ИСТОРИЯ 6
Прошло сколько-то времени. Для меня это время утонуло в тумане тоски, горьких сожалений и планов жестокой мести.
Гилберту пришлось вернуться в Лондон для участия в какой-то телепостановке. Лиззи осталась, и я уже привык к ее несчастному, распухшему от слез лицу. И Перегрин остался, но груб стал просто до неприличия; облаченный в теплые брюки, рубашку и подтяжки, он каждый день уходил прочь от моря, в сторону фермы Аморн, и возвращался вспотевший и злой. Он явно страдал, но словно не мог заставить себя сняться с места. Раза два он свозил Лиззи в деревню за покупками. Джеймс тоже остался, но держался особняком. Со мной он был мягок и предупредителен, но к беседам казался не расположен. Мы не расставались (хоть и не разговаривали), словно из желания служить друг другу защитой. Конечно, им не хотелось оставлять меня одного. Каждый, возможно, собирался уехать последним. И все мы словно ждали чего-то.
Стряпала Лиззи. Мы жили на макаронах и сыре. Невозможно было вернуться к обычным человеческим трапезам, которые люди предвкушают и находят в них удовольствие. Все мы, кроме Джеймса, много пили.
В тот день, который я теперь хочу описать, я проснулся рано утром после невыносимо страшного кошмара. Мне снилось, что Титус утонул. Я испытал облегчение слава Богу, это был сон, — а потом вспомнил…
Я встал и подошел к окну. Было часов шесть, солнце уже светило. Опять стояла прохладная летняя погода с небом в дымке и спокойным морем. Вода, серо-голубая, очень светлая, почти белая, одного цвета с небом, чуть двигалась, словно в легком танце, и подернутое дымкой солнце разбросало по ней маленькие вспышки металлического бледно-голубого света. Какое счастливое море, подумал я и почувствовал, что смотрю на него глазами Титуса.
Я уже опять жил в своей спальне. Остальные трое спали внизу, хоть мне и не нравилось, что они там так близко друг к другу. Я решил, что сегодня велю им всем уехать. Я уже достаточно окреп, и, хотя одиночество немного страшило меня, для моих планов оно было необходимо. Я быстро оделся и сошел в кухню. Там брился Перегрин. Он не обратил на меня внимания, и я прошел мимо него на лужайку. Туда как раз спустился со скал Джеймс. Через минуту я услышал, как в кухне Лиззи разговаривает с Перегрином. Все мы в этот день поднялись спозаранку.
Джеймс сел в каменное кресло возле корытца, в которое я складываю — вернее, складывал — интересные камни. Кто-то, может быть Титус, подобрал с травы камни из Джеймсовой «мандалы», после того как ее разорили в вечер нашего концерта. Мой каменный бордюр почти не пострадал. Я тоже сел на землю. Скалы уже немного нагрелись. Джеймс только что побрился. Его лицо, покрытое красноватым загаром, казалось очень гладким над черным пунктиром бороды. Он был виден словно бы отчетливее, чем обычно, а может, освещение было лучше. В его мрачноватых карих глазах явственно поблескивали желтые крапинки, тонкие умные губы влажно алели, волосы блестели живым блеском, скрывая плешь. Таинственное сходство с тетей Эстеллой проступило яснее обычного, хотя он не улыбался.
— Джеймс, я хочу, чтобы ты уехал. Чтобы вы все уехали. Завтра. Согласен?
Джеймс нахмурился:
— Только если ты тоже поедешь. Погости у меня в Лондоне.
— Нет, мне нужно быть здесь.
— Зачем?
— Есть дела.
— Какие?
— Да мало ли, надо решить с домом, я его, пожалуй, все-таки продам. И вообще, я хочу побыть один. Я совершенно здоров.
Джеймс достал из корытца камень, золотисто-коричневый, с двумя голубыми ободками.
— Хорошая у тебя коллекция. Можно, я возьму этот камень себе?
— Разумеется. Так, значит, договорились? Пойду скажу остальным.
— Какие у тебя планы насчет Бена и Хартли?
— Никаких. С этим покончено.
— Не верю я тебе.
Я пожал плечами и хотел встать, но Джеймс удержал меня за рукав рубашки:
— Чарльз, очень прошу, скажи мне, какие у тебя планы. Я знаю, ты что-то задумал.
И правда, что я задумал? Я сам знал, что мое состояние граничит с психозом, и однако же я не был помешан. Некоторые виды одержимости, в том числе влюбленность, парализуют нормальную работу мозга, его естественный интерес к внешнему миру, который иногда называют рациональным мышлением. Я был достаточно нормален, чтобы сознавать, что одержим одной идеей, что я могу только снова и снова возвращаться все к тем же нестерпимо мучительным мыслям, без отдыха бежать все по тому же кругу фантазии и умыслов. Но я был недостаточно нормален для того, чтобы прервать это механическое движение или хотя бы захотеть его прервать. Я хотел одного: убить Бена.
Я хотел его убить, но это не значит, что у меня уже сложился четкий план или программа с твердыми сроками. Это все уточнится, и уточнится скоро, лишь бы остаться одному. Неизбежный период сплошной бездумной муки кончился, скоро я смогу принимать решения. Бен посягнул на мою жизнь, и теперь, задним числом, меня поражало, как я мог до сих пор так легко относиться к этому преступлению, этому афронту, что даже не счел нужным сразу за него отплатить. Мой недавний, но уже устаревший план повести осаду Хартли, «все время появляясь у них в доме», имел целью спасти ее, а не наказать его. Я собирался припугнуть его только затем, чтобы он ее отпустил. Теперь же ситуация в корне изменилась. Я не мог «легко отнестись» к убийству Титуса или оставить его неотомщенным. Оттого, что я не умер, Бен нанес Титусу удар по голове и утопил его. Он подло убил мальчика в отместку мне, а что он мог настолько обезуметь, в это мне легко было поверить, поскольку теперь я сам обезумел не меньше. В основе моего безумия было неизбывное горе об утрате этой бесценной молодой жизни, потрясение, вызванное внезапной гибелью мальчика от руки беззастенчивого злодея. Единственное, что могло утолить мою боль, была ненависть, на смену этой боли я призывал мстительную целенаправленную ярость. Как в междуусобной войне, утешиться можно было, только множа убийства; и чтобы самому не погибнуть после убийства Титуса, я, как мне теперь казалось, должен был стать террористом.
За последние дни, изображая естественную скорбь под внимательными взглядами Джеймса и Лиззи, я успел отчетливо представить себе, как люто Бен, с его вывертами, ненавидел меня, а из-за меня и Титуса все годы разнесчастного Титусова детства. Связь между мной и Титусом должна была стать для него истинным наваждением. Мальчик, постоянно маячивший у него перед глазами, был для него зримым символом неверности жены и безнаказанного благоденствия ненавистного соперника, который то и дело глумился над ним с газетных страниц и с экрана телевизора. Бен по натуре человек неистовый, разрушитель, душегуб. Как же он, должно быть, клял меня и мое отродье и какое это было самоистязание! Отыграться на жене и мальчике — этого мало, пока главный виновник гуляет на свободе и над тобой же смеется. Да, ненависть — сама по себе опасный вид безумия. Сколько раз за эти долгие годы Бену представлялось, как он убивает меня?..
