, не такой женщиной я хотела стать.
– Что за чепуха? – удивился Астрюк. – Я представляю только лучших, и вы среди них! Один-единственный критический отзыв от репортера, которому не о чем больше писать – и вы уже вышли из себя?
– Нет. Это первая заметка обо мне за последнее время. Я даю мало представлений, мое имя почти исчезло с газетных страниц. Люди считают, что я торгую своим телом, как проститутка, что искусство – это только предлог, повод раздеться на публике.
Астрюк встал и подошел ко мне. Тоже подобрал несколько камешков и запустил один в море. Камешек улетел довольно далеко.
– Я с проститутками дела не имею, это было бы гибельно для моей репутации и моей карьеры. Да, мне раза два пришлось объяснять другим моим клиентам, отчего у меня в кабинете висит афиша Маты Хари. И знаете, что я сказал? Что вы воскрешаете шумерский миф о богине Инанне, идущей в запретный мир. Она должна пройти через семь дверей, и у каждой двери стоит стражник, и каждому в уплату за проход она оставляет покрывало от своих одежд. Один великий английский писатель, умерший в Париже в изгнании, в одиночестве и нищете, сочинил пьесу, которая раньше или позже войдет в историю литературы. Это история о том, как и почему Ирод обезглавил Иоанна Крестителя.
– «Саломея»! У вас есть эта пьеса?
Я ощутила, как меняется мое настроение.
– Увы. У меня нет на нее прав, и я уже не могу встретиться с ее автором – его звали Оскар Уайльд. Ну, разве что отправлюсь на кладбище и попытаюсь вызвать его дух.
На меня с новой силой навалились тоска, горечь и жалость к себе, я снова почувствовала, что вскоре стану старой, уродливой и нищей. Мне было уже тридцать – переломный возраст. Я размахнулась и швырнула камень в море – он улетел дальше, чем камень Астрюка.
– Камень-камень, лети прочь, унеси с собою мое прошлое. Забери мой стыд, мою вину и мои ошибки.
Астрюк тоже бросил камень, приговаривая, что я не совершала никаких ошибок, а только осуществила данное мне Богом право выбора. Я не стала его слушать и швырнула еще один камень.
– Ты, камень, унеси все зло, причиненное моей душе и моему телу. От первого ужасного опыта и до сегодняшнего дня, когда я сближаюсь с богатыми мужчинами и позволяю им делать с собою все, что им угодно, а потом плачу в три ручья. И все это ради их связей, ради денег, ради нарядов и прочего тлена. Сама творю эти ужасы, сама же ими терзаюсь.
– Вы так несчастливы? – еще сильнее удивился Астрюк. Прокатились, называется, на побережье приятно провести время…
Я все швыряла и швыряла камни и никак не могла остановиться, и ярость, которая мной овладела, поразила меня саму. Завтрашний день больше не был завтрашним днем, и настоящее не было настоящим, и я словно провалилась в выкопанный мною колодец, и от каждого моего движения он становился все глубже. Вокруг прогуливались люди, играли дети, чайки выписывали в небе странные фигуры, а море было куда безмятежнее, чем мне бы хотелось.
– Ты, камень, лети в мой огород! Зачем я все время ищу приятия и уважения? Я ничего никому не должна. Зачем я теряю время, зачем хлопочу, зачем потом раскаиваюсь и погружаюсь во тьму, которая порабощает меня, приковывает меня к скале, отдает на поживу хищным птицам?
Мне никак не удавалось заплакать. Камни шлепались в воду, быть может, на дне они сложатся и воссоздадут Маргарету Зелле. Но я не хотела снова стать ею, той женщиной, которая заглянула в глаза жены Андреаса и ясно там прочитала, что наша судьба расписана наперед до мельчайших подробностей: нам надлежит родиться, выучиться, найти себе мужа, связать с ним жизнь – пусть даже он будет худшим человеком на земле, лишь бы окружающие не решили, что нас никто не хочет, что мы никому не нужны, – родить ему детей, состариться и провести остаток дней на стульчике у дома, глазея на прохожих, притворяясь, будто мы все в этой жизни поняли и знаем, и не умея заставить замолчать сердце, которое твердит: «Ты могла бы хотя бы попытаться жить иначе».
Над нами раздался истошный вопль чайки. Птица пролетела так близко, что Астрюк невольно вскинул руку, защищая глаза. Ее крики вернули меня к действительности, я снова была знаменитостью, уверенной в себе и своей красоте.
– Я хочу покончить со всем этим. Мне не нравится эта жизнь. Сколько еще лет я могу танцевать и давать представления?
Астрюк был честен.
– Лет пять.
– Значит, решено. С меня хватит.
Он взял меня за руку:
– Это никак невозможно. Есть подписанные договоры, мне придется платить неустойку. Кроме этого, вам как-то нужно зарабатывать себе на жизнь. Вы же не хотите кончить свои дни в гнусном клоповнике, вроде того, где жили до нашего знакомства?
– Хорошо, вначале я выполню условия договоров. Вы были добры ко мне, и я не хочу, чтобы вам пришлось расплачиваться за мои мании – величия… или ничтожности. И не тревожьтесь обо мне, с голода не умру.
И вдруг я начала рассказывать ему свою жизнь, рассказывать, не задумывась, взахлеб, выкладывать все, что я прятала в себе, пока лгала всему свету. Вдруг хлынули слезы. Встревоженный Астрюк стал спрашивать, что со мной, попросил успокоиться, но я все говорила и говорила, и больше он меня не прерывал, а слушал молча и сочувственно.
Я думала, что окончательно утону в черном колодце отчаянья, но вдруг оказалось, что, когда говоришь о своих ранах, – тех, что зарубцевались, и тех, что до сих пор кровоточат, – становишься сильнее. Теперь слезы лились не из глаз, а откуда-то из самого глубокого и темного уголка моего сердца, и, словно обретя собственный голос, рассказывали историю, которую я и сама не знала по-настоящему. И вот я уже была не в колодце, а плыла на плоту в непроглядной тьме, но где-то вдалеке, на горизонте, слабо брезжил свет маяка, готового вывести меня на сушу. Если позволит бурное море, если еще не слишком поздно.
Никогда прежде со мною не происходило ничего подобного. Я думала, что, заговорив о своих обидах, я только растравлю их еще сильней, но происходило обратное – омытые слезами язвы тотчас же затягивались.
Я то и дело бессильно колотила кулаками по гальке, руки были уже ссажены до крови, но я не чувствовала боли, потому что в этот момент я исцелялась. Я поняла, почему католики ходят к исповеди, зная, что священники такие же грешники, как они сами, если не хуже. Неважно, кто примет твою исповедь, важно открыть свою душу, чтобы солнечный свет и жар очистил ее, а дождевые воды – омыли. Именно это я делала теперь, рассказывая о себе мужчине, которого никак не могла считать близким. И именно поэтому я говорила с ним так свободно.
Очень нескоро, когда слезы иссякли, а рокот прибоя сумел успокоить меня, Астрюк дружески подхватил меня под руку и сказал, что надо поспешить, если мы хотим успеть на последний поезд в Париж. По дороге он делился со мною последними сплетнями из артистического мира – кто с кем спит, кого откуда выгнали.
Я хохотала и просила новых подробностей. Мой импресарио и впрямь оказался и мудр, и чуток, он знал, что история моей жизни излилась слезами, ушла в песок, где и пребудет вечно.

