Книга: Море, море
Назад: ИСТОРИЯ 6
Дальше: Примечания

ПОСТСКРИПТУМ ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

На этом, в сущности, моя повесть должна бы кончиться, в ней теперь есть все — тюлени и звезды, объяснение, смирение, покорность судьбе, и все озарено неким высшим, хоть и неясным смыслом, ум спокоен и страсти улеглись. Однако жизнь в отличие от искусства обладает досадным свойством — хоть и спотыкаясь и прихрамывая, двигаться все дальше, сводя насмарку моральные перерождения, ставя под сомнение разгадки и вообще показывая полную невозможность жить праведно и счастливо до последнего вздоха; вот я и решил, что стоит еще немного продлить мою историю, теперь уже снова в форме дневника, хотя мне ясно, что, поскольку это книга, автору придется, так или иначе, ее закончить, и притом очень скоро. В частности, мне подумалось, что нельзя ставить точку, описав похорон Джеймса, хотя похороны Джеймса были таким антисобытием, что описывать, собственно, нечего. И еще мне подумалось, что надо воспользоваться случаем и связать кое-какие повисшие концы, хотя как следует связать повисшие концы, разумеется, невозможно — все время появляются новые. Время, как море, развязывает любые узлы. Суждения о людях никогда не бывают окончательными, они рождаются из итогов анализа, сразу же требующих пересмотра. Человеческие воззрения — это всего лишь повисшие концы и туманные выкладки, что бы ни утверждало искусство нам в утешение.
На дворе август — не золотой провансальский август, каким он видится английскому воображению, а обычный прохладный лондонский август, и в конце моей улицы ветер гонит Темзу к морю. Да, да, я в квартире Джеймса. Юридически это теперь моя квартира, но на самом деле она как была квартирой Джеймса, так и осталась. Я не решаюсь ничего здесь изменить. Едва решаюсь что-то передвинуть. Кумиры «народных суеверий» окружают меня. Часть самых диковинных фетишей я осмелился убрать в шкаф, надеюсь, они на меня не обиделись, и снял стеклянные подвески в холле, потому что их звон не давал мне спать. А замысловатая деревянная шкатулка с плененным демоном так и высится на своем кронштейне. (Джеймс не отрицал, что в ней сидит демон, на мой вопрос он тогда только посмеялся.) И бесчисленные Будды все на месте, только одного я подарил Тоби Элсмиру, потому что его, видимо, задело, что Джеймс не упомянул его в завещании. По завещанию все досталось мне, а на тот случай, что я умру раньше Джеймса, — Британскому буддийскому обществу. Им я тоже подарил одного Будду.

 

Сегодня опять получил от агента недовольное, с недомолвками письмо. Шрафф-Энд продается. Я не провел там ни одной ночи после той ночи со звездами, когда утром приплыли тюлени. Пока я отбирал, что взять с собой, я жил в отеле «Ворон». Из моего номера была видна башня, а дом — нет. Никто как будто не хочет его покупать, то ли из-за сырости, то ли по другим причинам. Аркрайты с фермы Аморн, у которых хранятся ключи, обещали отремонтировать крышу, но, по словам агента, ничего не сделали. К счастью, деньги мне срочно не требуются — по завещанию Джеймса я более чем обеспечен.

 

Так вот, нужно все-таки описать похороны Джеймса. Они были до странности никакие. К счастью, мне не пришлось заниматься их организацией. Все хлопоты взял на себя некий полковник Блекторн, который и появился с этой целью, а затем исчез. Когда я приехал в Лондон наутро после получения письма от врача, я застал в квартире Джеймса и самого врача, и полковника Блекторна. Полковник объяснил мне, что взял на себя приготовления к похоронам (кремации), потому они не могли связаться со мной, но что, если это не отвечает моим пожеланиям… Я сказал, что отвечает. Я хотел поговорить с врачом, но он стушевался, пока полковник еще объяснял мне, как проехать в крематорий. «Джеймса», благодарение Богу, уже перевезли в «часовню упокоения». Я не поехал его навещать.
Кремация состоялась два дня спустя в одном из новых парков на севере Лондона. После впечатления, что ты окружен людьми, какое бывает на кладбищах, в этих «садах воспоминаний», ощущаешь какую-то унылую пустоту. В церемонии не было ни красоты, ни тепла, к тому же персонал поторапливал, а до этого нас заставили ждать, пока они там управлялись с предыдущим «клиентом». Уважаемый полковник, безусловно, проявил предусмотрительность, заранее абонировав для нас «щель». Он и сам приехал, и врач тоже. Приехал и Тоби Элсмир, видимо, не на шутку расстроенный. До этого (да и после этого) я не задумывался над его отношениями с Джеймсом, но, каковы бы они ни были, зародились они, надо полагать, в далеком прошлом. Джеймс и Тоби не только вместе служили в армии, они вместе учились в школе. Возможно, в школьные годы Тоби им восхищался, а такое восхищение иногда сохраняется на всю жизнь. Появились еще четверо мужчин в элегантных черных костюмах, скорее всего военные. Они, очевидно, не знали, кто я такой, и Тоби с ними не был знаком. С Тоби мы обменялись несколькими словами, а больше со мной никто и не заговаривал. Вся процедура заняла считанные минуты. Никаких молитв, конечно, не было, только поиграла тихая, вялая музыка да постояли в молчании, пока какой-то служащий не нарушил его, с шумом распахнув дверь в глубине зала. Тут я пожалел, что не позаботился о более торжественной церемонии. Впрочем, любой обряд, который я бы предложить, вероятно, оскорбил бы душу Джеймса. Жаль только, что у меня недостало ума заказать в его память какую-нибудь хорошую музыку.
Мы вышли в парк. Полковник Блекторн пожал мне руку. Все стали разъезжаться. Я опять хотел поговорить с врачом, но он сказал, что его ждут в больнице. Может, он немного нервничал из-за свидетельства о смерти. Тоби из вежливости предложил подвезти меня в своей машине, но я отказался. Думаю, что ему тоже хотелось побыть одному. Я долго бродил по всяким глухим печальным переулкам и даже заблудился.

 

Только что нашел в одном из ящиков в кухне тот молоток, который я пытался починить, когда Джеймс в последний раз явился в Шрафф-Энд. Видимо, он от греха увез его с собой. Кухня мне нравится. При ней есть просторная кладовая, которую я нашел совершенно пустой. А из окна видна Бэттерсийская электростанция, вечером напоминающая какой-то ассирийский памятник.
Свою квартиру в Шепердс-Буше я продал и часть обстановки перевез сюда. Привез я свое добро и из Шрафф-Энда, но из имущества миссис Чорни не захватил ничего, устоял даже перед искушением оставить себе овальную раму от зеркала, которое разбила Розина, — новое зеркало я в нее так и не вставил. Большую часть своих вещей я убрал к Джеймсу в гардеробную. Теперь в храме Джеймса это маленькая часовня Чарльза. Иногда я захожу туда посидеть. Ящики с книгами так и стоят нераспакованные в холле. Одежда моя почти вся в чемоданах — не хватает духу разобрать аккуратно развешанные, аккуратно сложенные вещи Джеймса. Большой гардероб в его спальне — как дверь в другой мир. Не могу сказать, чтобы в этой квартире я чувствовал себя дома, но жить где-то еще — это для меня исключено. Иногда мне просто не верится, что его здесь нет. Вчера вечером я был так убежден, что он в соседней комнате, что пошел проверить.