Когда мы наконец встретимся, он сразу поймет, что и во мне накопилось не меньше гнева и злобы. Он не забыл, что я готов был столкнуть его в воду в тот день, когда мы стояли друг против друга на мосту. Он знает, что я хотел убрать его с дороги, и, возможно, уже сообразил, на что я способен, если дойду до крайности. С него станется даже сказать, что он пытался убить меня в порядке самозащиты. А раз я назло ему остался жив, раз я все еще здесь и мозолю ему глаза да еще опекаю ненавистного приемыша, как родного сына, — не естественно ли, что свою слепую злобу он обрушил на меня через Титуса, чтобы еще больше усладить свою мерзкую душу. Мне вспомнилось последнее напутствие Бена, в котором проклятия на голову «щенка» мешались с криками «убью»!
Могу ли я теперь сделать вид, будто всего этого не было? Думать нечего. На поступок надо ответить поступком. Но как? Я был еще достаточно нормален, чтобы попытаться обуздать себя мыслью о Хартли. Я вызывал в памяти ее лицо, спокойное и печальное, прекрасное, каким оно некогда было и, возможно, станет вновь. Придет время, и я обниму ее и мы наконец утешим друг друга. Чего я не в силах был вообразить, так это того, каким образом убиение Бена может привести меня к Хартли и каким образом оно вообще совершится. Теперь, когда я пришел к выводу, что вправе его убить, мне начинало казаться, что ненависть к нему перевешивает во мне даже любовь к Хартли; во всяком случае, вглядываясь в свою одержимость, я убедился, что уничтожить его мне теперь нужно не только ради нее. Это стало самоцелью.
Что касается осуществления моих намерений, то я успел перебрать в уме множество разных проектов, но все они пока пребывали в стадии смутных фантазий. Вот все уедут, тогда я смогу сосредоточиться и займусь претворением одной из них в конкретную программу действий. Можно обратиться в полицию. Кто-то пытался меня убить, и все обстоятельства прямо указывают на Бена; а он в ответ на официальное обвинение скорее всего признает себя виновным, такая нахальная линия вполне в его характере. В самом деле, это, пожалуй, простейший способ поймать его; расставить большую сеть, и он с разбегу в ней запутается. Человек он буйный, но недалекий, юридические тонкости сразу отпугнут его, и он махнет рукой на ложь и увертки. Эта фантазия так меня увлекла, что порой мне уже казалось — успех обеспечен. Но с другой стороны, если Бен вздумает упорно и последовательно отвергать обвинения, доказательств-то у меня, в сущности, нет.
Рассматривал я также различные комбинации хитрости и насилия. Если б заманить его в дом, а потом сбросить в Миннов Котел — это было бы самое справедливое, но он, конечно, поостережется и не придет. Думал я и о других способах утопить его. Каждый представлял свою трудность. Предпочтительнее какой-то прямой акт насилия, однако же не слишком прямой, ведь Бен сильный, опасный человек, и если он меня серьезно изувечит, пока я стараюсь изувечить его, я просто с ума сойду от огорчения. Помог бы соучастник, но я поклялся себе, что справлюсь своими силами. Я не забыл слова Хартли о том, что Бен не сдал свой армейский револьвер. Конечно же, он у него начищен и смазан, только вот патронов, возможно, нет. У меня имеется — в Лондоне — великолепный бутафорский пистолет из театрального реквизита. Что, если взять Бена на мушку, заставить оглянуться, а потом ударить молотком? А дальше что? Все рассказать полиции? Заставить Хартли присягнуть, что я действовал в порядке самозащиты? Поскольку Бен в любую минуту может предпринять новое покушение, мои выдуманные поступки и правда все больше смахивают на самозащиту.
Умалишенный в воображаемой клетке часто представляет себе волю, но она не прельщает его. Я сознавал и то, что ненависть мою подогревает смутное ощущение собственной вины, но сейчас не время было в это вдаваться. Бродя как призрак по дому и вокруг него, исполняя некий ритуальный танец на глазах у Джеймса, Лиззи и Перри, я думал о Хартли и представлял себе нашу с ней мирную жизнь в том домике, где мы навсегда укроемся. Но если я совершу то, что так отчаянно хочу совершить, в чем только и нахожу утешение, — если я убью Бена, или изувечу, или сделаю на всю жизнь идиотом, или засажу в тюрьму, смогу ли я тогда вкусить мира с Хартли? Что это будет за мир? Поможет ли мне впоследствии мысль о восстановленной справедливости? Или под всеми этими личинами кроется иное и я стремлюсь к собственной смерти?
Я ответил Джеймсу, высвобождая рукав, за который он меня держал:
— Ничего я не задумал. Просто я отупел от горя.
— Поедем со мной в Лондон. — Нет.
— Я вижу, что ты строишь планы. У тебя в глазах страшные видения.
— Морские чудища.
— Чарльз, скажи мне.
Эти слова живо напомнили мне, как трудно бывало обмануть Джеймса в бытность нашу мальчишками. Он умел выудить из тебя что угодно, точно задуманная ложь прямо на губах обращалась в правду. Но сейчас я ему ничего не скажу. Разве могу я кого-нибудь посвятить в мои кошмары?
— Джеймс, уезжай. Я приеду попозже, скоро. Приеду и займусь разборкой в квартире. А теперь перестань меня мучить. Просто я хочу несколько дней побыть один, вот и все.
— Тебе не дает покоя какая-то страшная мысль.
— Никаких мыслей у меня нет, голова пустая.
— Ты ведь в свое время вообразил, что это якобы Бен столкнул тебя в Котел.
— Да.
— Но теперь ты, конечно, так не думаешь?
— Думаю, но это уже не важно.
Джеймс смотрел на меня, словно что-то прикидывая. Лиззи крикнула из кухни, что завтрак готов. Солнце спокойно и весело светило на освеженную дождем траву, на бордюр из красивых камней и сверкающие желтые скалы. Карикатура на безмятежный пейзаж.
— Нет, важно, — сказал Джеймс. — Я не хочу оставлять тебя здесь с этой бредовой идеей.
— Пошли завтракать.
— Но это, право же, бред, Чарльз.
— Да что ты так волнуешься? У тебя своя точка зрения, у меня своя. Пошли.
— Постой, постой, это не точка зрения, я знаю точно. Я знаю, что это не Бен.
Я уставился на него:
— Ничего ты не знаешь. Ты что, видел, как это произошло?
— Нет, но…
— Или кто-нибудь другой видел? — Нет…
— Так откуда ты можешь знать?
— А вот знаю. Прошу тебя, Чарльз, поверь мне. Неужели ты не можешь мне поверить? Только не спрашивай ничего. Поверь мне на слово, Бен не виноват.
Мы сверлили друг друга взглядом. Проникновенный тон Джеймса, его глаза, его напряженное лицо заронили во мне сомнения. Но поверить ему я не мог. Как он мог узнать такую вещь? Разве только… разве только он сам меня столкнул? Что кроется за этой маской индейца? Всегда и во всем мы были соперниками, причем я — более удачливым. Детская ненависть, как и детская любовь, может длиться всю жизнь. А Джеймс — чудак, странный человек со странным складом ума. Он избрал беспощадную профессию. Мне вспомнилось, как уважительно он отзывался о Бене. Может, он попробовал меня убить просто потому, что догадался, что я понял, что он — тайный агент и должен вернуться в Тибет? Я сжал руками виски.