 

– Страна переживает лучшее время в своей истории. В каком году ты сюда приехала?
– Во время Всемирной выставки, Париж в те дни был куда провинциальнее, хотя мне, конечно, показалось, будто я очутилась в центре мира.
Послеполуденное солнце заглядывало в окно баснословно дорогого номера в «Отель Элизе». На столе было все, чем славится Франция: шампанское, абсент, шоколад, сыры и духи с ароматом свежесрезанных цветов. За окном виднелась башня, носящая теперь имя своего создателя Эйфеля.
Он поглядел на огромную железную конструкцию.
– Не для того возвели этот кошмар, чтобы он и после выставки тут торчал. Надеюсь, его разберут на части как можно быстрее.
Я могла бы ему возразить – просто, чтобы дать ему возможность привести свои аргументы и выйти из спора победителем. Но промолчала, а он продолжал говорить о Прекрасной эпохе. Объемы промышленного производства выросли втрое, на помощь крестьянину пришли машины, способные в одиночку выполнять работу десятерых сильных мужчин, магазины ломились от товаров, и – этому я была особенно рада – совершенно изменилась мода, так что у меня теперь был повод обновлять свой гардероб по меньшей мере дважды в год.
– Ты заметила – даже еда стала вкусней?
Еще бы мне не заметить: я начала заметно полнеть, и это мне совершенно не нравилось.
– Президент республики сказал мне, что количество велосипедов с трехсот семидесяти пяти тысяч в конце прошлого века увеличилось до трех миллионов! В дома провели газ и воду, люди получили возможность уезжать из города на выходные. Потребление кофе увеличилось вчетверо, и у пекарен больше не выстраиваются очереди за хлебом.
Да что же он на конференции, что ли?! Пожалуй, стоит зевнуть и вернуться к амплуа «дурочки».
Некогда военный министр, а ныне депутат Национальной ассамблеи Адольф Мессими поднялся с постели и стал надевать парадный мундир со всеми регалиями. Ему предстояла сегодня встреча с бывшими однополчанами, и он не мог появиться в офицерском собрании в штатском.
– У англичан, конечно, ужасный вкус, но в одном правы: они скромнее нас и на фронте носят свою жуткую бурую форму. Мы же считаем, что и умирать следует элегантно, и ходим в красных штанах и кепи, которые буквально кричат противнику: «Эй, я тут, цельтесь сюда! Вы что, не видите меня?»
Он засмеялся собственной шутке, и я, чтобы сделать ему приятное, подхватила. Потом начала одеваться. Я давно избавилась от иллюзий и надежд, что кто-нибудь полюбит меня такой, как я есть, и теперь вместе с данью восхищения и цветами спокойно принимала деньги – это была плата за мое умение притворяться. Я была уверена, что окончу дни мои, так и не познав любви, но не все ли равно? Любовь и власть стали для меня неразличимы.
Но я, конечно, не была настолько беспечна, чтобы дать заметить это еще кому-нибудь. Подойдя к Мессими, я звонко поцеловала его в щеку. Лицо его было наполовину скрыто усами – такими же, какие носил мой неудачник-муж.
Он положил на стол пухлый конверт, набитый банкнотами в тысячу франков.
– Прошу тебя понять меня правильно. Раз уж мы говорим о прогрессе, я думаю, что мы все должны способствовать ему. Я получаю много, а трачу куда меньше. Расценивай это как мой посильный вклад в стимулирование потребления.
Мессими снова засмеялся своей шутке – он искренне был убежден, что я в восторге от его наград, усов и дружбы с президентом, о которой он не забывал упомянуть при каждой встрече.
Если бы он понял, что все это было с моей стороны сплошным притворством, что любовь – по крайней мере моя любовь – не подчиняется никаким правилам, он непременно бросил бы меня, и я же осталась бы виновата. Он посещал меня не столько ради постельных забав: ему хотелось чувствовать себя любимым, как если бы страсть женщины могла пробудить в нем ощущение собственной неимоверной значимости.
Да, любовь и власть – это одно и то же, и не только для меня.
Мессими вышел, и я принялась неторопливо одеваться. Следующая встреча у меня была поздно вечером в пригороде. Я успевала надеть лучшее свое платье и отправиться в Нёйи, где самый верный возлюбленный купил на мое имя виллу. Я подумывала, не попросить ли у него машину с шофером, но побоялась, что он заподозрит меня в стяжательстве.
Конечно, я могла бы вести себя, скажем так, решительнее. Он был банкиром с безупречной репутацией, благополучно женатым, и мне достаточно было обронить намек, чтобы устроить настоящий праздник газетам! Они теперь интересовались исключительно моими «знаменитыми любовниками» и напрочь забыли о том, какой путь я прошла и чего мне это стоило.
На суде я узнала, что в тот день была не одна – некто сидел в вестибюле, делал вид, что читает газету, и дожидался меня. Как только я вышла, он поднялся и незаметно двинулся за мною.
Я же шла по бульварам прекраснейшего в мире города, смотрела на оживленных, день ото дня все более нарядных посетителей в кафе, на снующих вокруг прохожих, ловила звуки скрипки, доносящиеся из окон и дверей наиболее изысканных заведений, и думала, что, пожалуй, жизнь была добра ко мне. И не нужно никого шантажировать, достаточно умело вложить полученные подарки – и на будущее я обеспечена. К тому же достаточно мне отдать на растерзание газетам хотя бы одного из моих любовников, и все прочие немедленно станут сторониться из боязни, что их связь со мною тоже станет достоянием публики.
Мой банкир выстроил настоящий замок – чтобы, как он говорил, перебраться туда на склоне лет. Бедолага, он был уже довольно стар, но никак не желал признать это и смириться. Я собиралась поехать к нему, провести с ним дня два-три, катаясь на лошади, и к воскресенью вернуться в Париж, прямо на ипподром «Лоншан», чтобы продемонстрировать поклонникам и завистникам, что я по-прежнему прекрасная наездница.
Но пока не стемнело, отчего бы не выпить ромашкового чаю? Я села за столик на открытой веранде какого-то кафе, и люди тут же начали поглядывать на меня, потому что лицо мое и фигура красовались теперь на почтовых открытках, доступных в любом киоске. Я сделала вид, что погружена в свои мысли и что у меня есть занятия поинтересней, чем замечать всеобщее назойливое внимание.
Но не успела я спросить себе чашку чаю, как незнакомый мужчина приблизился ко мне и сделал комплимент моей красоте. Как обычно в таких ситуациях, я светски улыбнулась, поблагодарила и отвернулась, но мужчину это не смутило.
– Вам нужна добрая чашка кофе – и вы оживете. – Он говорил по-французски с заметным акцентом, голландским или немецким.
Я не ответила. Он сделал знак гарсону.
– Чашку ромашкового чаю, пожалуйста, – попросила я, когда тот подошел.
Он улыбнулся мне и прикоснулся к шляпе, словно откланиваясь, но оказалось, что это всего лишь приветствие. Спросил, нельзя ли на минуту присесть за мой столик. Я ответила, что мне хотелось бы побыть одной.
– Такой женщине, как Мата Хари, не пристало быть одной, – сказал незнакомец.
И то, что он узнал меня, затронуло во мне струнку, которая отзывается почти в каждом человеке – тщеславие.
– Вероятно, вы еще не нашли того, что ищете, – продолжил он. – Вы уже признаны самой элегантной женщиной Парижа, я своими глазами читал это недавно в каком-то журнале. И теперь вам почти не к чему стремиться и нечего хотеть, не правда ли? И жизнь ваша вот-вот станет невыразимо скучна.
Я знала, что от подобных поклонников так просто не отделаться. Но откуда ему известно, что пишут обо мне в дамских журналах? Может быть, стоит дать ему шанс? Тем более что ехать в Нёйи еще рано.
– Ну, так как, вам еще удается отыскать в своей жизни что-нибудь новое? – настаивал он.
– Разумеется. Я смотрю на себя и всякий раз открываюсь себе с новой стороны. Разве есть что-нибудь интересней этого?
Больше не спрашивая разрешения, он просто пододвинул стул и уселся за мой столик, и когда официант принес мне чай, заказал большую чашку кофе.
– Грядет кризис, – продолжил он. – Франции будет очень трудно справиться с ним.
Совсем недавно я выслушала противоположный прогноз. Похоже, в наши дни всякому мужчине есть что сказать по поводу экономики, а меня эта тема не интересует абсолютно.
Но я решила немного поиграть с ним в его игру. И слово в слово, будто попугай, повторила все, что Мессими говорил мне по поводу Прекрасной эпохи. Если мой собеседник и удивился, он никак себя не выдал.
– Я говорю не только об экономике, но об общем упадке, о личностном распаде, о кризисе духовных ценностей. Как вам кажется, люди уже привыкли к этой штуке для бесед на расстоянии, которую американцы притащили на парижскую выставку и которая уже заполонила Европу? Миллионы лет человек говорил только с теми, кого мог увидеть. Внезапно, за какие-то десять лет, ему разделяют «видеть» и «говорить». Нам кажется, будто мы легко осваиваем новинки, но мы не замечаем, какое огромное влияние они оказывают на нас. Наше тело не успевает к ним привыкнуть. В результате, когда мы говорим по телефону, мы впадаем в состояние, схожее с религиозным трансом, мы слышим и видим удивительные вещи о нас самих.
Подошел официант со счетом. Мой собеседник умолк, ожидая, пока тот не отойдет на некоторое расстояние.
– Я уверен, что вас огорчает обилие афишек, где всякая вульгарная голая танцорка называет себя преемницей великой Маты Хари. И так во всем – никто не желает понимать. Еще греческие философы… Простите, я не утомил вас?
Я качнула головой, и он продолжал:
– Оставим греческих философов грекам. Все, что они говорили тысячи лет назад, верно до сих пор. Нигде не происходит ничего нового. На самом деле я хотел бы сделать вам одно предложение.
«Еще один», – меланхолично подумал я.
– Поскольку здесь к вам уже не относятся с тем почтением, какого вы заслуживаете, быть может, вы не отказались бы предстать перед публикой в городе, где ваше имя уже прогремело и где вас считают одной из величайших балерин современности? Я имею в виду город, откуда я приехал – Берлин.
Это было чрезвычайно заманчивое предложение.
– Если хотите, я могу представить вас своему импресарио…
Но мой собеседник перебил меня.
– Я предпочел бы договариваться напрямую. Ваш импресарио… мы, немцы, да, впрочем, как и ваши французы, не особенно любим иметь дело с этой нацией.
Я никогда не понимала, как можно испытывать к людям неприязнь из-за их религии. Я видела, как относились к евреям, а в бытность мою на Яве мне рассказали о страшной резне, устроенной людьми, молившимися богу без лица – они поклонялись священной книге, утверждая, будто книгу эту какому-то их пророку, чьего имени я тоже не запомнила, продиктовал ангел. А однажды мне подарили книгу под названием Коран – просто, чтобы я могла полюбоваться арабской каллиграфией. Но мой муж, обнаружив подарок, попросту приказал прислуге сжечь его в печи.
– Я и мои партнеры будем рады должным образом отблагодарить вас, – сказал мой собеседник и назвал сумму. Я спросила, сколько это будет во франках, и услышанное меня почти испугало. Подмывало немедленно сказать «да», но даме не следует так быстро соглашаться.
– В Берлине вам воздадут все почести, которых вы лишены здесь. Париж всегда был жесток к своим детям, в особенности к тем, кто уже приелся ему.
Сам того не желая, он попал в больное место. Эти самые мысли крутились у меня в голове, пока я шла по бульварам. Я вспомнила день у моря и Габриеля Астрюка. Неприятно, конечно, что этот договор будет заключен в обход моего импресарио. Но теперь главное – постараться не спугнуть удачу.
– Я подумаю, – сухо бросила я.
Прощаясь, он назвал мне гостиницу, в которой остановился, и сказал, что будет ждать моего ответа до завтра, а потом вернется в Берлин. Из кафе я отправилась прямиком к Астрюку. Действительно, афишки и листовки с именами людей, только-только пришедших к славе, повергали меня в глубокую печаль. Но что было делать, я не могла повернуть время вспять.
Астрюк принял меня со своей обычной галантностью, словно для него я была важней всех прочих клиентов. Я пересказала ему беседу в кафе и добавила, что вне зависимости от того, как все обернется в Берлине, он свои комиссионные получит.
Он спросил только:
– Что, прямо сейчас?
Я не вполне поняла, что он имел в виду. Мне показалось, что он как-то непривычно сух со мною.
– Да, прямо сейчас. Пока у меня еще есть, что показать публике.
Астрюк кивнул, соглашаясь с этим доводом, и пожелал мне счастья. Потом сказал, что ему не нужно никаких комиссионных и что, возможно, для меня пришла пора начинать откладывать деньги, да и на тряпки тратить поменьше.
Я сказала, что он прав, и вышла. Мне подумалось, что, наверное, он еще не совсем пришел в себя после провала его театрального проекта. Должно быть, он был на грани банкротства. Но как Астрюк мог не понимать, что, поставив «Весну священную» с плагиатором Нижинским в главной партии, он сам накликал бурю, которая в щепы разнесет построенный им корабль?
На следующий день я дала знать моему берлинцу, что принимаю его предложение, но прежде перечислила ему несколько требований, мне самой показавшихся довольно безумными. Я готова была пойти на попятный, если бы он их отверг, но, к моему изумлению, он просто назвал меня оригиналкой и сказал, что все настоящие артисты склонны к причудам, а потому он согласен.