 

В пятницу побывал у Лиззи и Гилберта в их квартирке в Голдерс-Грин. Я время от времени их навещаю, и они потчуют меня замысловатыми пахучими блюдами, на приготовление которых тратят целые дни. Гилберт пользуется большим успехом в роли комического героя нелепой и нескончаемой многосерийной телепередачи. Впервые в жизни к нему пришла известность, люди подходят к нему на улице поздороваться. Даже критики сравнивают его с Уилфридом Даннингом, что, конечно, глупо. У Лиззи вид довольный. Она бросила работу в больнице и пополнела. Оба они все толкуют о том, как когда-нибудь мы поселимся в одном доме, я буду жить наверху, а они внизу, на правах дворецкого и экономки. Мы шутим на эту тему.
Кажется, они начинают обращаться со мной как с больным стариком. Они считают, что жить в квартире Джеймса — это ужас. К себе я их, конечно, не приглашаю. Я никого сюда не приглашаю.

 

Не иначе как я вхожу в роль холостого дядюшки-исповедника. Вчера я водил в кафе мою секретаршу мисс Кауфман (не уверен, упоминал ли я о ней) и выслушал грустную историю о ее престарелой матери. А потом угощал завтраком в дешевом ресторане Розмэри Эш и узнал все как есть про Сидни и Мабель. Мабель двадцать лет. Розмэри все не теряет надежды, что Сидни одумается. Дети в восторге от Канады. Розмэри считает, что на ее развод они смотрят слишком философски. Я с удовольствием убедился, что события в Шрафф-Энде Розмэри представляет себе очень смутно, и не стал ее просвещать. По ее сведениям, я подвергся преследованиям какой-то сумасшедшей местной жительницы, и еще утонул мальчик из Гилбертовых дружков. К счастью, она была не в настроении обсуждать мои проблемы.
Сейчас поздний вечер. Будды словно смотрят на меня, хотя я знаю, что под опущенными веками зримый мир им не виден. В квартире очень пыльно, я еще не рискую договориться с уборщицей. Кое-где по верхам я сам стираю пыль, но двигать предметы с места на место избегаю, среди них есть бьющиеся. Особенно опасливо я отношусь к шкатулке с демоном на высоком кронштейне! Не становится ли квартира все более похожей на музей по мере того, как дух Джеймса все дальше от нее отлетает? Обжитая мною территория не расширяется. Ем я в кухне, оттуда спешу обратно к этому столу в гостиной. Одеваюсь в холле. Сплю в большей из двух запасных спален. В постель Джеймса я, разумеется, не решаюсь ложиться. Его прекрасная спальня стоит пустая, я затворил туда дверь.
Я вступил наконец во владение столом и расставил на нем тех соблазнительных нефритовых зверюшек, которые мне особенно нравятся. Пресс-папье для писем и бумаг (мисс Кауфман, спасибо ей, все еще мне помогает) служат два камня — тот розовый с узором, который я подарил Хартли, и коричневый, с голубыми прожилками, который я подарил Джеймсу. Мне было приятно увидеть его здесь, когда я приехал. Я часто беру в руки то один из этих камней, то другой. Пристроил я на столе и два снимка — тот, на котором дядя Авель танцует с тетей Эстеллой, и снимок Клемент в молодости, в роли Корделии. Ни одной подходящей фотографии родителей мне не попалось, и, конечно, недавних снимков Джеймса тоже нет. Ясно, что к своему путешествию Джеймс готовился в высшей степени тщательно. В квартире не осталось никаких личных бумаг (может быть, полковник Блекторн что-нибудь изъял?). Не осталось никаких интересных реликвий — ни старых писем, ни снимков, ни счетов. Завещание лежало в тонком, перевязанном ниткой конверте вместе с выпиской из банка касательно помещения капитала. Ничто не указывало на консультации с поверенным. Завещание Джеймс писал собственноручно. Оба свидетеля, судя по подписям, были люди без образования. Довольно долго я почему-то воображал, что где-то спрятано письмо, адресованное мне. Я искал его всюду, заглядывал даже в щели в стенах.

 

Вчера на небольшом сборище у Лиззи и Гилберта кто-то рассказал, что у Перегрина дела с театром в Лондондерри идут хорошо, а его выступления за мир в Ирландии снискали ему широкую известность. Розина от него старается не отставать и, по слухам, увлечена политикой и идеей власти. Гилберт говорит, что затея Фрицци с «Одиссеей» провалилась.
Да, я теперь бываю в гостях. Я разъезжаю по Лондону, ем, пью и судачу, точно я — самый обыкновенный человек. А разве это не так? Хотел бы я знать, что сталось с тем драгоценным талисманом, который я собирался развернуть в уединенной пещере у моря.

 

Наверно, это признак старости, что я целыми днями занят, хотя толком ничего не делаю. Дневник мой все тянется, он мне служит товарищем, создает иллюзию занятости. У меня появилось тревожное ощущение, что до того, как его закончить, я должен подвести некий итог моим размышлениям… о чем? Это меня отпугивает. Тут столько боли. Боль я не записывал.
Каким же эгоистом я, должно быть, предстаю на этих страницах! Но разве я один такой? Ведь все мы живем в свете самоудовлетворения, ради какой-то тайной, неугомонной внутренней сущности, еще более непостижимой, чем наш разум. Иначе мы и не можем жить, если только мы не святые, а есть ли среди нас святые? Бывают люди духовного склада, Джеймс, пожалуй, был из их числа, но святых нет.
Ну что ж, попробую поразмышлять, но не сегодня, в другой раз. Когда с этим будет покончено, напишу ли я что-нибудь еще? Историю Клемент? Или эту книгу о театре, столь нужную многим, как уверяют мои добрые друзья? Или я просто буду сидеть у огня и читать Шекспира, возвращаясь домой, туда, где магия не чурается действительности и не превращает ее в мельчайшие частицы, годные разве что на игрушки для эльфов? Пусть святых и нет, но есть по меньшей мере одно доказательство, что свет самоудовлетворения способен озарить весь мир.