Однако сказал я другое:
— Послушай, Джеймс, и перестань говорить жалкие слова. Бен мало того, что пытался убить меня. Он убил Титуса.
— О Господи, — вздохнул Джеймс и отвернулся, словно потерял последнюю надежду, а потом сказал: — Как ты докажешь, что он убил Титуса? Ты это видел?
— Нет, но это ясно как день. Никто не заинтересовался этим ударом по голове. Плавал Титус отлично. А после того как Бен пытался убить меня…
— Да, вот оно, твое доказательство, но я-то знаю, что этого не было.
— Джеймс, не можешь ты знать! Я понимаю этого человека и силу его ненависти. Тебе было просто интересно встретить однополчанина. Я же вижу в нем человека, обученного убивать и снедаемого, прямо-таки одержимого ревнивой злобой, которая, между прочим, родилась не вчера. А я знаю, что такое ревнивая злоба.
— Вот этого я и боюсь, — сказал Джеймс, — твоей злобы. Ну чем мне поклясться, чтоб ты поверил? Клянусь тебе нашим детством, памятью наших родителей, нашим родством: Бен не виноват. Умоляю тебя, прими это как факт и больше ничего не спрашивай. Забудь об этом. Поедем в Лондон, подальше отсюда.
— Как я могу это «принять»? Я заметил, ты утверждаешь, что это не Бен, но не то, что я все это выдумал! А ты сам принял бы как факт, что некий неизвестный пытался тебя убить? И ты не можешь знать наверняка, что это был не Бен. Разве что это был ты.
— Нет, не я, — сказал Джеймс, нахмурясь. — Не болтай чепуху.
Даже смешно, какое я почувствовал облегчение. Неужели я успел всерьез вообразить, что мой кузен пылает ко мне кровожадной ненавистью? Я, конечно же, сразу ему поверил, и, конечно же, я сболтнул чепуху. Но если это не Джеймс и, как он утверждает, не Бен — тогда кто же? Хоть я и не мог поверить Джеймсу, его торжественная клятва произвела на меня впечатление. Гилберт, втайне ревнующий ко мне Лиззи? Розина, скорбящая о своем нерожденном ребенке? Пожалуй, этак у многих найдутся основания убить меня. Фредди Аркрайт? Почему бы и нет? Он меня ненавидит, он сейчас живет на ферме Аморн, куда Бен ходил за собакой. Что, если Бен подговорил Фредди убить меня или хоть покалечить, а кончилось это тем страшным купанием?
Джеймс, уловив ход моих мыслей, безнадежно махнул рукой.
— Не мастер я отгадывать загадки, — сказал я. — Я думал, что это Бен, и до сих пор так думаю.
— Тогда пойдем, — сказал Джеймс и поднялся.
Мы вошли в кухню. Лиззи стояла у плиты. Волосы она подколола. На ней был очень короткий клетчатый халат поверх очень короткого платья. Она выглядела до смешного молодо, и лицо было как у глупенькой провинившейся школьницы. Перри сидел за столом, локти на столе, ноги вытянуты вперед. Его большое лицо уже лоснилось от пота, глаза мутные. Возможно, он даже был пьян.
Джеймс сказал одно слово: — Перегрин.
Перегрин сказал не двигаясь, по-прежнему глядя мутными глазами в пространство:
— Если вы там обсуждали, кто убил Чарльза или не сумел убить Чарльза, так могу сообщить: это я.
— Перри…
— Меня зовут Перегрин.
— Но послушай, Перегрин, почему… нет, это правда?.. Почему?
Лиззи, не выказав удивления, отошла от плиты и села. Она, видимо, уже знала.
— Почему, спрашиваешь? — сказал Перегрин, не глядя на меня. — А ты подумай.
— Ты хочешь сказать… нет, не может этого быть… Из-за Розины?
— Представь себе, да. Ты умышленно разрушил мой брак, сманил у меня жену, которую я обожал, причем проделал это хладнокровно, обдуманно, по плану. А когда она от меня ушла, ты ее бросил. Она даже не была тебе нужна, тебе нужно было только отнять ее у меня, чтобы утолить твою гнусную ревность и жажду обладания! А когда ты этого достиг, когда мой брак разлетелся вдребезги, ты упорхнул еще куда-то. И мало того, ты еще рассчитывал, что я это стерплю и по-прежнему буду тебе другом. А почему? Потому что воображал, что все тебя любят, какие бы пакости ты ни творил, за то, что ты — единственный, замечательный, необыкновенный Чарльз Эрроуби.
— Но, Перегрин, ты же сам говорил мне, и не раз, что рад был избавиться от этой стервы…
— Да, а зачем ты мне верил? И просил бы выражаться поизящнее. Всем, конечно, известно, что ты женщин за людей не считаешь. Но особенно меня бесит, что ты сгубил мою жизнь, мое счастье, а тебе хоть бы хны, этакая наглость, в самом деле!
— Не верю я, что ты был счастлив, это ты сейчас так говоришь.
— А, иди ты к дьяволу! Ты отнял ее у меня по злобе, из ревности. Ладно же, я тоже умею ревновать.
— Но ты сам уверял, что это к лучшему. Зачем тебе нужно было притворяться, вводить меня в заблуждение? А теперь вот ругаешь. Будь у тебя тогда более удрученный вид, я бы чувствовал себя более виноватым. А ты держался так славно, так по-дружески, точно всегда был рад меня видеть…
— Я актер. А может, я и был рад тебя видеть. Приятно бывает повидать людей, которых мы ненавидим и презираем, чтобы лишний раз дать им возможность продемонстрировать их омерзительные качества.
— Значит, все эти годы ты ждал случая отыграться.
— Нет, не так. Мне нравилось подзуживать тебя, глядеть на тебя и думать, как бы ты удивился, если б узнал мои мысли. Все эти годы ты был для меня скверным сном, был при мне неотлучно, как демон, как раковая опухоль.
— О Господи, мне так жаль…
— Меньше всего мне сейчас нужны твои оправдания…
— Допустим, я перед тобой виноват, но все же не заслужил смертной казни.
— Правильно, согласен, это я сгоряча, да к тому же был пьян. Я тебя толкнул и пошел дальше. Я, в сущности, и не знал, что там случилось. Мне было наплевать.
— А еще говоришь, что ты против насилия, что ты никогда…
— Ладно, считай, что твой случай особый. Терпение мое лопнуло, когда я вдруг увидел эту чертовку Розину, как она сидела на утесе этакой черной колдуньей. Я решил, что вы с ней до сих пор любовники, так оно, видимо, и есть…
— Ничего подобного.
— А мне плевать…
— Я еще думал, почему ты перестал о ней говорить. Ты, значит, обдумывал, как убить меня.
— Плевать, мне до тебя дела нет, ни одному твоему слову я не верю, ничего хорошего в тебе не вижу. Просто я не стерпел, когда увидел ее там и ветровое стекло разбилось. Я не стерпел, меня как оглушило, я света не видел, точно меня продырявили, и вся застарелая ненависть, вся зеленоглазая ревность вышли наружу. Руки чесались как-нибудь тебе навредить. Я хотел просто столкнуть тебя в море. Наверно, здорово был пьян. Я не выбирал это место, даже в голову не пришло, что это тот самый водоворот, или как вы его там называете…
— Значит, тебе повезло. Ведь я вполне мог погибнуть.