 

Кем была та Мата Хари, что дождливым днем села в поезд, не зная, какая ей уготована судьба, и уверенная лишь, что там, куда она едет, говорят на языке, достаточно похожем на ее родной, так что – не пропадет.
Сколько мне было лет? Двадцать? Двадцать один? Никак не больше двадцати двух, хотя в паспорте датой рождения значилось 7 августа 1876 года, а газета, которую я листала, пока поезд уносил меня от Парижа, была от 11 июля 1914. Но мне не хотелось заниматься подсчетами – куда больше меня занимало происшествие двухнедельной давности. Я имею в виду покушение в Сараеве, убийство эрцгерцога Фердинанда и его элегантнейшей супруги, виноватой лишь в том, что оказалась рядом с мужем, когда безумный анархист вздумал стрелять.
Я чувствовала, что сильно отличаюсь от всех прочих женщин в вагоне. Я была диковинной птицей, покидающей эту нищую духом землю. Я была лебедем среди уток, не пожелавших расти и меняться, потому что их пугала неизвестность. Я смотрела на семейные пары и остро ощущала свою беззащитность: у стольких мужчин я побывала в объятиях и вот оказалась одна-одинешенька, и никого нет рядом, чтобы просто взять меня за руку. Сказать по правде, я отклонила множество предложений, ибо первый брак напрочь отбил у меня охоту к семейной жизни, и опыт замужества повторять не собиралась: какой смысл страдать из-за того, кто не заслуживает моих страданий, и кончить тем же, что и сейчас – продавать свое тело, но только за куда меньшую плату, за воображаемое тепло домашнего очага.
Человек по имени Франц Олав сидел рядом и с озабоченным видом глядел в окно. На вопрос: «Что случилось» – он не ответил. Видно, счел, что теперь, когда он получил меня, нет никакой необходимости поддерживать со мною беседу. Мы ехали туда, где от меня ждали только танцев, и, значит, я должна была танцевать, хотя уже утратила былую гибкость. Впрочем, благодаря занятиям верховой ездой, я была в хорошей форме и знала, что после нескольких занятий у станка обязательно буду готова к премьере. Франция меня больше не интересовала, она опустошила меня, высосала все лучшее, что было во мне, и отбросила пустую шкурку, отдавая теперь предпочтение только русским артистам, пусть даже родились они где-нибудь в Португалии, Испании или Норвегии – этим старым трюком воспользовалась в свое время и я. Главное – показать что-то необычное, и французы, столь падкие на все новое, непременно клюнут.
Ненадолго, но поверят.
…Поезд ехал уже по Германии, и я видела колонны солдат, двигавшиеся к западной границе. Шли полки пехоты, тянулись огромные артиллерийские обозы.
Я попробовала снова заговорить со своим спутником.
– Что происходит?
Ответ был чрезвычайно загадочным:
– Что бы ни происходило, я хочу знать, можем ли мы рассчитывать на вашу помощь. Сегодня для нас, как никогда, важны люди искусства.
Нет, он не мог намекать на войну между нашими странами, в газетах ничего об этом не писали, а привычно занимались салонными сплетнями и жалобами на какого-то повара, утерявшего расположение правительства. Конечно, страны ненавидели друг друга, но это было в порядке вещей.
За то, чтобы стать важнейшей державой мира, приходится платить высокую цену. Вот Англия – это империя, над которой никогда не заходит солнце, но спросите любого, какой город он предпочел бы посетить – Лондон или Париж? Не сомневайтесь, он выберет город по обоим берегам Сены с его соборами, модными лавками, театрами, художниками, музыкантами, а для тех, кто посмелей – с его кабаре и кафешантанами, известными всему миру «Фоли-Бержер», «Мулен Руж», «Лидо».
Спросите, что важнее – унылая башня с унылыми часами, король, никогда не появляющийся перед своими подданными, или же самая высокая в мире стальная конструкция, уже прославившая имя своего создателя Эйфеля, монументальная Триумфальная арка, Елисейские поля, где выставлено все самое лучшее, что можно купить за деньги.
Англия тоже ненавидела Францию, но при всей своей мощи не посылает же она к ее берегам боевые корабли!
Но пока поезд мчался по немецкой земле, нам навстречу шли и шли на запад войска. Я снова задала Францу тот же вопрос и получила на него тот же невнятный ответ.
– Хорошо, сказала я. – Я согласна помогать вам. Но как я могу это сделать, если я не знаю, о чем идет речь?
В первый раз за все время пути он отклеился от окна и повернулся ко мне.
– Мне известно не больше вашего. Меня подрядили привезти вас в Берлин, организовать ваши представления для нашей знати и, когда придет время – когда именно, не знаю, – проводить вас в министерство иностранных дел. Один ваш поклонник выделил сумму, достаточную, чтобы вас пригласить, хотя вы чудите больше, чем все известные мне артисты. Надеюсь, мне возместят все, что я тут на вас истратил.