 

Пришло несколько писем на имя Джеймса, но все — от ученых. Мой кузен, оказывается, был известным востоковедом и переписывался с учеными-коллегами во всем мире. Письма я переслал сотруднику Британского музея, который справлялся у меня по телефону о судьбе Джеймсовых книг. Я пригласил его приехать и посмотреть книги, и он был у меня вчера. При виде всего, что накоплено в этой квартире, он чуть не лишился сознания от волнения и жадности.
Ума не приложу, что делать со стихами Джеймса. Да, да, со стихами! О них я, кажется, еще не упоминал. Выходит, что Джеймс выполнил-таки свои намерения: служил в армии и стал поэтом. Вот здесь, в верхнем ящике письменного стола, они и лежали и до сих пор лежат; аккуратно напечатанные на машинке, заполняют несколько больших тетрадей с отрывными листами. Это, безусловно, «личная реликвия», но без сопроводительного письма, без каких-либо указаний насчет того, как с ней поступить. Тоби Элсмир, который, как я, кажется, упоминал, заделался теперь издателем, прослышал о их существовании и дважды звонил мне по этому поводу. Возможно, Джеймс когда-нибудь упомянул о них в разговоре. Тоби их не видел, и я их ему не показал. Я и сам не могу заставить себя их прочесть или хотя бы просмотреть — боюсь, что они окажутся до неприличия слабыми! Я, кажется, предпочел бы так и уничтожить их, не читая.
Мне пришло в голову, что единственные поэтические строки, которые Джеймс при мне цитировал, и притом нередко, были такие: «На все сомненья один ответ — у нас есть «максим», а у них его нет!»

 

Разумеется, этот болтливый дневник — всего лишь фасад, некое литературное подобие неизменной улыбки, за которой скрываются душевные травмы, нанесенные ревностью, раскаянием, страхом и сознанием непоправимого морального крушения. Однако такое притворство не только утешает, оно способно даже породить кое-какое эрзац-мужество.
Получил еще одно письмо от Анджи, в нем еще один снимок и повторено то же любезное предложение.

 

Постепенно Лондоном завладевает осень. Как-то удивительно рано она наступила. Листья платанов, желтые, красные, ярко-пятнистые, усеяли мокрые тротуары. В магазинах появился оранжевый пепин. Я покупаю эти яблоки и складываю на верхней полке в кладовой. Каждое утро и каждый вечер я дохожу до набережной и смотрю на буйное небо над величественными башнями Бэттерсийской электростанции и на Темзу с ее вечной сменой приливов и отливов. Я жду. Перегрин должен получить какую-то награду за свои заслуги по защите мира. Розина в командировке в Америке. Я завтракал в ресторанах с Розмэри, с мисс Кауфман, с бедным старым Фабианом и с темпераментным молодым актером по имени Эразм Блик, не говоря уже о том, что всякие театральные люди не отстают от меня с уговорами вернуться на старую дорожку. Когда они наконец поймут, что это мне неинтересно? Телефон я заставил умолкнуть с помощью бумажной прокладки. В театре не был ни разу, не ходил даже смотреть мистера Блика в роли Гамлета, хотя все уверяют, что это нечто из ряда вон выходящее.

 

Да, интересно, напишу я когда-нибудь книгу о Клемент? Этот мой роман-дневник как будто навсегда занял место, которое я мог бы ей уделить. Как подумаешь, до чего же это несправедливо. В Клемент была реальность моей жизни, ее хлеб и вино. Она меня сделала, изобрела меня, сотворила, она была моим университетом, моим партнером, учителем, моей матерью, а позже — моим ребенком, родной душой, моей владычицей. Это из-за Хартли я так и не женился. И уж конечно, из-за нее я не искал и не нашел Хартли в тот период, когда найти ее было бы совсем не трудно. Почему я тогда прекратил поиски? Все из-за Клемент. Мне запомнилось, что безумная тоска по исчезнувшей Хартли не оставляла меня еще долго и в царствование Клемент, но тут память, видно, меня обманывает. Могла ли Клемент не исцелить меня? Клемент, когда я с ней познакомился, была ослепительна — красавица, умница, в расцвете славы; и еще молодая, хотя мне она казалась старой. Мне было двадцать лет. Ей — лет тридцать девять — сорок. Боже, меньше, чем Лиззи сейчас! Когда я с ней познакомился, я был зеленым юнцом, нескладным, невежественным, просто чудо, что она вообще обратила на меня внимание. Позже я бывал с ней холоден, ее властность раздражала меня, я тяготился ее любовью. Я уходил, и она уходила, но я всегда возвращался, и она тоже. По-настоящему мы не расставались, а в конце, когда она умирала, я всех остальных от нее отвадил.
Умирала Клемент долго. Газетные заголовки были набраны еще месяца за два. Я лежал рядом с ней на постели и гладил ее по лицу, которое за самое последнее время как-то сразу избороздили морщины боли и страха. Пальцы мои до сих пор хранят память об этих мягких морщинах, то и дело наполнявшихся беззвучными слезами. Она сказала, что хочет умереть в буре звуков, и много дней подряд мы включали записи Вагнера, и пили виски, и вместе ждали. Такого странного ожидания больше не было в моей жизни, его и ожиданием-то не назовешь. Оттого, что мы не покидали друг друга, время как бы переставало существовать. А разделял нас страх — ее страх, мой страх перед тем, что должно случиться, два отдельных щемящих страха, которые мы старались преодолеть, неустанно проявляя друг к другу внимание, кладя руку на сердце друг друга. Устав, мы выключали музыку, плакали и продолжали ждать. О Господи, слезы Клемент, сколько я их насмотрелся и как они мне бывали противны. А теперь я чувствовал, что они приобщают меня к лику святых, и в течение месяца так оно, возможно, и было. В конце концов она умерла, когда я спал. Каждое утро я был готов к тому, что найду ее мертвой, а потом убеждался, что она еще дышит, потому что чуть заметно вздымалось и опадало одеяло, прикрывавшее ее тело, высохшее, совсем маленькое. А потом настал день, когда одеяло было неподвижно и я увидел, что глаза у нее открыты и лицо стало другое.
Это время, когда мы заранее ее оплакивали, было совсем не похоже на черный ужас самой смерти. Плакали мы вместе, стараясь облегчить друг другу боль. Но эта общая, разделенная боль была ничто по сравнению с мукой ее исчезновения, со страшной мыслью, что она не вернется. Ни одна смерть не похожа на другую, но каждая вводит нас в тот же мир, в мир, куда мы так редко вступаем, где нам становится ясной вся никчемность того, за чем мы так долго гнались и так скоро опять устремимся в погоню.

 

Я не собирался писать о смерти Клемент. Это оказалось невыносимо тяжело и до сих пор меня мучит, хотя прошло уже несколько дней. Тогда я, конечно, оправился от утраты, вероятно, даже довольно быстро. Она завещала мне свои деньги, но после нее не осталось ничего, одни долги.
С тех пор как я заглушил свой телефон, я получаю меньше приглашений. Во всяком случае, мое возвращение в Лондон, надо думать, перестало волновать умы. В последнее время я провожу вечера дома, пью вино и слушаю по радио музыку, почти любую. У меня есть проигрыватель, но он сломался при переезде. На ужин готовлю себе рис, или чечевицу, или тушеную капусту. Съедаю яблоко и рано ложусь спать, совершенно пьяный. Задатков алкоголика во мне, по-моему, нет. Чувствую боль в груди, но это, думаю, как-то связано с Клемент.
А не был ли Джеймс сумасшедшим? Эта мысль пришла мне в голову совсем недавно. Такая гипотеза много чего могла бы объяснить, например его иллюзию, будто он вытащил меня из водоворота с помощью какой-то сверхъестественной силы. Впрочем, что я, ведь это уж была бы не его, а моя иллюзия. Может, это я сумасшедший? Что я пьян — это факт, и дремота меня одолевает. Я уже пересидел свое время. Будды надвигаются на меня. Спать, спать.