— А мне плевать, — сказал Перегрин. — Туда тебе и дорога. Было время, я хотел вызвать тебя на дуэль, да спохватился — вдруг не я тебя, а ты меня убьешь, пьешь-то ты меньше, чем я. Ну да ладно, теперь моя честь, можно сказать, отомщена, и не надо мне больше уговаривать тебя выпить, и даже охота пропала говорить тебе, какая ты сволочь. Ты — бывший миф. А ведь до сих пор мнишь себя Чингисханом! laissez-moi rire. Не понимаю, как ты столько лет что-то для меня значил. Тут, наверно, твой авторитет примешался, и бесконечные триумфы, когда ты «расширялся подобно многоветвистому дереву». А теперь ты старый, дряхлый, ты увянешь, как Просперо, когда он вернулся в Милан, станешь беспомощным, жалким, и добрые женщины вроде Лиззи будут навещать тебя и подбадривать. Не до бесконечности, правда. Ты-то никогда ничего не делал для людей, все только для себя. Если бы ты не приглянулся Клемент, никто о тебе и не услышал бы, работа твоя яйца выеденного не стоила, сплошные трюки, теперь-то это всем ясно, позолота тускнеет быстро, и скоро ты останешься один, даже чудовищем ни для кого не будешь, и все вздохнут с облегчением, пожалеют тебя и забудут.
Наступило короткое молчание, потом я сказал:
— Но если это так тебя радует, зачем было признаваться? Молчал бы… или ты хотел, чтобы я узнал?
— Плевать мне, что ты знаешь, чего не знаешь. Это твой кузен из меня вытянул, ему бы следователем быть. Сказал, что ты подозреваешь Бена и только зря себя взвинчиваешь.
— Тебя послушать, ты меня всегда ненавидел, а это неправда. Не такой уж ты хороший актер. Ты мне рассказал про твоего дядю Перегрина.
— Нет у меня никакого дяди Перегрина. Я совсем запутался:
— А как же Титус?
— Ты о чем? — спросил Джеймс.
— Что случилось с Титусом? Ведь я… я думал… его-то уж наверно убил Бен?
Ответила Лиззи:
— Чарльз, никто его не убивал. Это был несчастный случай.
Перегрин встал.
— Ну ладно. Кажется, разобрались, и генерал, надеюсь, доволен. Я еду в Лондон. Всего доброго, Лиззи, приятно было повидаться.
Он решительно вышел из кухни, и я услышал, что он складывает чемодан. Потом стало слышно, как «альфа-ромео», взревев, дал задний ход на дамбу, а потом его рев постепенно замер вдали.
Джеймс между тем встал и смотрел в окно. Лиззи, беззвучно плача, наливала под краном чайник. Она поставила его на плиту и зажгла газ.
Я сказал Джеймсу:
— Ты говорил, что не хочешь оставлять меня здесь с моей бредовой идеей. Ну вот, бред кончился, так что ничего больше тебя здесь не держит.
Джеймс обернулся:
— А какие у тебя планы насчет них?
— Никаких. С этим покончено. Покончено. Но я, разумеется, солгал ему.
Тот день и следующие прошли как в болезненном трансе, словно бы под знаком покорности судьбе и тихой безнадежной скорби, а на самом деле полные страха и желчи. Я не чаял, когда уедет Джеймс, весь его вид, его общество, его назойливое невидимое присутствие раздражали меня до исступления. И Лиззи меня раздражала — слезами, которых не умела сдержать, глупым умоляющим сострадательным выражением, которое нацепляла, когда я на нее смотрел, и в котором я вдруг улавливал свой портрет, нарисованный Перегрином, — дряхлый, беспомощный экс-волшебник, предмет всеобщей жалости.
Я понимал, почему Лиззи не хочет уезжать. Она дожидается того момента, когда я выбьюсь из сил и обращусь к ней за помощью, а она схватит меня и больше не выпустит. Почему медлит Джеймс, было не так ясно. Он, безусловно, поверил мне, когда я сказал, что уже не считаю Бена убийцей. Может быть, он подозревает, что я не отказался от мысли спасти Хартли, но не может же он следить за мной до бесконечности. Что я не собираюсь уехать в Лондон в его «бентли» — это тоже ясно. Прояви он немного такта — а такта ему обычно хватало, — он бы теперь оставил меня вдвоем с Лиззи. Ему как будто и говорить со мной расхотелось. Словно он преследует какую-то свою цель. Я догадывался, что он упорно думает о Титусе и казнит себя, как и я себя казню, за то, что уделял ему мало внимания. Я теперь держался подальше от скал и от моря, а Джеймса неудержимо туда тянуло, он заглядывал на мой утес, подолгу стоял на Минновом мосту, поднимался к башне, словно измеряя интересующие его расстояния.
Несколько раз мы с Лиззи ходили гулять далеко за шоссе, мимо того места, где я в предшествующем существовании собирался разбить огородик, в те края, которые я так и не обследовал. За шоссе сначала тянулось болото с выходами камня, кустами утесника и черными «окнами». Кое-где рос вереск, и было множество мелких желтых цветов-мухоловок и пунцовых с белым цветов, похожих на миниатюрные орхидеи. В синем воздухе обитали две пары ястребов. За болотом начинались поля и луга, овцы паслись по склонам, далекие полосы горчицы ловили солнце на свою яркую желтизну. Часто попадались остовы каменных домиков без крыш — приют кипрея, дикой буддлеи и бабочек, а однажды мы набрели на развалины большого дома, оплетенного ползучими розами, в кольце некогда подстриженных изгородей, разросшихся в целый лес. Я отмечаю эти подробности, которые отчетливо помню, потому что они — воплощение печали, зримый образ того, что могло бы дарить радость, но не дарило.
Я видел мир сквозь черное покрывало тоски, раскаяния, сомнений, страха; и мне казалось, что вместо сердца я ношу в себе маленький свинцовый гроб. Лиззи вдоволь наплакалась о Титусе и до сих пор часто плакала, но теперь больше тайком, про себя, по-женски экономя свое горе, во время наших прогулок я уже чувствовал, как ее щупальца тянутся ко мне. Лиззи не пропадет, выкарабкается. Если б я сегодня умер, она скоро уже плакала бы еще в чьих-нибудь объятиях. Это сказано зло; но я в то время и был озлоблен против Лиззи, зная, как недолговечны ее муки и как быстро, если я обращусь к ней за сочувствием, они превратятся в торжество обладания. Лиззи — одна из тех милых, добрых женщин, которые привлекают мужчин своим пониманием и мягкостью, но наделены прямо-таки несокрушимым чувством самосохранения. Ну что ж, пусть так. На прогулках мы почти не разговаривали, и я замечал, как Лиззи поглядывает на меня, и читал ее мысли: «Как ему хорошо гулять со мной вот так, молча. Мое присутствие, мое молчание — это для него лучшее лекарство. С кем еще он мог бы так спокойно ходить и ходить?» (Тут она, вероятно, была права.) Конечно, злобу мою подогревало и чувство вины. Не дававшую мне покоя мысль, что я повинен в смерти Титуса, можно объяснить так: я никогда не пугал его морем. А почему? Из тщеславия. Отлично помню тот первый день, когда мы с Титусом ныряли с утеса. Мне хотелось показать ему, что я тоже силен и бесстрашен. Эта минута потеряла бы всю свою прелесть, если б я сказал: «Место опасное», или «Обратно выбираться нелегко», или «Я, пожалуй, не буду здесь купаться». Мне нужно было нырнуть вместе с ним и утаить от него так хорошо мне известные трудности. Я даже не упомянул, что в других местах выбраться из воды еще труднее. Не предложил воспользоваться ступенями у башни: впрочем, я и новую веревку там не приспособил, а без веревки в большую волну ступени чуть ли не еще опаснее, чем мой утес. Я пускал Титуса купаться в любую погоду. А все из тщеславия и потому что как дурак гордился его молодостью, его отвагой, ловкостью, которые он проявил в тот первый день, когда лазил на башню. А ему, разумеется, хотелось нырять. Кто в юности будет осторожно входить в море, когда есть возможность нырнуть? Я не хотел, чтобы мелочная опека уронила Титуса в моих глазах или меня в глазах Титуса.