 

И прежде чем поставить точку в этой главе, мой добрый заклятый друг мэтр Клюне, я хотела написать еще немного о себе – не для того ли я принялась за это письмо, постепенно превратившееся в дневник? Меня только беспокоит, что память может подвести меня.
Положа руку на сердце, вы и впрямь думаете, что если бы Германия, или Франция, или даже Россия – да кто угодно! – вздумала завербовать себе агента, неужели же выбор пал бы на того, кто все время на виду, за кем все время жадно следит публика? Вам не кажется, что это глупо? Глупо и глупо.
…Сев в поезд, я думала, будто оставила свое прошлое на вокзале в Париже. С каждым километром я все дальше удалялась от пережитого, от горьких и счастливых воспоминаний, от тех открытий, что делала на сцене и вне ее, от времен, когда всякая парижская улица, всякое представление, всякая вечеринка были мне внове и казались восхитительными. Это теперь я уже знаю, что от себя не убежишь. Я могла бы не возвращаться в Голландию в 1914, а встретить того, кто взял бы на себя заботу о моей еще живой душе, сменить имя, перебраться туда, где меня не узнавали в лицо, начать все сначала.
Но это означало бы прожить до конца дней, чувствуя, как разрывают меня изнутри та, которая могла стать всем, и та, которая навсегда осталась ничем, – и при этом не сметь даже детей и внуков позабавить историей своей жизни. Сейчас мой дух свободен, даже тюрьма не помеха его свободе. И пока весь мир воюет за то, чтобы увидеть, кто же останется в живых в этом море крови, кто победит в нескончаемой битве, мне не нужно больше бороться, и я просто жду, когда незнакомые мне люди решат, кто я такая. Если меня сочтут виновной, рано или поздно правда все равно выплывет наружу, и позор падет на их головы, на головы их детей и внуков, на всю их страну.
Но я от души верю, что президент – человек чести. Что мои друзья, такие верные, такие готовые к услугам, пока мне ничего не было нужно, не покинули меня в час, когда у меня ничего, кроме них, не осталось. Рассвет. Я слышу птиц и утренний стук кастрюль на кухне под моей камерой. Остальные узницы, придавленные кто страхом, кто смирением, спят. Я проспала до первых лучей солнца. Лучи эти не могут проникнуть ко мне в камеру, но я гляжу, как дивно расцветили они крохотный кусочек неба, видный мне через окошко, – и во мне снова пробудилась надежда на правосудие.
Не понимаю, почему мне выпало столько испытаний за такое короткое время, за что жизнь так обошлась со мной.
Может быть, чтобы проверить, сумею ли я выстоять в трудные времена?
Чтобы понять, из какого теста я сделана?
Чтобы обогатить мой опыт?
Но для этого есть столько других путей. Зачем было нужно снова топить меня в черном колодце моей души, зачем гнать через лес, кишащий волками и другими хищниками, – в одиночку, без помощника или проводника?
Но я знаю одно: сколь бы бескрайним ни был лес, сколько бы ни таилось в нем опасностей, раньше или позже я выйду оттуда, и выйду победительницей. И тогда я буду великодушна и никому из моих хулителей не припомню, как они оболгали меня.
Хотите знать, чем я теперь займусь, пока в коридоре не раздадутся шаги, оповещая о том, что нам несут завтрак? Я стану танцевать. Я припомню каждую ноту и каждое движение, и мое тело будет двигаться в такт той музыке, что звучит сейчас во мне, и это напомнит мне о том, что я свободна!
Именно это я искала всю свою жизнь – свободу. Мне не нужно было любви, хотя любовь приходила и уходила и ради нее я делала то, чего ни в коем случае не должна была делать, и шла прямо в расставленные мне силки.
Но не будем торопиться. В то утро, когда я сошла с поезда в Берлине, жизнь – и без того стремительная – вдруг понеслась с невероятной быстротой, и мне стало трудно поспевать за нею.

 