 

Дальнейшие размышления о Джеймсе открыли мне одну очевидную истину. Джеймс вовсе не умер, он просто ушел в подполье. Весь этот спектакль был организован службой разведки! В то время я был так расстроен, что и не заметил, как все это подозрительно. Мертвым я Джеймса не видел. Когда я приехал, всем уже распоряжался таинственный полковник Блекторн и «тело» уже увезли. Я даже не удосужился спросить, кто же его опознал. Неуловимый врач-индиец тоже, конечно, был на жалованье у британской разведывательной службы. Его письмо — шедевр умышленной непонятности. Оно меня так озадачило и потрясло, что я просто не способен был задуматься над тем, как все это странно. Когда я в последний раз видел Джеймса, он был совершенно здоров. Что он убил себя по собственной воле — такая же чушь, как и то, что он ходил по воде. Я только что вспомнил, что и паспорта его в квартире не было. Где же он теперь, мой кузен? Не в чистилище, не в нирване, а следует верхом на армейском яке на снежное рандеву с каким-нибудь косоглазым осведомителем!

 

После того как была сделана предыдущая запись, я заметил, что по ближайшим улицам шныряют какие-то восточного вида личности. Надеюсь, это не «другая сторона» и они не принимают меня за Джеймса. А вот тот старик из племени тульпа — тот наверняка был тайным агентом, потому Джеймс и был так недоволен, что я увидел его.
Страшная, потрясающая новость — Перегрин убит террористами в Лондондерри. До сих пор не могу поверить. Только теперь я понял, что воспринимал его деятельность как забаву. Есть люди, которые всю свою жизнь играют комедию. Но смерть — это уже не комедия, да и не трагедия, если на то пошло. Опять меня коснулся этот черный ужас, это горе, которое есть не что иное, как страх, но я знаю, что горюю не о Перри, а о других смертях, может быть, о своей собственной. Бедный Перри. Он был смелый человек. Не могу сказать, что я по-настоящему любил его, но я восхищался им за попытку меня убить, и ведь, если бы не та шальная волна, его попытка увенчалась бы успехом. Джеймс, каким он привиделся мне в том жутком бреду, которому я придал такое значение, — это, наверно, был результат удара по голове. Счастливо я отделался.

 

Несколько епископов, и католических, и протестантских, отдали дань уважения Перегрину. Он окружен ореолом мученика. Организуется фонд в защиту мира имени Перегрина Арбелоу. Розина возвратилась из Калифорнии, дабы вкусить славы мученицы, и берется привлечь в этот фонд немало американских денег. Лиззи говорит, что слышала, что Розина уехала от Перри незадолго до его смерти и не имела намерения вернуться, но это, вероятно, всего лишь злостные сплетни.

 

Потрясение, вызванное смертью Перри, почему-то сильно поколебало мою теорию относительно смерти Джеймса. Сама по себе эта теория неплоха и весьма правдоподобна, беда в том, что я потерял в нее веру. Пожалуй, мне легче было бы думать о нем как о мертвом, думать, что этот дух, так долго меня тревоживший, обрел наконец покой. Никаких тайн тут, в сущности, нет. Джеймс умер от инфаркта. Что касается «восточных людей», то я сообразил, что это всего-навсего официанты из индийского ресторана на Воксхолл-Бридж-роуд.
Нет, я не хочу верить в то, что кузен Джеймс жив-здоров и живет в Тибете, как не хочу верить, что Хартли жива-здорова и живет в Австралии; и временами я бываю твердо убежден, что она тоже умерла.
Перегрин открыл дверь и упал наземь, изрешеченный пулями. Значит, он все-таки пал смертью героя.
Завтракал с мисс Кауфман. Приехал Сидни выяснять отношения с Розмэри. Розина выступала на митинге на Трафальгарской площади. Мы с Лиззи смотрим Гилберта по телевизору.

 

Дядя Авель, танцуя с тетей Эстеллой, так легко касается ее руки, ее плеча, словно приподнимает ее в воздух одной силой своей любви. Они смотрят в глаза друг другу, он — покровительственно, она — с безграничным доверием. Видно, они танцевали вальс в тот быстролетный миг, который аппарат поймал и кинул вперед, в будущее. Ее ноги едва касаются пола.

 

Мой отец был тем, кем мне не суждено было стать, — истинным джентльменом. А дядя Авель? Не вполне. А Джеймс? Идиотский вопрос.
Джеймс сказал, что я был влюблен не в Хартли, а в свою молодость. Клемент не дала мне найти Хартли. Война разрушила нормальный мир, в котором я мог бы жениться на своей первой, детской, любви. Туда, где она была, поезда не ходили.

 

Только что провел пьяный вечер с Тоби Элсмиром и уже немного стыжусь этого. Тоби сказал, что Джеймс был «малость чокнутый» и что это был «сфинкс без загадки». Я с ним не спорил. Слышать, как Джеймса принижают, было мне даже приятно. Элсмир все еще выпрашивает у меня его стихи, а я не хочу выпускать их из рук; и сам их не прочел, ни единой строчки. Даже если Джеймс — величайший поэт нашего века, придется ему еще немножко подождать всенародного признания. Скажем, до тех пор, пока я не умру.

 

Джеймс сказал, что я должен заново проиграть мою любовь к Хартли, и тогда она рассыплется на куски, как бывает в сказках, чуть пробьет полночь. Может быть, это и впрямь было нужно и такая заново проигранная любовь — способ избавиться от застарелых обид? Или мне просто хотелось отнять ее у Бена, как в свое время захотелось отнять Розину у Перри? Конечно же, со смертью Титуса я окончательно потерял Хартли, в этом смысле сухая мораль — обличение человеческого тщеславия — осталась в силе. И я, кажется, уже задаюсь вопросом, так ли уж сильно я любил ее, даже в самом начале? Печально, но факт: Хартли никогда не блистала умом. Как подумаешь, до чего же скучный, серенький дуэт мы собой являли — ни блеска, ни стиля, ни юмора. Всему этому меня обучила Клемент. Неужели я все-таки принял скуку за добродетель, потому что моя мать ненавидела тетю Эстеллу?
С чего это я вдруг стал кощунствовать? Полуночные бредни, вот что это такое.
Я без конца откладывал, не писал про Хартли, хотя думаю о ней все время, а теперь вот выходит, что сказать почти нечего. Несколько дней назад, хоть я этого и не записал, мне вдруг стало «очевидно», что вся история с отъездом в Австралию была подстроена. Почему Хартли раньше не говорила мне, что уезжает в Австралию? Да потому, что она и не собиралась туда уезжать! Бен придумал этот ход в последнюю минуту. Не странно ли было купить собаку перед самым отъездом за границу? Открытку из Сиднея, которую с такой готовностью показала мне сообщница-соседка, можно было без труда сфабриковать с помощью каких-нибудь знакомых в Австралии. Бен решил раз и навсегда сбить меня со следа, даже если это значило, что я очертя голову помчусь к антиподам, а сам увез свою покорную жену в Борнмут или в Литем-Сент-Энн. А через некоторое время, узнав от Аркрайтов, что я уехал, они даже могли вернуться в «Ниблетс». И что я тогда стал бы делать? Поехал бы туда выспрашивать всех подряд в деревне? Кое-кто мог ответить и правду.
Но желание заняться этим пропало. Я грубо и тщетно ломился в тайну чужой жизни, пора и честь знать. Позже я пришел к мысли, что совершенно безразлично, куда они уехали — в Сидней или в Литем-Сент-Энн. И теперь мне представляется просто нелепым, что в мою честь мог быть разыгран столь сложный дивертисмент.
Когда они решили ехать в Австралию, если вообще решили? Неужели Бен действительно думал, что я отец Титуса? Если да, то он для человека буйного нрава вел себя на удивление сдержанно. Возможно, он даже считал, что я могу ему понадобиться как предлог. Теперь, оглядываясь на эту путаницу причин и следствий, я готов порадоваться, что сказал Джеймсу, что, по моим предположениям, Бен пытался меня убить, — ведь этим я выдал ему свои преступные намерения, и он решил заставить Перри покаяться. Неужели я в самом деле собирался убить Бена? Нет, это были всего лишь фантазии, для самоутешения. Впрочем, такие фантазии тоже иногда приводят к «несчастным случаям».