Все это я твердил себе снова и снова, когда думал о том, что я мог бы сделать и что должен был сделать; как и Джеймс, вероятно, думает, когда бродит один по скалам, которых я теперь просто видеть не могу. И моя тоска по Титусу — жгучее, безысходное чувство утраты того, что могло бы стать для меня величайшим благом, — еще обострилась теперь, когда моя навязчивая идея насчет Бена оказалась у меня отнята. Ведь ею я как-никак утешался, я мог переложить на него свою вину. Это безумие прошло, но не сменилось более чистой, более нормальной печалью. Груз греха и отчаяния остался, он только еще тяжелее придавил меня. Мне открылись новые грани горя. Я убил сына Хартли. Я как вор вломился в ее жизнь и украл то единственное, что было для нее куда большим благом, чем могло бы стать для меня. Я не решался представить себе ее страдания и как они могут отразиться на ее отношении ко мне. Неужели она теперь будет считать меня убийцей? Иногда мне почему-то казалось, что ей просто не придет в голову меня осудить, что она не способна воспринять меня отвлеченно, как ходячее зло. А иногда казалось, что скорбь по Титусу, в которой нет места для Бена, может сблизить даже нас. Пока мне оставалось только ждать. Мне даже верилось, что теперь она подаст мне знак. И в этом я не ошибся.
Вот так, выжидая, наблюдая, горюя, мы с Лиззи совершали наши прогулки. И понемногу стали говорить о прошлом, об Уилфриде и Клемент, и Лиззи рассказала, как ревновала меня к Клемент даже после того, как я ушел от нее. «Я всегда чувствовала, что ты — собственность Клемент». Говорили о театре, и какое это чудо, и какой ужас, и как Лиззи рада, что разделалась с ним. Лиззи спросила у меня про Жанну, и я кое-что рассказал ей, а потом пожалел, потому что увидел, как больно ей было это услышать. На этих прогулках Лиззи, потная, запыхавшаяся, в мятых выгоревших платьях, с лицом, красным от загара и частых слез, не казалась моложе своих лет. Она из тех женщин, чья внешность подвержена разительным переменам. В ее лице и теперь еще бывало что-то детское, таинственная смесь старого и юного. Но она утратила былое сияние — или это мне заволокло глаза. Она была преданная, милая и так старалась меня утешить, все говорила о второстепенном, избегая главного. «Конечно же, Перри не питал к тебе ненависти, никогда этого не было, это он просто так сказал. Он любил тебя, преклонялся перед тобой, всегда говорил о тебе с таким восхищением».
Как-то раз на обратном пути мы неожиданно вышли к ферме Аморн, которую я обычно обходил стороной. Мы быстро миновали жилой дом под дружное тявканье целой семейки колли, и я уже перевел дух, как вдруг из-за угла, из прохода между службами, появился Боб хозяин «Черного льва». Он приблизился к нам с видом собаки, которая не лает, но вот-вот зарычит и укусит.
— Скверное вышло дело, мистер Эрроуби, хуже некуда.
— Да.
— Говорил я вам, какое у нас море.
— Да.
— Не мог выбраться на берег, вот в чем беда-то.
— Возможно.
— Я его видел как раз за день до того. Был возле башни и видел, как он все пробовал влезть на ту скалу, что возле вашего дома, и все срывался. Это надо быть совсем без головы, чтобы купаться, когда такие волны. В конце-то концов он вылез, но это уж из последних сил. Долез до верхушки и свалился мешком. А в этот раз, видать, совсем вымотался, волны и шваркни о скалу. Да, вот так, наверно, и было. Зря вы разрешали ему там купаться. С нашим морем шутки плохи, я же вам говорил. Говорил или нет?
— Да, нельзя было этого допустить. — Я двинулся дальше.
Он крикнул мне вслед:
— Мой брат Фредди вас знает. Он вас знает.
Я не обернулся. Всю дорогу до дому мы с Лиззи молчали. Я решил, что велю Джеймсу уехать завтра, а Лиззи отправлю на следующий день. Спровадить их вместе я не мог, потому что не хотел, чтобы Джеймс вез ее в Лондон в своей машине. Я чувствовал, что больше она мне не нужна, а без Джеймса и подавно мог обойтись, и невтерпеж стало при свидетелях переживать то, что я все острее ощущал как мой позор и падение.
Я вошел в дом с твердым намерением разыскать Джеймса и сказать ему, чтоб уезжал завтра утром, и вдруг услышал какой-то диковинный, ритмичный, сверлящий звук. Не сразу я сообразил, что это телефон, — я успел начисто забыть о нем. Это он звонил в первый раз, и я тотчас решил, что звонит Хартли. Потом я, конечно, не мог вспомнить, где он стоит. Наконец обнаружил его в книжной комнате и с замирающим сердцем подскочил к нему.
Голос был Розины:
— Чарльз, это я.
— Привет.
— Я хотела сказать, до чего жаль мальчика.
— Да.
— Ужасно жаль. Ну да что тут скажешь. Но послушай, Чарльз, я хочу у тебя что-то спросить.
— Что?
— Это правда, что Перегрин пытался убить тебя?
— Он столкнул меня в море. Он не хотел меня убивать.
— Но он столкнул тебя в эту страшную яму, в самый водоворот?
— Да.
— Ну и ну.
— Ты откуда звонишь?
— Из «Ворона». Могу сообщить тебе новость.
— Какую?
— Ты слышал про этот суперфильм «Одиссея», который собирается снимать Фрицци Айтель?
— Да.
— Ну так вот, он предложил мне роль Калипсо.
— Как раз для тебя.
— Замечательно, правда? Я давно так не радовалась.
— Желаю удачи. А меня, Розина, оставь, пожалуйста, в покое.
— Оставляю тебя в покое. — И дала отбой. Выйдя из книжной комнаты, я услышал в кухне голоса Лиззи и Джеймса. Дверь была закрыта, но что-то в тоне их разговора насторожило меня. Чуть помедлив, я распахнул дверь. Джеймс увидел меня через голову Лиззи и сказал:
— Чарльз.
Вещий страх пронзил меня. Сердце заколотилось, во рту пересохло.
— Да?
Они вышли в прихожую. Лицо у Лиззи было красное, вид испуганный.
— Чарльз, мы с Лиззи хотим тебе что-то сказать. Как же молниеносно в человеческом мозгу возникают видения катастрофы! За две секунды я прожил долгую пору душевных мук. Я сказал:
— Знаю я, что вы хотите мне сказать.