Театр был окружен, а представление грубо прервано именно тогда, когда я с предельной сосредоточенностью – давно уж не приходилось мне танцевать в полную силу – вкладывала всю душу в танец. Вломившиеся на сцену солдаты заявили, что с этого момента все спектакли отменяются, а театр поступает в их распоряжение вплоть до дальнейших указаний.
Один из них зачитал обращение:
– «Мы с вами живем в черные дни, наша страна окружена врагами. Нам придется обнажить сабли, и я уверен, что, когда придет час, мы сумеем пустить их в ход» – так говорит наш кайзер!
Все еще ничего не понимая, я ушла к себе в уборную и едва успела накинуть халат на свой более чем откровенный театральный костюм, как в дверях появился задыхающийся Франц.
– Вам следует уехать, иначе вас арестуют.
– Уехать? Но куда? И, кроме того, разве на завтра мне не назначена какая-то встреча в министерстве иностранных дел?
– Все отменено, – сказал он, даже не пытаясь скрывать свое беспокойство. – Вам очень повезло, вы гражданка нейтральной страны, так что возвращайтесь туда немедленно.
Чего угодно я могла ожидать от своей жизни, только не возвращения в страну, из которой с таким трудом уехала.
Франц вытащил из кармана комок мятых купюр и сунул мне в руки.
– Забудьте о полугодовом контракте с «Метрополем». Тут все, что мне удалось раздобыть, плюс то, что нашлось в кассе. Не мешкайте, уезжайте. Ваши наряды отправятся следом, я лично займусь этим – если еще буду жив. Я немец, в отличие от вас, и меня призывают.
Я понимала все меньше и меньше.
– Мир сошел с ума, – сказал Франц, меряя шагами мою уборную. – Смерть родственника, как бы ни был он дорог, не повод, чтобы отправлять на смерть других людей. Но миром правят генералы, а им хочется довершить разгром Франции, начатый больше сорока лет назад. Их задача – не позволить Франции окрепнуть, потому что она и в самом деле с каждым днем становится все мощнее. Вот вам мое объяснение: это попытка удавить змееныша до того, как он войдет в полную силу и сам удавит кого угодно.
– Вы хотите сказать, что вот-вот начнется война? Из-за этого неделю назад мы с вами видели столько солдат?
– Именно. Только эта партия будет посложнее шахматной, потому что все страны связаны между собой альянсами. Долго объяснять, да и незачем. Пока мы с вами разговариваем, наши войска занимают Бельгию, Люксембург уже сдался, и сейчас семь отлично вооруженных дивизий идут к промышленным регионам Франции. Похоже, что, пока французы радовались жизни, мы тут искали повод на них напасть. Пока они возводили Эйфелеву башню, мы наращивали выпуск пушек. Я не думаю, что это надолго: вначале будет сколько-то жертв с обеих сторон, но потом снова воцарится мир. А вам все же было бы лучше переждать лихолетье в своей стране.
Речи Франца сильно удивили меня, похоже, он был всерьез обеспокоен моей безопасностью. Я приблизилась к нему и ласково коснулась его щеки.
– Не тревожьтесь, все уладится.
– Ничего не уладится, – огрызнулся он и грубо отшвырнул мою руку. – То, о чем я мечтал больше всего на свете, потеряно для меня навсегда.
Он схватил меня за руку, как будто и не он только что ее отбросил.
– В юности родители заставили меня выучиться играть на рояле. Я всегда терпеть этого не мог, и стоило мне вырваться из родительского дома, как немедленно все перезабыл. Все, кроме одного: самая прекрасная музыка превращается в какофонию, если инструмент расстроен. Когда я служил в армии, нам однажды дали увольнительную на двое суток. На глаза мне попалась афиша с изображением девушки. Хотя я никогда не видел модель, портрет пробудил во мне чувство, которое не должен испытывать ни один мужчина – любовь с первого взгляда. Когда я вошел в театр – за билет мне пришлось отдать больше, чем я получал в неделю, – я ощутил, как приходят в согласие мои расстроенные отношения с родителями, с армией, с родиной, с миром, будто невидимый настройщик умело подтянул колки моей души – и все оттого, что я увидел танец. И дело было не в диковинной непривычной музыке, не в атмосфере чувственности на сцене и в зале, дело было в этой девушке.
Я уже поняла, о ком он говорит, но не хотела перебивать.
– Мне следовало бы сказать вам об этом раньше, но я думал, что у меня еще есть время. Я стал театральным импресарио, добился успеха, возможно, благодаря тому представлению. Завтра я должен явиться в свою часть. Я много раз бывал в Париже на ваших представлениях. И видел, что, несмотря на все свои усилия, Мата Хари отступает под натиском толпы бездарностей, недостойных называться ни «артистами», ни «танцовщиками». Я решил привезти вас сюда, в Берлин, где люди еще способны оценить ваше искусство, я сделал это из одной лишь любви, из любви, не имевшей ни единого шанса на взаимность, но разве это важно? Мне нужно было только одно – быть рядом с вами. Накануне того дня, когда я осмелился заговорить с вами в кафе, со мною связался сотрудник нашего посольства в Париже. Он сказал, что вас часто видят с неким депутатом, по нашим данным – будущим военным министром Франции.
– Вы хотите сказать – бывшим.
– Наша разведка утверждает, что он будет назначен на свою прежнюю должность. Я уже встречался с этим дипломатом, нам и раньше случалось и выпивать вместе, и проводить время в ночном заведении. Как-то я выпил больше, чем следовало, и целый вечер говорил о вас. Он понял, что я влюблен, и попросил меня привезти вас в Берлин: возможно, сказал он, нам очень скоро понадобятся ее услуги.
– Мои услуги?
– Ваши связи и знакомства. У вас есть доступ к самым высоким сферам.
У него не достало мужества произнести слово «шпионаж». Он понял, что я никогда на это не соглашусь. Как вы помните, дражайший мэтр Клюне, во время фарса, замаскированного под судебный процесс, я сказала: «Да, я проститутка. Но я никогда не была шпионкой!»
– Прямо сейчас бегите из театра и немедленно возвращайтесь в Голландию. Денег я вам дал более чем достаточно. Пройдет еще немного времени – и вас не выпустят. Или, что ужаснее, выпустят, и это будет означать, что их планы увенчались успехом и у нас теперь есть свой человек в Париже…
Я испугалась всерьез, но все же не настолько, чтобы не поцеловать Франца и не поблагодарить за все, что он для меня сделал.
Я бы солгала, если бы стала уверять, что дождусь его с войны, но искренность обезоруживает сильней, чем ложь.
Музыкальный инструмент не должен фальшивить. Настоящий грех вовсе не тот, о котором нам твердили в детстве, настоящий – не стремиться к абсолютной гармонии. Гармония сильнее всех наших насущных правд и полуправд. Повернувшись к Францу, я мягко попросила его выйти и дать мне одеться. Потом сказала:
– Грех сотворен не Господом, грех родился тогда, когда мы попытались превратить абсолют в нечто относительное. Мы перестали видеть всю картину, теперь нам доступен лишь маленький ее фрагмент, и вот в этом-то фрагменте вина, правила, добро сражаются со злом, и каждая из сторон считает добром себя.
Я сказала это и сама изумилась. Должно быть, страх подействовал на меня сильней, чем показалось поначалу. Голова моя словно бы находилась где-то вдалеке от тела.
– Германский консул в Голландии – мой приятель. Он поможет вам наладить жизнь на родине. Только держите ухо востро, возможно, он тоже попытается привлечь вас на нашу сторону.
И снова Франц не произнес слова «шпионаж». Я понадеялась, что у меня достаточно опыта, чтобы не попасться. Сколько раз я уже избегала ловушек, расставленных мне мужчинами?
Мы вышли из театра, сели в машину, и Франц отвез меня на станцию. По дороге мы наткнулись на огромную толпу перед дворцом кайзера. В толпе были только мужчины всех возрастов, они потрясали в воздухе сжатыми кулаками и скандировали:
– Германия превыше всего!
Франц прибавил газу.
– Если нас остановят, сидите спокойно и не вступайте в разговор, я сам разберусь. Если обратятся к вам лично, отвечайте со скучающим видом, говорите только «да» или «нет» и не вздумайте говорить по-французски, теперь это язык врага. Когда мы приедем на станцию, не показывайте страха, что бы ни случилось, будьте все время самой собой.
Самой собой? Как я могла быть самой собой, если я не знала, кто я? Танцовщица, приступом взявшая Европу? Униженная и запуганная офицерская жена из Ост-Индии? Любовница сильных мира сего? Прежняя властительница дум, которую превозносили критики, а теперь газеты называют «воплощением вульгарности»?
Мы подъехали к станции, Франц почтительно поцеловал мне руку и попросил, чтобы я уезжала первым же поездом. Никогда прежде я не путешествовала без багажа, даже когда я приехала в Париж, у меня были с собою кое-какие вещи.
Как ни парадоксально, от этой мысли меня охватило невероятное ощущение свободы. Я знала, что вскоре мои наряды догонят меня, но пока я могла попробовать себя в новой роли – женщины без ничего, принцессы на чужбине, находящей утешение в мечтах о том, как однажды она вернется в свой замок.
Купив билет до Амстердама, я обнаружила, что до поезда мне остается несколько часов и что, хоть я изо всех сил старалась выглядеть скромницей, я по-прежнему привлекала к себе всеобщие взгляды. Правда, я привыкла к другим взглядам, а в этих не было ни восторга, ни зависти, одно лишь жадное любопытство. На платформах было полно народу, и, кажется, все, кроме меня, были нагружены сверх меры чемоданами, дорожными сундуками, баулами, ковровыми саквояжами. Я услышала, как какая-то мать повторила дочери совет, который совсем недавно я выслушала от Франца: «Если появится патруль, говори по-немецки».
Мои попутчики не были дачниками, едущими провести выходные за городом, это были потенциальные «шпионы», иностранцы, и они старались побыстрей разъехаться по своим странам.
Я решила не вступать ни в какие разговоры и, по возможности, не встречаться ни с кем глазами, но тут ко мне подошел пожилой мужчина:
– Не хотите потанцевать?
Неужели меня узнали?
– Мы там, в конце платформы. Идемте!
Я невольно пошла за ним, по какому-то наитию поняв, что, смешавшись с людьми, буду в большей безопасности. Внезапно я оказалась в толпе цыган и бессознательным движением прижала к себе сумочку. В их глазах был тот же страх, что у всех, но, казалось, они сами не придают этому никакого значения, словно привыкли постоянно менять выражение. В конце платформы плясали три женщины, остальные обступили их, ритмично хлопая в ладоши.
– Ну, чего, женщина, вы не танцуете? – спросил мужчина, приведший меня туда.
Я сказала, что никогда в жизни не танцевала и сейчас не время начинать. И даже если бы мне захотелось присоединиться к плясуньям, тесное платье сковывает мои движения. Он удовлетворился моими объяснениями и принялся хлопать в ладоши, показывая мне, чтобы я хлопала тоже.
– Мы балканские цыгане, – сказал он мне. – Говорят, война в наших-то краях и началась. Нам надо побыстрей отсюда выбираться.
Мне хотелось объяснить ему, что война началась не на Балканах, это был всего лишь предлог, чтобы поднести спичку к бочонку с порохом, уже давно лежавшему здесь. Но Франц был прав, мне следовало держать рот на замке.
– Рано или поздно война кончится, – сказала черноволосая и черноглазая женщина удивительной красоты, которой не могла повредить ее уродливая одежда. – Все войны кончаются, когда те, кому нужно, наживутся на мертвых. Мы же всегда стараемся уехать от войны подальше, только войны почему-то упрямо следуют за нами.
Дети рядом с нами играли так упоенно, словно не было никакой войны и бегство было просто очередным приключением. Их драконы вели схватку друг с другом на лету, их рыцари в железных латах потрясали длинными копьями, и мир, в котором никто ни за кем не гонялся, был бы для них скучен до крайности.
Заговорившая со мной цыганка велела им вести себя потише и не привлекать к себе ненужного внимания. Но никто из них даже ухом не повел.