 

С чего я вообразил, что Хартли снедаема жаждой смерти? Она крепкая, живучая как кошка.

 

Если этот дневник «ждет» каких-то окончательных разъяснений по поводу Хартли, он рискует прождать до второго пришествия. Я, конечно, записывал не каждый свой шаг, а событиям и людям, не связанным с моим прошлым, и вовсе не уделил места. И по-прежнему не датирую записей. Время бежит, на дворе уже октябрь с прохладными солнечными днями, ярко-голубым северным небом и летучими обрывками воспоминаний об осенних днях других лет. Погода самая грибная, и я жарю себе вкуснейшие свежие грибы, крупные, черные, скользкие, а не какие-то там безвкусные гвоздики. Уже продаются сладкие лепешки, а значит, не за горами и такая знакомая лондонская зима: ранние сумерки, туманы, мишурный блеск и веселая суета святок. И как бы я ни был несчастлив, я невольно откликаюсь на эти зовы, как, несомненно, бывало и в другие несчастливые осенние дни.
С тех пор как я написал о Клемент, я по ней скучаю. Странно, что про боль можно сказать «скучать по ком-то». Я то и дело вижу Клемент на улице — когда еду в автобусе, когда спускаюсь на эскалаторе, а она поднимается или вскакивает в такси и исчезает. Может быть, вот так же будет и в «бардо». О Господи, если она там, как же трудно ей приходится. Не говоря уже о земных привязанностях, у Клемент было столько земных терзаний, что хватит на десять тысяч лет.

 

Я, конечно, не верю в те «кощунства», что записал выше.
Когда же Хартли начала ускользать от меня — вернее, не Хартли, а ее образ, ее двойник, та Хартли, которую я выдумал? Произошло это раньше или происходит только сейчас, когда я могу оглянуться на прожитое лето и увидеть свои поступки и мысли как поступки и мысли сумасшедшего? Помню, Розина как-то сказала, что ее влечение ко мне смешано из ревности, обиды, гнева, но не любви. Можно ли сказать то же о моем влечении к Хартли? Неужели все эти страдания, это наваждение, были мне нужны для того, чтобы в конце концов увидеть в ней гарпию, полоумную, зловредную колдунью, недостойную моего чувства, которую можно с облегчением гадливо от себя оттолкнуть? Джеймс сказал, что со временем я увижу в ней злую волшебницу и тогда прощу ее. Но простить ее — разве это не значило бы свести на нет всю психологическую игру, которую я вел с самим собой? Неужели я и вправду заново проиграл мою любовь лишь для того, чтобы объяснить себе, что любовь была поддельная, смесь давнишней обиды и нынешних уколов безумной деспотической ревности? Так ли уж сильна была эта старая обида? Не помню. Хартли сказала странную вещь: она-де заставляет себя думать, что я ее ненавижу, чтобы ослабить притягательность моего образа. Теперь, когда я обо всем этом думаю, тщетно пытаясь выхватить из мрака куски далекого прошлого, мне сдается, что, может быть, то, что я испытывал к Хартли — во всяком случае, после того как мной завладела Клемент, — было чувство вины за то, что недостаточно сильно страдаю, недостаточно усердно ищу ее. О черт, ведь я любил Клемент, не мог не любить, хоть и отрицал это, чтобы ее помучить! Возможно ли, что к тому времени я уже был рад, что не могу найти Хартли? Дневника я тогда не вел, а если б и вел, не сказано, что я бы ему поверил. Я уже не могу вспомнить, как именно сменялись события в те доисторические годы. Что мы не способны запомнить такие вещи, что наша память, которая есть мы, ограниченна, выборочна и неточна — это тоже очень важное наше свойство, как и наша внутренняя сущность и наш рассудок. Да что там, это лежит в основе и того, и другого.
Какова бы ни была причина, ясно одно: что-то кончилось. Моя новая, моя вторая любовь к ней в своем зените казалась высокой и прекрасной даже без иллюзий, когда я увидел ее жалкой, сломленной и все же готов был лелеять, сделать ее своей и отдать ей себя, и ощущать ее как источник света, даже если мне суждено было потерять ее навеки, как оно и случилось. Где теперь этот свет? Он погас, да и был разве что блуждающим болотным огоньком, а мое великое «озарение» — просто вздором. Она исчезла, она ничто, для меня она больше не существует, и выходит, что я действительно сражался за призрак Елены. On n'aime q'une fois, la premiere. Ох, сколько глупостей я натворил в поддержку этого дурацкого галлицизма!
Что же вызвало перемену, только ли неотвратимый ход времени, который так незаметно и равнодушно изменяет все на свете? Где-то я написал, что смерть Титуса «испортила» Хартли, испортила просто потому, что она его пережила. Да, но у меня и в мыслях не было винить ее за это. Виною тут скорее какая-то демонская порча, которая постепенно все разъела, а исходила, казалось, от нее, без ее ведома, так что ради нее, ради меня нам пришлось навеки расстаться. И теперь она мне видится навеки изуродованная этой порчей — неопрятная, опустившаяся, грязная, старая. Без всякой ее вины. Если можно говорить о чьей-то вине, так только о моей. Это я выпустил на волю своих демонов, и прежде всего гидру ревности. Но теперь моя храбрая вера, твердившая: «Какой бы она ни была, я люблю ее, и только ее», померкла и угасла, и все свелось к банальности и безразличию, и я знаю, что в глубине души принижаю ее, как почти все мы умышленно принижаем всех, кроме себя. Даже тех, перед кем мы искренне преклоняемся, нас порою тянет тайком принизить, как нас с Тоби потянуло принизить Джеймса — просто чтобы удовлетворить здоровый аппетит наших драгоценных «я».
Но боль, конечно, не прошла и не пройдет. Наше поведение подчинено условным рефлексам, звонит звонок — и мы выделяем слюну. Такое поведение тоже характерно для нас. По ассоциации можно изгадить что угодно; можно весь мир закрасить черной краской, хватило бы только ассоциаций. Стоит мне услышать, как лает собака, и я вижу лицо Хартли, каким видел его в последний раз, когда оно страдальчески искривилось, а потом вдруг утратило всякое выражение. Точно так же, стоит мне услышать музыку Вагнера, и я вспоминаю, как Клемент, умирая, оплакивала собственную смерть. Более горьких, более изощренных мук не выдумать ни в аду, ни в чистилище.