— Нет, не знаешь, — сказал Джеймс.
— Ты хочешь сказать, что вы очень привязались друг к другу и считаете своим долгом сообщить мне об этом. Отлично, принято к сведению.
— Нет, — сказал Джеймс, — Лиззи привязана не ко мне, а к тебе. В том-то все и дело, потому я и должен рассказать что-то, что должен был рассказать уже давно.
— Что же?
— Мы с Лиззи давно знакомы, но решили не говорить тебе, потому что это наверняка вызвало бы у тебя совершенно беспочвенную ревность. Вот, в сущности, и все.
Я воззрился на Джеймса. Таким я, кажется, еще никогда его не видел. Вид у него был не то чтобы виноватый, но смущенный и растерянный. Я отвернулся и настежь распахнул парадную дверь.
— Вот видите… — начала Лиззи чуть не плача.
— Не перебивайте, — попросил Джеймс.
— Мне кажется, добавить тут нечего, — сказал я. — Ты торопишься с выводами, — заметил Джеймс.
— А что еще прикажешь мне делать?
— Выслушать правду. Я познакомился с Лиззи очень давно, на вечеринке, которую ты устроил по случаю какой-то премьеры. Я тогда оказался в Лондоне, ну и пришел.
— Представь себе, я даже как будто припоминаю этот случай.
— Лиззи запомнила меня просто потому, что я твой родственник. Потом, гораздо позже, когда ты уже ушел от нее и она была очень несчастна, она мне позвонила и спросила, не знаю ли я твой адрес в Японии — ты тогда работал в Токио.
— Я хотела тебе написать, — сказала Лиззи сдавленным голосом. — Это была моя инициатива, я натолкнула его на это.
— Но вы стали встречаться, — сказал я, — вы не только разговаривали по телефону.
— Да, мы встречались, но очень, очень редко, не больше шести раз за все эти годы.
— И ты думаешь, я этому поверю?
— Ему было жалко меня, — сказала Лиззи.
— А как же! Значит, вы встречались, чтобы поговорить обо мне.
— Да, но только, если можно так выразиться, на деловой почве.
— Смотри, какие деловые люди!
— Я в том смысле, что Лиззи интересовало, где ты находишься, как твое здоровье. Ни в каком другом смысле мы тебя не обсуждали. Знакомство наше было поверхностное и отнюдь не в личном и не в эмоциональном плане.
— Не может этого быть.
— Речь шла о тебе, а не обо мне и Лиззи. И повторяю, мы почти не виделись и вообще никакого общения не поддерживали.
— Он просил, чтоб я к нему не приставала, — сказала Лиззи, — а мне иногда так хотелось что-нибудь про тебя узнать.
— Джеймс всегда знал про меня меньше, чем кто бы то ни было.
— Безусловно, — сказал Джеймс, — нам давно следовало бы тебе сказать, что мы немного знакомы. Но ты мог истолковать это знакомство по-своему. Не обижайся, но я ведь знаю, какой у тебя болезненно ревнивый характер.
— Ты очень недвусмысленно дал мне понять, что я уже расстался с Лиззи к тому времени, когда ваше знакомство созрело…
— А оно и не созрело. Но la jalousie natt avec l'amour…
— Это-то верно.
— Что это значит? — спросила Лиззи, все такая же красная, испуганная, несчастная.
— Ревность рождается вместе с любовью, но не всегдаумирает вместе с любовью.
— Но зачем было говорить мне теперь? — спросил яДжеймса. — Могли бы дурачить меня и дальше.
— Я должен был сказать тебе раньше, — повторилДжеймс. — Это вообще не должно было случиться. Всякаяложь таит в себе моральную опасность.
— В том смысле, что рано или поздно попадешься!
— Это было преградой и… — Он поискал нужное слово. — И… изъяном.
— В твоем представлении о себе.
— Нет, в нашей… — Он опять запнулся. — В нашейдружбе и… да, и во мне самом.
— Дружбе! Не знаю, что нас с тобой связывает, но только не дружба.
— И раньше мне казалось, что я должен оберегатьЛиззи.
— Ну еще бы!
— Но теперь… в последнее время сказать тебе сталонеобходимо, ради Лиззи, чтобы устранить всякие помехи.
— Какие еще помехи, черт побери?
— В ее любви к тебе, в твоей любви к ней. Секреты — это почти всегда ошибка и источник порчи.
— И еще из-за Тоби, — брякнула Лиззи.
— О Господи, а Тоби при чем? Это ты про Тоби Элсмира? — спросил я Лиззи.
— Он видел нас с Лиззи в баре, — сказал Джеймс. Этоон выдавил из себя с трудом.
— И вы, конечно, говорили обо мне?
— Да.
— И вы побоялись, что он мне расскажет, и потомурешили лучше рассказать сами! А то бы так и продолжалилгать.
— Мы бы все равно тебе рассказали, — сказала Лиззи. — Мы больше не могли молчать, это стало каким-то кошмаром, для меня, во всяком случае. Сначала казалось, что это такой пустяк и говорить-то не о чем, тем более зная твой характер. И пойми, мы и виделись-то через год по пять минут. И еще я звонила ему, очень, очень редко, узнать про тебя. Как правило, я его вообще не заставала…
— Какая жалость. Оба вы за мной шпионили. С этого, во всяком случае, началось.
— Все было не так, — сказал Джеймс, — но что поделаешь, раз уж начал лгать, так получай по заслугам.
— А когда вы встретились здесь, то сделали вид, что незнакомы. Эту сцену я не скоро забуду!
— Мы не сказали, потому что знали — ты нарочно не захочешь понять, — сказала Лиззи, — и вот, пожалуйста, ты нарочно не хочешь понять.
— Значит, вы оба считаете, что виноват во всем я, раз я, как вы выражаетесь, так болезненно ревнив.
— Виноват я, — сказал Джеймс.
— Нет, нет, это я виновата, — сказала Лиззи. — Я его заставила. Я знала, как ему это претит.
— Пожалуй, я все же знаю Джеймса лучше, чем ты, — сказал я Лиззи. — Никто никогда еще не мог заставить его сделать то, что ему претило.
— Он не виноват…
— Этот спор меня не интересует. Можете продолжить его где-нибудь не здесь, уверен, что это вам обоим доставит удовольствие.
— Я же вам говорила, — сказала Лиззи Джеймсу. — Я говорила, что он не поймет…
— Ну так, — сказал Джеймс. — Дело сделано. Поступили мы не похвально, но ты, надеюсь, согласен или согласишься, когда поостынешь…
— Как это я поостыну?
— …что в мировом масштабе все это не так уж важно. Понятно, что ты вспылил. Но подумав, ты поймешь, что это никак не отражается на твоих отношениях с Лиззи да и, надеюсь, на твоих отношениях со мной. Как это случилось и почему — яснее ясного, что это не должно было случиться, — я признаю и очень сожалею…
— И ты думаешь, я тебе верю?
— Да, — сказал Джеймс строго. Однако на лице его было написано горестное недоумение — как он мог уронить свое достоинство, очутиться в столь несвойственном ему положении обороняющегося.
— А я вот не верю. С чего бы? Ты поступил гадко, отвратительно. Ты сам признал, что сказал мне только потому, что Тоби застукал вас с Лиззи в баре. По-твоему, мне должно быть приятно, что вы годами встречались…
— Лишь очень, очень редко…
— … и говорили обо мне?