 

Казалось, что попрошайка знает всех прохожих в лицо. Он сидел на главной улице и распевал:

 

Птичка в клетке поет о свободе, но живет за решеткой.
Ай, Тея, Тея, ты согласилась жить в клетке, потом захотела сбежать, но никто не помог тебе, потому что никто не понял.

 

Я не знала, кто такая Тея, и думала только о том, что мне нужно как можно скорее попасть в консульство и найти там Карла Крамера, единственного, кто способен мне помочь. Я провела ночь в третьесортной гостинице, боясь, что меня узнают и выставят на улицу. Жители Гааги показались мне людьми из другого мира. Кажется, новости о войне сюда не доходили, их задерживали на границе вместе с тысячами беженцев, дезертиров, французов, опасающихся преследования, бельгийцев, бежавших от войны, – все эти люди надеялись только на чудо.
Впервые в жизни я была счастлива тем, что родилась в Леувардене, и тем, что у меня голландский паспорт. Он означал безопасность. Пока я ожидала своей очереди на границе, радуясь, что у меня нет багажа, – какой-то человек, лицо которого я не успела рассмотреть, бросил мне конверт и растворился в темноте. На конверте был написан чей-то адрес, но надзиравший за порядком голландский офицер выхватил его у меня, распечатал, прочел и молча вернул. Следом подозвал своего германского коллегу и кивком указал в ту сторону, куда скрылся человек, бросивший мне конверт:
– Дезертир.
Немецкий офицер повернулся и вышел. Удивительно, война едва началась, а люди уже разбегались. Увидев, как немец вскинул винтовку и прицелился, я отвернулась. Мне хочется прожить остаток жизни с мыслью, что тот, кто бросил мне конверт, сумел спастись.
Письмо было адресовано женщине, и я подумала, что, должно быть, беглец понадеялся, что я отправлю его из Гааги.
«Я выберусь отсюда любой ценой, даже ценой жизни, – пусть расстреляют как дезертира, если сумеют поймать. Кажется, война уже началась, первые французы появились по другую сторону границы, и мы тут же скосили их одной-единственной очередью из пулемета – я, я скосил, капитан отдал приказ, и я начал стрелять.
Вероятно, это все и впрямь вскоре кончится, но для меня уже поздно, руки мои в крови, и я знаю, что никогда больше не стану делать то, что сделал: я не пойду с моим батальоном на Париж, о чем все тут так оживленно толкуют. Я не пойду с ними. Не смогу радоваться нашей неминуемой победе. Мне кажется, что все это – безумие. Чем больше я думаю, тем меньше понимаю, что происходит. Никто ничего нам не объясняет, полагаю, все дело в том, что никто не знает ответов на наши вопросы.
Ты не поверишь, но у нас тут есть почта. Я мог бы отправить это письмо прямо отсюда, но тогда оно попадет прямиком в лапы цензора. Я пишу тебе не для того, чтобы сказать, как я тебя люблю, – я уже не раз тебе об этом говорил, – и не для того, чтобы расхваливать отвагу наших бравых солдат, – об этом без умолку говорит вся Германия. Это письмо – мое завещание. Вообрази, я пишу его под тем самым деревом, где полгода назад ты мне сказала «да». Помнишь, какие мы строили планы? Твои родители помогут с обзаведением, я найду для нас домик с комнаткой, которая станет детской для нашего – уже заранее обожаемого – первенца… и вот я на том же месте три дня подряд рою окопы, весь в жидкой грязи и в крови пяти или шести незнакомцев, в жизни не сделавших мне ничего дурного! «Они» называют это «справедливой войной», говорят, что мы защищаем наше попранное достоинство… как будто поле битвы – подходящее для этого место.
Чем чаще я слышу выстрелы, чем сильней доносится до меня запах крови и смерти, тем тверже моя убежденность в том, что все это попросту несовместимо с человеческим достоинством. Теперь мне пора кончать письмо, меня зовут. Но как только стемнеет, я уйду отсюда – в Голландию или на смерть.
Я думаю, что с каждым днем мне будет все трудней описать происходящее. Поэтому я и собираюсь уйти еще сегодня и найти какую-нибудь добрую душу, которая не откажется отправить тебе это письмо.
С любовью,
твой Йорн»
…Богам было угодно, чтобы я, выйдя из вагона в Амстердаме, немедленно встретила одного из своих любимых парижских куаферов, который был почему-то в военной форме. У парижанок он славился своим умением подкрашивать волосы хной – получалось приятно для глаз и выглядело абсолютно натурально.
– Ван Стаен!
Он оглянулся на мой оклик, заметил меня, причем на лице его отразились изумление и страх, – и поспешил прочь.
– Морис, это я, Мата Хари!
Но он не остановился. Я рассердилась. Когда я платила ему тысячи франков за прическу, он от меня не убегал! Я пошла за ним. Он ускорил шаг. Я сделала то же самое. Он попытался было бежать, но какой-то господин, видевший всю сцену, ухватил его за руку:
– Эта дама обращается к вам!
Ван Стаен смирился со своей участью. Остановился и дождался, пока я подойду. Тихим жалобным голосом попросил не обращаться к нему больше по имени.
– Но что вы тут делаете?
Он рассказал мне, как в первые дни войны, преисполнившись патриотизма, решил отправиться на фронт защищать родную Бельгию. Но, заслышав грохот орудий, немедленно удрал в Голландию и попросил убежища. Я глянула на него с притворным презрением.
– Раз уж вы здесь, займитесь моими волосами.
На самом деле мне было необходимо вернуть себе хоть толику былой уверенности, по крайней мере пока не придет мой багаж. Денег, что мне дал Франц, мне хватило бы на месяц или два, тем временем я бы нашла способ вернуться в Париж. Я спросила у Мориса, где здесь можно ненадолго остановиться – в Амстердаме у меня был приятель, и я собиралась найти его и переждать с его помощью самые трудные времена.

 

Год спустя заботами моего приятеля-банкира, с которым мы познакомились в Париже, я перебралась в Гаагу. Он снял мне квартирку для встреч, но однажды перестал за нее платить – просто так, без объяснений, возможно потому, что устал от моих чудачеств, тем паче, что они, как он однажды выразился, «чересчур дорого» ему обходились. Но в ответ услышал, что «чудак – это тот, кто ищет утраченную юность между ног у женщины на десять лет моложе себя».
Он принял это на свой счет – чего я, собственно, и добивалась, – и велел мне убираться из его дома. Однажды, когда я была маленькой, родители привезли меня в Гаагу, и даже тогда она была довольно унылым городом, теперь же – с тех пор, как из-за войны, с яростью лесного пожара пожиравшей соседние страны, были введены карточки на продукты и закрыты ночные увеселительные заведения, – превратилась в помесь богадельни, шпионского гнезда и огромного кабака, где инвалиды и дезертиры топили горести в вине, быстро напивались и затевали драки, обыкновенно со смертельным исходом. Я попыталась было устроить несколько представлений, что-нибудь на древнеегипетскую тему, полагая, что критики не больше моего разбираются в древнеегипетских танцах, а потому никто не посмеет уличить меня в обмане. Но театры пустовали, и никого мое предложение не заинтересовало.
С каждым днем Париж казался мне все недостижимей и уже походил на сон. Но для меня он был единственной точкой опоры, тем единственным местом, где я ощущала себя человеком во всех смыслах этого слова. Там я могла жить – хоть праведницей, хоть грешницей. Там было иное небо, и по нему плыли иные облака, там изящно одетые люди вели утонченные беседы, в тысячу раз более увлекательные, чем местная пресная болтовня в парикмахерском салоне. Да и там разговаривали мало, люди боялись, что кто-нибудь услышит и донесет на них за очернение нейтральной страны. Я хотела разузнать что-нибудь о Морисе Ван Стаене, расспрашивала своих немногочисленных школьных подруг, перебравшихся в Амстердам, но он исчез, испарился вместе со своею хной и своим нелепым, якобы французским выговором.
У меня оставался единственный выход – сделать так, чтобы в Париж меня отправили немцы. И потому я решилась, наконец, на встречу с приятелем Франца и отправила в консульство записку, объясняя, кто я и о чем прошу. Я снова похудела, словно избавилась от всего лишнего, что налипло на меня, но мои наряды так и не пришли из Берлина, впрочем, даже если бы мой багаж вдруг отыскался, в нем не было бы проку: судя по страницам журналов, мода изменилась до неузнаваемости. Мой гаагский «благодетель» оплатил мне новый гардероб – конечно, это были не творения парижских модельеров, но все же какие-никакие платья, которые не разлезались по швам при первом же движении.