 

Очень насыщенная неделя. Завтракал с мисс Кауфман и договорился о водворении ее матери в комфортабельный и дорогостоящий дом для престарелых. Платить за ее содержание там буду, видимо, я. Выходит, я все-таки свернул на путь святости? Посидел в баре с Розиной. Она подумывает о политической карьере. Уверяет, что воздействовать на людей красноречивыми выступлениями очень легко. Видел Алоиза Булла и Уилла Боуза. Они звали меня вступить в их новую компанию. Отказался. Ходил на просмотр ужасающих картин Дорис. Завтракал с Розмэри. Она сказала, что история с Мабель, кажется, рассосется. Получил еще одно письмо от Анджи. Ездил в Кембридж в гости к Банстедам, которые не устают гордиться своим удачным счастливым браком и своими красивыми, умными детьми. Обедал у Лиззи и Гилберта. Гилберта называют «ведущей фигурой зрелищного бизнеса текущего года». Говорили об Уилфриде, и Гилберт проявил подобающую скромность, возможно — притворную.

 

Я должен кое-что сказать о Лиззи. На этих страницах я был к ней несправедлив. Однако же я сохранил ее письма, а хранить чьи-то письма — это всегда что-то да значит. (Почему, хотел бы я знать, Хартли сохранила мое последнее письмо, но не прочла его? Наверно, ей просто нужно было поскорее куда-то его деть. Длинное письмо не всегда можно быстро уничтожить, в этом я в свое время убедился.) Я перечитал письма Лиззи, приведенные выше. В то время я их воспринял как безудержный вздор и самообман. Теперь я нахожу их трогательными, даже умными. (Неужели я, впервые после Клемент, ощущаю недостаток в поклонниках?) Поскольку Гилберт теперь так занят и знаменит, я чаще вижусь с Лиззи наедине. Я регулярно приглашаю ее завтракать и наконец уговорил не стряпать дома. А это почти во всякой дружбе очень важный этап. Вдвоем нам спокойно и весело. Мы много смеемся и шутим, не обсуждаем никаких серьезных вопросов, и ее красноречие, возможно, значит для меня больше, чем для нее самой.
«Моя любовь к тебе наконец-то утихла. Я не хочу, чтобы она разгорелась пожаром… если б могла страдать сильнее, страдала бы сильнее… в конце концов ты должен воспринять нас как своих детей… Нежность, абсолютное взаимное доверие, и контакт, и правда — это с годами становится все нужнее… Не будем швыряться любовью, не так часто она встречается. Неужели и теперь, когда близко старость, мы не можем любить друг друга как свободные люди, без этой страшной жажды обладания, без надрыва и страха?.. Не влюбленность, а любовь, вот что важно. Пусть отныне не будет больше ни разлук, ни жажды обладания, ни уловок. Пусть между нами навсегда воцарится мир, ведь мы уже не молоды… Люби меня, Чарльз, люби достаточно…»
Лиззи и Гилберт действительно счастливы вместе, как она и сказала в своем первом письме, а я не поверил. «Все как-то сразу стало просто и невинно». Его известность ничего тут не изменила. У меня всего лишь прибавилось возможностей бывать с Лиззи наедине, а это, мне кажется, ему приятно. В сентябре он уезжал на Эдинбургский фестиваль, где Алоиз Булл ввел его в новую передачу. Взбодренный любовью британской публики, он теперь боится меня куда меньше, чем прежде. И Лиззи тоже. Возможно, лев стареет и когти его затупились? Как бы там ни было, я замечаю, что Лиззи без малейших усилий, без каких-либо обсуждений и разговоров, даже без упоминаний о половых отношениях стала тем, чем была когда-то и чем, по ее словам, хотела быть всегда — моим ребенком, моим пажом, моим сыном. Вот так исполнились желания хотя бы одного из действующих лиц этой повести.
Лиззи страшило, что, если она вернется ко мне, любовь обернется для нее рабством. Она боялась этой мучительной зависимости одной человеческой психики от другой. Жалею ли я, что этот страх отпустил ее? Да, тот злобный деспот, что сидит во мне, об этом жалеет. Как это она сумела? Может быть, ей тоже пришлось заново проиграть свое чувство, заново все перестрадать, чтобы преобразить его. Только выходит, что ей это удалось, а мне нет; она преобразила свою любовь, а я свою попросту умертвил. Может быть, я оказался тем испытанием, которому суждено было очистить ее любовь от всего наносного? Нет, это уж какое-то слишком возвышенное соображение! Может быть, от ужасов этого лета просто оборвалась какая-то нить, Лиззи устала. Все мы друг для друга потенциальные демоны, но изредка близкие отношения бывают избавлены от этой участи. Кажется, мои отношения с Лиззи избежали ее, по какому-то милосердному соизволению, без всякой заслуги с моей стороны, помимо моей воли. Наверно, мы оба устали и рады отдохнуть вдвоем.
Мы касаемся и целуем друг друга, большего нам не надо. Как я уже говорил в самом начале, я в отличие от современного героя не наделен особой сексуальностью. Я могу без этого обходиться, и обхожусь, и прекрасно себя чувствую. Оглядываясь на свою жизнь, я должен сознаться в чем-то, что, несомненно, посрамило бы современного героя. У меня было не так уж много любовниц, и не все женщины, которых я домогался с успехом, удовлетворяли меня в постели. Конечно, были и исключения: Клемент, которая меня всему научила. Жанна. А как оно было бы с Хартли?
Мы с Лиззи никогда не говорим о Джеймсе, и сейчас это как будто уже и не важно. Словно самый факт их знакомства у обоих нас изгладился из памяти. А между тем в каком-то, может быть, и безобидном смысле Джеймс оторвал меня от Лиззи, выхолостил наши отношения. Может быть, это как раз и есть то милосердное соизволение, основа нашего душевного покоя? Демоны, посланные возмущать нашу дружбу, убиты все до единого. Я о них не горюю. Порой, когда мы с Лиззи молча обмениваемся улыбками, мне сдается, что и она, возможно, думает о том же.