— Ты не понимаешь, как это было, — сказала Лиззи со слезами на глазах. — Тут не было ничего постоянного, не было никаких «отношений», просто мы случайно познакомились на твоей вечеринке…
— Отсюда мораль — не устраивай вечеринок.
— И раззнакомиться уже было нельзя, и я иногда справлялась у Джеймса, где ты и как ты, потому что я тебя любила и это было моей единственной связью с тобой все время, пока ты был с Жанной и когда ты был в Японии, и в Австралии тоже, и я о тебе думала и ни с кем, кроме Джеймса, я не могла…
— Ни с кем, кроме Джеймса. Заместитель, полагаю, был неплох. Неужели вам не ясно, до чего больно это слушать?
— Она права, — сказал Джеймс, — тут совсем не то, что ты думаешь. Однако…
— Так и вижу, как вы сидите рука в руке и говорите обо мне.
— Никогда мы не сидели рука в руке! — сказала Лиззи.
— Проклятье! А мне не все равно, сидели или не сидели? Или чем там еще занимались, в чем никогда не признаетесь. Вы беседовали по телефону, и встречались, и смотрели друг другу в глаза, скорее всего вы всегда были знакомы, ты скорее всего познакомился с Лиззи раньше, чем я, ты был первым, ты обскакал меня, как было с тетей Эстеллой, и… и с Титусом, недаром он сказал, что видел тебя во сне. Ты, наверно, и был тот человек, с которым он прожил те два года, понятно, что он не захотел в этом признаться! И ты заставил Лиззи спеть ту любимую песню тети Эстеллы. Лиззи небось каждую ночь видит тебя во сне, ты всюду лезешь, ты все мне портишь, ты бы и Хартли мне испортил, если б мог. Но до нее тебе не достать, она-то моя, и только моя!
— Чарльз!
— Ты всюду поспевал раньше меня и всюду будешь после меня, когда я умру, а вы с Лиззи будете сидеть в баре и обсуждать меня, и уже не важно будет, кто вас может увидеть.
— Чарльз, Чарльз…
— Я в тебе разочаровался, — сказал я Джеймсу. — Никогда я не думал, что ты способен на подлое предательство, никогда не думал, что ты можешь впутаться в такую грязную историю. Это самая заурядная, неумная хитрость, и я как дурак воображал, что ты ею не страдаешь. Ты вел себя как все заурядные люди, неспособные представить себе последствия своих поступков. И одно из последствий — что я тебе не верю, не могу верить. Между вами могло быть что угодно. Ничтожные, заурядные люди воображают, что достаточно покаяться в десятой доле истины, чтобы целиком себя обелить. Все твои слова обернулись ложью, ты сам их выхолостил, ты одним махом испортил все прошлое, теперь уже ни на кого и ни на что нельзя положиться.
— Пожалуй, было ошибкой заговорить об этом сейчас, — сказал Джеймс. В его тоне сквозь явное огорчение уже пробивалась досада. — Конечно, ты в любое время усмотрел бы в этом обиду, это-то мы знали. Я надеюсь и верю, что со временем ты расценишь то, что мы утаили, как совершеннейший пустяк, хотя самый факт утаивания пустяком не был. Я понимаю, что ты счел его оскорбительным для своего достоинства…
— Моего достоинства?
— Ну да, и я об этом от души сожалею. Но с поправкой на то, что это была ошибка, едва ли ты захотел бы, чтобы недоразумение продолжалось. Говорить эту самую правду — нелегкое дело, мы пошли на это ради тебя. Лиззи чувствовала, что, если не покается в этой лжи, она не может быть для тебя тем, чем хочет быть. Она не хотела, чтобы вас, особенно сейчас, разделял барьер неправды.
— Почему же это «особенно» сейчас?
— Не надо, — начала Лиззи, — не надо…
— Не беспокойся, я не волнуюсь, я даже не сержусь. Так не сердятся. — Я и правда ни разу не повысил голоса.
— Тогда, значит, все в порядке, — сказала она. — Ведь верно, все в полном порядке?
— Возможно, твои выхолощенные слова даже соответствуют истине, если они вообще что-нибудь значат.
— Ну, тогда все в порядке, Чарльз, милый…
— Если не считать, что все кончилось.
— Что именно кончилось? — спросил Джеймс.
— Я хочу, чтобы вы оба сейчас же уехали. Чтобы ты увез Лиззи в Лондон.
— Я-то собирался уехать, а Лиззи оставить здесь, — сказал Джеймс. — Теперь, когда ты все знаешь, я, мне кажется, имею на это право. Для этого тебе и рассказал. Этого я и дожидался.
— Ты думал, я тебя отругаю, а ей все спущу, потому что она мне нужна? Шалишь, не настолько она мне нужна.
— Чарльз, не казни ты себя, — сказал Джеймс. — Почему тебя вечно тянет разрушать все, что тебя окружает и может служить тебе поддержкой?
— Уезжайте, прошу вас. Уезжайте вместе.
Я вдруг схватил руку Лиззи, и на миг ее рука стиснула мою руку, но тут же обмякла. Я и Джеймса схватил за руку и насильно соединил их руки. Они затрепыхались у меня в ладонях, как пойманные зверьки.
Джеймс вырвался и ушел в книжную комнату. Я услышал, что он швыряет свои вещи в чемодан.
Я сказал Лиззи:
— Ступай укладываться.
И она метнулась было ко мне, а потом, всхлипнув, отвернулась.
Я вышел и по дамбе дошел до машины Джеймса. Она стояла на неярком предвечернем солнце, большая, черная, немного запылившаяся, но готовая к услугам. Я отворил дверцу. Внутри все дышало покоем и роскошью, как в пышном особняке или богатом безлюдном храме. Поблескивало полированное дерево, от коричневой кожи шел свежий благородный запах. Рукоятка скоростей уютно устроилась в мягком гофрированном чехле. Коврик был толстый, без единого пятнышка. Интимная тишина машины вещала, что она — для избранных. И в это святилище я сейчас втисну Джеймса и Лиззи и ушлю их прочь навсегда, точь-в-точь как если б запаял их в гроб и утопил в море.
Повернув обратно к дому, я по привычке заглянул в каменную конуру, где Гилберт так заботливо пристроил корзинку, чтобы почта не подмокала от дождевой воды. В корзинке лежало письмо. Я достал его. Оно было от Хартли. Я сунул его в карман.
Первой из дома вышла Лиззи. Она несла свою сумку и плакала. Хотела мне что-то сказать, но я распахнул дверцу, посадил ее и закрыл за ней дверцу с негромким прощальным стуком.
Потом вышел Джеймс, он нес оба чемодана, свой и Лиззи, и на дамбе остановился, ожидая, что я к нему подойду. Но я вместо этого обошел машину, отворил другую дверцу и стал возле нее. Джеймс поставил чемоданы в багажник и тоже подошел к дверце.
Я сказал:
— Не желаю вас больше видеть. Вы испортили друг друга в моих глазах так основательно, что я готов усмотреть в этом злой умысел.
— Напрасно. Хватит тебе дурить. То, что произошло, случайность и вполне простительно. Хватит изводить себя ревностью.