 

В кабинете меня больше всего поразило обилие всяких роскошеств, в которых теперь было отказано голландцам. Там были импортные сигареты и сигары, напитки со всех концов света, сыр и ветчина, доступные теперь только на черном рынке. За письменным столом, отделанным резьбой с позолотой, сидел прекрасно одетый немец с такими безупречными манерами, какие редко встретишь у его соотечественников. Мы обменялись учтивыми фразами, и он попенял мне на то, что я заставила так долго себя ждать.
– Я не знала, что вы меня ждали. Франц…
– Предупредил меня о вашем визите еще год назад.
Он поднялся и спросил, что я буду пить. Я попросила анисового ликера, и консул сам разлил его по рюмкам богемского хрусталя.
– К несчастью, Франца уже нет с нами. Он погиб во время трусливой вылазки французов.
Насколько я знала, стремительное продвижение немцев было остановлено в августе 1914 на бельгийской границе. Радостная уверенность в том, что немецкие войска вот-вот будут маршировать по улицам Парижа, оказалась несбыточной мечтой.
– У нас были такие прекрасные, так четко разработанные планы! Я не утомляю вас своими ламентациями?
Я попросила его продолжать. Конечно, он утомлял меня, но мне мучительно хотелось попасть в Париж, а для этого мне была необходима его помощь. За год в Гааге мне пришлось выучиться самому сложному для меня искусству – терпению.
Но консул заметил мой скучающий взгляд и постарался побыстрее подвести итоги. Хотя отправленные на запад семь дивизий уверенно продвинулись в глубь Франции и от Парижа их отделяло всего пятьдесят километров, генералы все еще не представляли, как верховное командование намерено организовать наступление – и германские войска оттеснили к бельгийской границе. И вот уже почти год ничего не происходило, если не считать огромных ежедневных потерь с обеих сторон.
– Я уверен, что, когда эта война кончится, в каждой французской деревушке поставят памятник павшим. Французы гонят своих солдат под огонь наших пушек, как скот на бойню.
От упоминания бойни меня передернуло. Консул увидел гримасу отвращения у меня на лице.
– Скажем так: чем скорее кончится этот кошмар, тем лучше будет для всех. Пусть даже Англия помогает Франции, пусть даже наши убогие союзнички австрияки едва сдерживают наступление русских, войну выиграем мы! Но нам нужна ваша помощь.
Моя? Чтобы покончить с войной, стоившей жизни десяткам тысяч людей, как я прочла или, может быть, услышала на одном из тех редких ужинов в Гааге, на который меня пригласили? Что он имеет в виду?
И внезапно, будто въяве услышав голос Франца, я вспомнила его прощальное предостережение: «Что бы ни предложил вам Крамер – не соглашайтесь».
Меж тем мое положение было просто отчаянным. Я по-настоящему нуждалась, чтобы не сказать «бедствовала», у меня не было крыши над головой, долги мои росли. Я знала, чем мне предложат заняться, но была уверена, что найду способ ускользнуть из ловушки. Не впервой.
Я попросила Крамера перейти прямо к делу. И мгновенно консул весь как-то одеревенел и резко изменил тон. Я больше не была для него посетительницей, с которой следовало быть любезной хотя бы поначалу. Он уже обращался со мной как со своей подчиненной.
– Из вашей записки я понял, что вы хотите в Париж. Я могу вам это устроить. А кроме того, мы вам выдадим нечто вроде вспомоществования в сумме двадцати тысяч франков.
– Этого недостаточно, – сказала я.
– Когда пройдет испытательный срок и станет понятно, насколько хорошо вы справляетесь с работой, – прибавим. Не беспокойтесь, на это мы деньги не жалеем. Но взамен мне будут нужны все сведения, какие вы сумеете раздобыть в тех кругах, где привыкли вращаться.
«Отвыкла, – подумала я. – Еще неизвестно, как меня встретят в Париже после такого долгого отсутствия, тем более что полтора года назад я уехала оттуда в турне по Германии».
Крамер вынул из ящика стола три маленьких стеклянных пузырька и протянул мне.
– Это симпатические чернила. Всякий раз, узнав интересные для нас новости, запишите и переправьте их капитану Гофману, он будет с вами на связи. И никогда не подписывайтесь собственным именем.
Он пододвинул к себе листок бумаги, пробежал его глазами и поставил какую-то отметку.
– Ваша агентурная кличка будет Н21. Не забудьте! Н21.
Я никак не могла решить, кажется ли мне происходящее забавным, пугающим или нелепым. Уж кличку они могли бы выбрать получше, эта больше напоминала номер места в поезде.
Из другого ящика Крамер вынул пачку денег и вручил мне двадцать тысяч франков.
– В комнате напротив вам выправят все недостающие бумаги – паспорта и пропуска. Как вы, должно быть, понимаете, через линию фронта вам не проехать. Так что придется отправиться вначале в Лондон, а уже оттуда – в этот ваш любимый город, где наши доблестные войска вскоре пройдут маршем под этой помпезной, но фальшивой Триумфальной аркой.
От Крамера я вышла со всем необходимым: деньгами, двумя паспортами и охранными грамотами. Проходя через мост, распечатала пузырьки и вылила в воду их содержимое. Симпатические чернила! Забава для играющих в войну детишек. Я и представить не могла, что есть еще взрослые люди, всерьез занимающиеся такими глупостями. Я дошла до консульства Франции и потребовала у торгового атташе устроить мне разговор с начальником военной контрразведки. Мое требование было встречено недоверчиво:
– А зачем он вам понадобился?
Я сказала, что у меня частное секретное дело и что не буду же я говорить о нем с тем, кто не уполномочен. Видимо, это прозвучало достаточно убедительно, потому что он соединил меня по телефону со своим начальником, не назвавшим своего имени. Я подробно рассказала, как меня вербовала немецкая разведка, и попросила назначить мне встречу в Париже. Мой собеседник спросил, как меня зовут, сказал, что он мой большой поклонник, и заверил, что как только я приеду в Город-светоч, со мною немедленно свяжутся. Я сказала, что еще не знаю, где остановлюсь.
– Не беспокойтесь, мы сами вас найдем. В этом и состоит наша работа.
Жизнь тем временем снова стала захватывающей, хотя я узнала об этом только по выходе из консульства. К моему несказанному удивлению, в гостинице я обнаружила записку от одного из директоров Королевского театра с просьбой о срочной встрече. Театр одобрил мою древнеегипетскую затею и приглашал меня дать несколько представлений, при условии что я не стану раздеваться донага. Я подумала, что это не может быть совпадением, только не знала, кто мне поворожил – немцы или французы.
Я приняла условия театра. Поделила программу на четыре части: танцы Невинности, танцы Страсти, танцы Целомудрия и танцы Верности. Местные газеты обмазывали меня елеем, но после восьми спектаклей я уже опять умирала от тоски и мечтала только об одном – вернуться в Париж.

 