 

Опять была эта боль в груди, которую я впервые почувствовал в Шрафф-Энде, когда пытался принять ванну на кухне. Побывал у своего доктора, но он все свалил на какие-то «вирусы».
Иногда сижу и думаю, кому мне оставить свои деньги. Пожалуй, пора понемножку от них избавляться. Я уже послал чек Буддийскому обществу и еще один — в фонд защиты мира имени Арбелоу, а в ближайшее время намерен сразить своей щедростью Эразма Блика по случаю его женитьбы. Его «Гамлет» все еще не сходит со сцены, я все еще его не смотрел. Восточное добро я скорее всего целиком отдам в Британский музей, книги они могут забрать хоть сейчас. А стихи Джеймса завещаю Тоби Элсмиру. Почему я так спешу всем распорядиться? Или мне кажется, что я скоро умру? Нет, конечно, но все-таки это купание в Минновом Котле, как видно, не прошло для меня даром, причинило мне какой-то вред, не физический, а вроде как душевный. Я совершенно здоров, я не чувствую признаков старости, но замечаю, что люди начинают ко мне относиться как к «пожилому человеку», а в этом, несомненно, отражается то, каким я сам себя ощущаю. Мне преподносят подарки — растения в горшках, куриные консервы, справляются о моем самочувствии. Так какое же у меня самочувствие? Розмэри подарила мне полдюжины фаянсовых мисочек для супа.
Во время вчерашней викторины по Би-би-си не все могли ответить, кто я такой.

 

Вчера, когда я это писал, мне, очевидно, нездоровилось. Наверно, в результате поездки в Оксфорд, на так называемые студенческие празднества. Не стоит мне так быстро раздавать деньги, когда я в таком настроении. В Британский музей я все же сообщил, что книги можно забрать. Думаю, что это правильно, хотя в том, что я расстаюсь с какими-то вещами Джеймса, мне чудится едва ли не святотатство. Выходит, я готов к тому, что он в любую минуту может вернуться?
Я пишу, а левой рукой поглаживаю коричневый, с голубыми прожилками, камень, который Джеймс выбрал из моей коллекции в Шрафф-Энде. Когда я сюда приехал, камень лежал на этом столе, Джеймс, вероятно, часто его трогал, так что, касаясь камня, я как бы касаюсь его руки (какой сентиментальный вздор). Я беру камень в руки, и меня охватывают чувства, которым я стараюсь не давать ходу. Любить людей — разве это не связывает? Я не хочу страдать впустую. Мне жалко, мне стыдно, что я так и не узнал его ближе. Мы никогда не были настоящими друзьями, и я потратил уйму времени на то, что как дурак завидовал ему, настороженно за ним следил и надрывался в соперничестве, о существовании которого он, вероятно, и не подозревал. Его неудачи меня радовали, а собственные удачи я ценил потому, что мне казалось — я его перещеголял. Мое отношение к нему состояло из страха, тревоги, зависти, желания удивить. Могло ли в нем быть место или почва для любви? Мы разминулись в жизни, и виной этому недостаток доверия, смелости, великодушия, неуместное самолюбие и английская необщительность. Теперь я чувствую, что со смертью Джеймса какая-то часть меня исчезла, как часть моста, унесенная паводком.

 

Только что сообразил, что второе бегство Хартли, как, впрочем, и первое, можно истолковать совсем по-иному. Что-то в этом духе, кажется, имел в виду Джеймс. Когда Хартли сказала, что ей пришлось защищаться мыслью, будто я ее ненавижу и осуждаю, она добавила, что «всегда чувствовала себя виноватой». Когда она сказала, что ей нужно быть уверенной в том, что между нами все кончено и «умертвить это в памяти», я вообразил, что мой образ, разгневанный, враждебный, призван смирить ее старую любовь и ту притягательную силу, которая еще могла от меня исходить, потому что жить, ощущая эту силу, ей было бы слишком тяжело. Но может быть, ее держала в плену не любовь, а именно это чувство вины? Неотступное чувство вины может длиться годами и вселять жизнь в призрак того, перед кем мы виноваты. А что, если это чувство могло даже симулировать глубоко запрятанную любовь? Может быть, Хартли все эти долгие годы сама не знала, почему ей так больно обо мне думать. Наверняка ей тогда было страшно и трудно уйти от меня, предать наши две нерасторжимые жизни и наши истовые обеты. «Я только так и могла уйти, иначе было нельзя, это было нелегко». Может быть, отзвуки этого предательства продолжали отдаваться в ее сознании как отзвуки изначального взрыва вселенной? Пока не пришла пора определить это чувство, откуда ей было знать, что именно ее терзает — тот взрыв, или вина, или любовь?
Потом неожиданно опять появился я и яснее ясного дал ей понять, что не ненавижу и не осуждаю ее, что по-прежнему ее люблю и не таю обиды. Первым ее откликом были благодарность, облегчение, а они породили ощущение воскресшей любви. Может быть, с этим ощущением она и пришла ко мне в тот вечер поговорить о Титусе. А я по своему опыту с Перегрином знаю, что виноватым можно себя чувствовать не потому, что согрешил, а потому, что тебя обвинили! Хартли, когда воображаемые обвинения отпали, сперва почувствовала благодарность, симпатию. Но когда сознание вины и порожденная им взрывчатая, пульсирующая напряженность пошли на убыль, обнажилась глубже запрятанная сущность ее отношения ко мне. Ведь бросить меня ей было очень трудно, и мотивы для этого нее, конечно же, были нешуточные. Ей потребовалось много мужества, чтобы убежать к тетушке в Трент. Почему же она ушла? Потому что я был влюблен, а она что я просто недостаточно ей нравился, потому что был слишком властен, «все командовал», как она выразилась. Я тешил себя мыслью, что воскрешаю в ней старую любовь, а любви-то этой и не было. С освобождением от чувства вины проснулась спасительная давняя обида, вновь сказалась та холодность, которая в прошлом и дала ей силы уйти и искать своего счастья по новому адресу. И возможно, по этому новому адресу она вскоре пережила сексуальное пробуждение, которое я оказался неспособен в ней вызвать.
Но эти соображения слишком смахивают на кошмар. Уж лучше решить: «Этого я никогда не узнаю».

 

Приезжали сотрудники Британского музея и увезли все восточные книги. С вожделением поглядывали и на остальное добро. Один хотел было поближе рассмотреть шкатулку с демоном, но я что-то крикнул и удержал его. Те книги Джеймса, что еще остались и сделались теперь заметнее, — это главным образом исторические труды и поэзия на европейских языках. (Произведений Миларепы я не нашел, он ведь, кажется, итальянский поэт?) Романа ни одного.
Я распаковал часть своих книг, но вид они имеют какой-то жалкий и легкомысленный, и никогда им не заполнить эти пустоты на полках. Значит, квартира Джеймса будет постепенно оголяться, как дворец Аладдина?