В Амстердаме у меня было восемь часов, чтобы пересесть на пароход до Англии. Я вышла прогуляться и встретила уже знакомого мне попрошайку, снова певшего про Тею. Увидев меня, он прервал свою песню:
– Почему за тобою следят?
– Потому что я хороша собой, обольстительна и знаменита, – ответила я.
– Нет, – сказал он, – не поэтому. Двое каких-то мужчин следовали за тобой по пятам, а смекнув, что замечены, словно растворились в воздухе.
Я уже и не помню, когда в последний раз вступала в разговоры с нищим на улице; даме это не пристало, а я дама, хотя мои завистники видят во мне актерку и проститутку.
– Сейчас ты в раю, просто не понимаешь этого. Конечно, здесь скучновато, но на то он и рай. А ты опять ищешь приключений. Не сочти за дерзость, но люди – ужасно неблагодарные твари и вечно недовольны своей долей.
Я поблагодарила его за заботу и пошла прочь. Что это за рай, где никогда не происходит ровным счетом ничего, заслуживающего внимания? Я искала не счастья, а того, что французы называют «la vrai vie» – полной жизни. С ее невыразимой красотой и мгновениями черного отчаянья, с ее верностью и предательством, с ее страхами и ощущением мира и безопасности. Когда нищий предупредил, что за мною следят, я почувствовала, что теперь мне выпала более важная, чем прежде, роль – от меня зависели судьбы мира, я могла принести победу французам, притворяясь, будто шпионю для немцев. Иные утверждают, будто Бог – математик, но они не правы. Бог, если он существует, – шахматист, он просчитывает ходы противника, а потом побеждает его.
И я, Мата Хари, делала то же самое. Каждый луч света и каждое мгновение тьмы были для меня ходами в шахматной партии. Именно так я спаслась от мужа и стойко перенесла, когда он отнял у меня мою дочь – от знакомых я узнала, что бедняжка вклеила мою фотографию в школьный пенал, – и все это деятельно и без единой жалобы. В тот день, когда мы с Астрюком кидали в море камни, я вдруг осознала, что всегда была воительницей и ни разу не уклонилась от битвы, потому что из битв и состоит жизнь.
И восемь часов ожидания, и само путешествие пролетели быстро, и вот я уже схожу с корабля в Брайтоне. Но едва я успела сделать несколько шагов по английской земле, как меня задержали и допросили. Похоже, англичанам я показалась подозрительной – может быть, оттого, что я путешествовала в одиночку, а скорее всего, оттого, что кто-то из французской контрразведки видел, как я входила в немецкое консульство, и поставил в известность союзников. Но никто ничего не знал о моем звонке во Францию и о том, как я предана этой стране.
Следующие два года я очень много путешествовала, побывала в странах, которые прежде знала только по названиям, еще раз съездила в Германию в надежде найти хоть что-то из моих вещей, а после меня опять с пристрастием допрашивали англичане, хотя разведчики не могли не знать, что я работаю на союзную Францию. И все это время я продолжала знакомиться с самыми привлекательными мужчинами и посещать самые роскошные рестораны и наконец встретила свою первую настоящую любовь – русского офицера, ослепленного… нет, не моей красотой, но горчичным газом.
Ради этого человека я была готова на все. Рискуя собой, поехала к нему в Виттель. Моя жизнь обрела новый смысл. Ночью, ложась в постель, повторяла строки «Песни Песней»:

 

«На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его.
Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его.
Встретили меня стражи, обходящие город: “не видали ли вы того, которого любит душа моя?”
Но едва я отошла от них, как нашла того, которого любит душа моя, ухватилась за него, и не отпустила его».

 

Я проводила ночи у его постели и когда он корчился от боли, промывала ему глаза и смазывала его обожженную кожу.
Но когда я увидела его в суде, когда услышала его слова, что никогда в жизни он не полюбил бы женщину на двадцать один год старше себя и что я нужна ему была только как нянька, чтобы ходить за ним, – мне показалось, будто сердце мне пронзил бритвенно-острый клинок.
А судя по тому, что мне потом рассказал негодяй Ладу, именно мои хлопоты о разрешении на поездку в Виттель показались ему особенно подозрительными.
Больше, дорогой мэтр, мне нечего добавить к этой истории. Вы и без меня превосходно знаете, что произошло после.
Но во имя моих незаслуженных страданий, во имя всего того, что я вынесла и еще должна буду вынести – я имею в виду клевету и напраслину, возведенную на меня в суде, эту ложь с обеих сторон – как будто немцы и французы, что так упоенно убивали друг друга на поле битвы, объединили усилия, чтобы погубить одну женщину, чьим самым большим грехом было желание стать свободной, да широкие взгляды, неуместные в нашем все более и более ограниченном мире… Во имя всего этого, мэтр Клюне, если президент отклонит мою просьбу о помиловании, сохраните, пожалуйста, это письмо для моей дочери Нон и отдайте ей, когда она подрастет настолько, чтобы понять все, о чем в нем говорится.
Вернувшись в Париж из Голландии, я увиделась с Габриелем Астрюком. Он сказал, что в стране крепнут антисемитские настроения и мое общество может сильно навредить ему, так что больше мы с ним не встречались. Но еще тогда, в Нормандии, он рассказал мне об одном писателе по имени Оскар Уайльд. Я без труда отыскала упомянутую им «Саломею», но никто не согласился вложить хотя бы сантим в постановку этой пьесы: у меня-то денег не было, но я рассчитывала на помощь своих влиятельных друзей – и, как выяснилось, напрасно.
Почему я пишу об этом? Почему меня так увлекли книги этого англичанина, виновного только в том, что он смел любить мужчину, и умершего в одиночестве тут, в Париже, где ни один близкий человек не пришел проводить его в последний путь? Как было бы хорошо, если бы и меня обвинили в этом же грехе – за минувшие годы я побывала в объятиях не только у многих достославных мужей, но и у их ненасытно жадных до новых удовольствий жен. Но никто не посмеет, ибо моим обвинителям пришлось бы выступать свидетелями на моем суде.
Но вернемся к англичанину. На родине его кляли, на чужбине им пренебрегали, я же, прочитав за время своих бесконечных путешествий его пьесы, обнаружила потом, что он писал и детские сказки.
«Один студент хотел пригласить на танец свою милую, но она сказала, что станет с ним танцевать, только если он принесет ей красную розу. К несчастью, в саду у студента, росли лишь желтые и белые розы.
Стенания влюбленного услышал соловей, и ему стало жаль бедного юношу. Вначале он подумал, не спеть ли для студента прекрасную песню, но понял, что от этого бедолага только погрузится в меланхолию и ему станет еще хуже.
Бабочка, порхающая по саду, спросила, что происходит.
– Он страдает от любви. Ему нужна красная роза.
– Ах, как это глупо – страдать от любви, – сказала бабочка.
Но соловей очень хотел помочь студенту. Он подлетел к огромному розовому кусту, усыпанному белыми розами.
– Дай мне, пожалуйста, красную розу.
Розовый куст сказал, что это невозможно, и пусть соловей поищет другой куст, чьи цветы только теперь стали белыми, а прежде были красными.
Соловей так и сделал. Он облетел весь сад и нашел один старый изломанный куст.
– Дай мне красную розу, – попросил соловей.
– Годы мои не те – цвести красным, – ответил куст. – Зима заморозила кровь в моих жилах, а солнце выбелило мои лепестки.
– Одну только розу, – умолял соловей. – Должен же быть способ ее получить!
И действительно, был один способ, но был он так ужасен, что розовый куст не решился открыть его соловью.
– Я не боюсь. Скажи мне, что я должен сделать, чтобы получить мою красную розу.
– Ты должен вернуться сюда, когда взойдет луна, и, прижавшись грудью к моим шипам, всю ночь петь для меня свои самые прекрасные песни. Твоя живая кровь перельется в мои жилы и обагрит собою розу.
И соловей сделал то, что велел ему куст, потому что был уверен: Любовь дороже жизни и можно пожертвовать жизнью во имя Любви. И когда взошла луна, соловей прилетел к розовому кусту, прижался грудью к шипу и запел. Вначале он пел о влюбленных юноше и девушке. Следом – о том, что любовь дороже всего на свете. И пока луна катилась по небу, соловей пел, и лепестки великолепной розы начали розоветь от его крови.
– Крепче, – сказал куст. – Прижмись ко мне крепче, потому что рассвет близок.
И соловей крепче прижался к шипу, и острие коснулось его сердца. Но соловей все пел и пел, пока роза не стала алой, как его кровь.
Обессиленный, зная, что умирает, соловей сорвал прекраснейший из всех красных цветов и полетел к студенту. Положил розу на карниз, упал и умер.
Студент услышал легкий шум, распахнул окно – и вот оно, то, о чем он мечтал больше всего на свете. Уже рассвело. Юноша схватил розу и побежал к дому своей милой.
– Вот роза, о которой вы меня просили! – вскричал он, сконфуженный и счастливый одновременно.
– Это не вполне то, чего я хотела, – ответила девушка. – Такая большая и красная… она не пойдет к моему туалету. К тому же я уже получила другое приглашение на сегодняшний бал.
В отчаянии юноша швырнул розу на дорогу, и ее тут же раздавило колесом проезжающей телеги. А студент вернулся к своим книгам – они никогда не требовали от него невозможного».
Такова моя жизнь – это я соловей, отдавший все и от этого погибший.
Искренне Ваша,
Мата Хари
(прежде известная под именем Маргарета Зелле, данным ей родителями, вынужденная в замужестве сменить его на госпожу Маклеод и в конце концов за жалкие двадцать тысяч франков превратившаяся для немцев в Н21)
Назад: Часть первая
Дальше: Часть третья