 

Письмо от Жанны, приглашает в гости в Иран, где ее муж (он курд или что-то в этом роде) — туземный царек. Не хватало мне только стать жертвой какого-нибудь crim passionel.
Слава тебе Господи, Шрафф-Энд наконец продан — неким доктору и миссис Шварцкопф. Желаю им лучше меня ужиться с тамошней нечистой силой.
Розина, по последним сведениям, живет в каньоне близ Лос-Анджелеса с женщиной-психиатром. Слышал, что этот болван Уилл Боуз получил рыцарское звание. Приятно сознавать, что я никогда не жаждал таких почестей.
Этой ночью мне снилось, что Хартли умерла, что она утонула.
Еще одно письмо от Анджи.
Поговорили о Хартли с Лиззи, и, хотя ничего важного не было сказано, сердцу стало легче, как будто его очень осторожно вскрыли скальпелем. Когда-то я назвал Хартли «фантазеркой», или это Титус так ее назвал, но каким же фантазером оказался я сам! Это я предавался фантазиям, я, великий маг и волшебник. Теперь-то, задним числом, я понимаю, сколько всего привнес от себя, когда читал мною же выдуманный текст, а не смотрел на реальные факты. Хартли сказала правду — наша с ней любовь не была частью реального мира. Она была вне пространства. Но сейчас меня поражает другое: ведь в какой-то момент, чтобы стало легче дышать, я решил чуть ли не тайком от самого себя считать Хартли лгуньей. Чтобы избавиться от бремени моей злосчастной любви, я бессознательно схитрил, как то свойственно всякому законченному эгоисту, и в целях самозащиты стал относиться к ней как к несчастной сварливой истеричке; и эта брезгливая жалость, в которой я пытался усмотреть некое духовное сострадание, помогла мне вырваться на волю. Я не выдержал вида хныкающей жертвы, запертой в ужасной комнате без окон, которая до сих пор мне снится. Воображение моей любви поставило крест на реальной Хартли и утешилось высокой абстракцией нерассуждающего «всеприятия». Этим я и спасся.
В нашем разговоре Лиззи, между прочим, сказала: «Конечно, со стороны брак может казаться кошмарным, а на самом деле ничего плохого в нем нет». Верно, все верно. Но разве у меня не было доказательств? Я, разумеется, не рассказал Лиззи, как подслушивал под окном и как Хартли раз за разом повторяла: «Прости меня, прости, прости». Бен так и не нашел себе места в гражданской жизни. Он получил медаль за то, что убил множество людей в лагере для военнопленных в Арденнах. Говорили о ненужной жестокости. Есть люди, лучше других умеющие убивать. Хартли сказала, что согласна насчет жестокости Бена, но эта ложь могла быть подсказана лояльностью или безотчетным страхом. Запах страха, мне кажется, всегда можно распознать. Куда могут завести такие рассуждения и в каком свете они могут хотя бы приблизить к истине? Воображение любви уперлось в запертую дверь. Ограниченность и неточность памяти исключают возможность окончательных примирений. Но несомненно то, что Хартли пережила тяжелые минуты, и несомненно, что она, как я и предполагал вначале, иногда жалела, что потеряла меня. Она пришла ко мне, прибежала, это не было сном. Не бесплотный призрак я обнимал в тот вечер. И в тот вечер она сказала, что любит меня. Моя мысль, что в ней якобы проснулась «изначальная обида», слишком уж хитроумна. Когда доискиваешься правды, всегда рискуешь запутаться в хитроумных домыслах. Порой не следует пытаться приподнять ее покрывало. Разумеется, эта книга — повесть о любви. Хартли не сумела стать моей Беатриче, и я не сумел найти в ней спасение, но в самой идее не было ничего бессмысленного или недостойного. Мою жалость к ней не обязательно считать уловкой или дерзостью, она, в конце концов, может существовать и дальше как простенький, незаметный бескорыстный сувенир, имеющий в моей жизни уже не первостепенное, но непреходящее значение. Прошлое хоронит прошлое и должно закончиться молчанием, но молчание это может быть осознанным, не слепым. Возможно, это и есть то последнее прощение, о котором говорил Джеймс.

 

Вчера мне приснилось, что я слышу голос мальчика, поющий Eravamo tredici. Когда я проснулся, нелепый припев «пима-пома-пима-пома» все еще как будто звучал за стеной. Как по-иному я относился бы к своим богатствам, если бы Титус был жив! Распаковал еще часть своих книг, и мне попалось роскошное издание любовной лирики Данте.
Какие несчетные цепи роковых причин и следствий раскинули по земле человеческое тщеславие, ревность, жадность, трусость, чтобы другие люди о них спотыкались. Странно подумать, ведь, переселяясь к морю, я воображал, что расстаюсь с мирской жизнью. Но не успеешь отречься от власти в одном ее виде, как она уже нужна тебе в другом обличье. Возможно, в каком-то смысле у нас с Джеймсом были одни и те же проблемы?
Я очень стараюсь запомнить все, что говорил Джеймс, но оно, как нарочно, с невероятной быстротой улетучивается из памяти. Без его книг квартира выглядит уныло. Зимой здесь, думаю, будет холодно. Дни уже стоят пустые, желтые. Нужно поучиться поднимать температуру тела путем душевного напряжения!
***
Опять побывал у врача, он все еще не находит у меня никаких болезней. А я уж подумывал, не предвещают ли мои мудрствования полный физический распад. Сегодня с утра льет дождь, и я не выходил из дому. Моих запасов риса, чечевицы и оранжевого пепина мне хватило бы на всю зиму. Телефону я все еще не разрешаю звонить. Что ж, остался я наконец один, как и входило в мои намерения, и ничто и никто уже не связывает меня с жизнью? Исторический процесс завершен?
Можно ли себя изменить? Едва ли. В лучшем случае такие перемены измеряются миллионными долями миллиметра. Теперь, когда бедные призраки удалились, остались только самые обыденные обязательства, самые обыденные интересы. Можно жить спокойно и пытаться совершать крошечные добрые дела и никому не вредить. Сейчас мне не приходит в голову ни одно крошечное доброе дело, но завтра, как знать, может быть, что и набежит.

 

Густой туман. Утром, когда я подошел к Темзе, другого берега не было видно. В холод я чувствую себя лучше. Магазины уже готовятся к Рождеству. Дошел пешком до Пикадилли и накупил сыру. Дома меня ждала длинная экспансивная каблограмма от Фрицци, он уже на пути в Лондон. Хочет, чтобы я режиссировал нечто под названием «необалет». Работа над «Одиссеей» возобновилась.

 

Водил мисс Кауфман на «Гамлета». Очень было хорошо. Получил весьма соблазнительное приглашение в Японию.

 

Решил спустить с цепи телефон, и тут же позвонила Анджи. Договорились в пятницу вместе позавтракать. Фрицци приезжает завтра.

 

Да, конечно, я был влюблен в собственную юность. Тетя Эстелла? Да нет. Кто она, наша первая любовь?

 

О черт, эта окаянная шкатулка свалилась-таки на пол! Кто-то стучал молотком в соседней квартире, и она соскользнула с кронштейна. Крышка отлетела, и, если было там какое содержимое, теперь оно наверняка вышло на волю. Хотел бы я знать, что еще ждет паломника на кишащем демонами пути земной жизни?

 

 

 


notes

Назад: ИСТОРИЯ 6
Дальше: Примечания