— Я не шучу. Я не желаю больше тебя видеть, Джеймс, и тебя тоже, Лиззи, никогда, до скончания века. Ваши письма я буду рвать не читая, на порог вас не пущу, на улице не буду узнавать. Может, это чрезмерная резкость, но скоро вы убедитесь, что тут есть некая автоматическая справедливость. Это ты, Джеймс, толковал об автоматической справедливости, так вот тебе пример. Общими силами вы создали некий механизм, теперь можете увидеть его в действии. Если вы огорчены, ничего, скоро сумеете утешить друг друга. Я хочу, чтобы вы были вместе. Я и думать о вас так буду. И не нужно вам, оказывается, ждать моей смерти, можете хоть сейчас сидеть рука в руке, хоть всю дорогу до Лондона, благо Джеймс первоклассный водитель. Прощайте.
— Чарльз… — сказал Джеймс.
Я свернул по дамбе к дому. Слышал, как тихонько захлопнулась дверца и замурлыкал мотор. «Бентли» удалялся, звук сперва нарастал, потом стал стихать за поворотом. Потом стало совсем тихо. Я вошел в пустой дом, нащупывая в кармане письмо от Хартли.
Вскрыл я письмо не сразу. Я чувствовал, что его присутствие у меня в кармане само по себе утешение. Во всяком случае, на ближайшее время оно оградит меня от страха. Пусть останется, хотя бы ненадолго, просто вещью, талисманом, волшебным камнем, священным перстнем, драгоценной реликвией, чем-то охранительным, нежным и чистым. Ибо теперь у меня ничего не осталось на свете незапятнанного, кроме Хартли. Да, Джеймс всегда и все мне портил. Он и тетю Эстеллу испортил. Кажется, я сказал ему что-то про тетю Эстеллу? Я уже не мог толком вспомнить, что наговорил ему. В голове все смешалось. Пальцы сжимали драгоценное письмо. Пора, пора было искать спасения, и притом немедля.
И однако, уже чувствуя, как целительный покой, исходящий от Хартли, бальзамом вливается в меня, я каким-то другим участком мозга сознавал, что очень скоро начну сожалеть и раскаиваться, что услал Джеймса в Лондон вместе с Лиззи. Как я мог совершить такое безрассудство? Это был непроизвольный акт разрушения, того саморазрушения, в котором обвинил меня Джеймс. Я мог бы выгнать Джеймса, придержать Лиззи, а потом выгнать и ее. Всего-то дела на полчаса. Незачем было бросать их в объятия друг другу. Но я хотел еще усилить весь ужас происшедшего, чтобы не осталось лазейки для отступления; так же вот Хартли защищалась мыслью, что я ее ненавижу. Я спровадил их вместе, чтобы уж наверняка никогда не сменить гнев на милость. И в виде дополнительной страховки еще заставил Джеймса уронить свое достоинство, а этого он никогда не простит. В моих глазах Лиззи и Джеймс умертвили друг друга, словно договорились о совместном самоубийстве. На мгновение я даже представил себе, как Джеймс приставляет револьвер к виску Лиззи, а потом к своему. Какая демоническая причуда судьбы именно этих двух людей свела вместе? Что бы ни было между ними в прошлом, а этого я никогда не узнаю, Лиззи склонится головой на плечо Джеймсу еще задолго до того, как они доедут до Лондона. В какую ловушку я попал! Но нет, я поступил разумно. Помочь здесь может только смерть. Для меня они оба умерли.
В доме стояла непривычная, зловещая тишина. Я вспомнил, как давно не оставался здесь один. Сколько у меня перебывало гостей — Гилберт, Лиззи, Перри, Джеймс, Титус. Пластиковая сумка с его сокровищами — галстуком и запонками и любовной лирикой Данте — по-прежнему лежала в углу книжной комнаты, как брошенная собачонка. Мне вспомнились слова Боба Аркрайта. Титус не желал смириться перед утесом. Снова и снова он пробовал за него зацепиться, и каждый раз могучие волны невозмутимо стаскивали его обратно. А когда он выбился из сил, еще одна волна, посильнее других, швырнула его о скалу. Я пошел в кухню и налил себе виски из запасов Перри. В открытую дверь дул ветер с моря, на верхней площадке постукивала занавеска из бус. Я стал пить виски. Теперь все на свете зависит от письма Хартли. Я подсел к столу. Взглянул на часы. Около шести. Джеймс и Лиззи остановятся где-нибудь пообедать. Джеймс наверняка знает, где есть хороший ресторан. Они свернут с шоссе в сторону. Усядутся в баре, изучат меню. Они уже успокоились, им теперь дышится легче. Не нужно больше скрываться. Пусть кто угодно видит, как они держатся за руки. О Господи, что мне стоило сказать Титусу: «Не купайся здесь, это опасно. При сильной зыби тут не выбраться на берег. Никогда не купайся в сильное волнение, мой мальчик. С нашим морем шутки плохи». Но время отказывалось поворачивать вспять, как бывает во сне, когда можно что-то поправить. Титус посещал мои сны во всем сиянии своей юности, отныне уже вечной. А не то мне снилось, что он умер, и, проснувшись, я успевал обрадоваться. Я достал письмо Хартли, прижал его ко лбу и помолился ей, чтобы спасла меня от бездонного отчаяния.
Я посмотрел на конверт, и мне пришло в голову, что я не получал писем от Хартли сорок с лишним лет. А почерк узнал сразу. Он почти не изменился, стал чуть мельче и не такой аккуратный. Все ее прежние письма я хранил долго, потом уничтожил их однажды, когда видеть их стало чересчур тяжело, а потом пожалел об этом. Я, разумеется, уже придумал десятки писем, какие она могла мне написать. «Чарльз, прощай, я тебя больше никогда не увижу», или «Бен ушел, что мне теперь делать?», или «Милый, я приду к тебе, жди меня с машиной завтра». Я уже записал номер местного такси и положил листок возле телефона. Я пощупал конверт и решил, что письмо короткое. Хорошо это или плохо? Во всяком случае, это не какие-то бессвязные излияния вроде «Я тебя люблю, но не могу его бросить» и т. д. на много страниц. Неужели Хартли наконец приняла решение? Что мы скажем, что мы сможем сказать о Титусе, когда свидимся? Вот оно, главное, вот что, возможно, окажется решающим. Какую жестокую шутку сыграла со мной судьба — привела Титуса ко мне, а потом утопила. Доведется ли мне скорбеть о нем вместе с Хартли? Как это будет и как отразится на нас? Я все не вскрывал письмо. Я много чего навоображал, но только не то, что она написала.
Фактически прошло не так уж много времени. Я перестал пить. Вообще-то я виски терпеть не могу. Я обошел весь дом, заглянул во все комнаты. Даже влез на чердак и осмотрел дырку в крыше. Тут все еще было очень сыро. Гилберт и Лиззи подставили под дырку два ведра. Оба были полны до краев. Я не стал их трогать. Я облазил весь дом, словно искал что-то, и всюду носил с собой письмо Хартли. Наконец я повалился на постель и стал вскрывать конверт, как ребенок, дождавшийся возможности без помехи насладиться подарком. Закончить мою игру в надежды меня побудила мысль, что, если мне предстоит увезти Хартли, нужно заказать такси теперь же. И тут я неистово заторопился — вдруг я уже упустил время?
Меня трясло от страха, зубы стучали, дрожащие неловкие пальцы с трудом разорвали конверт, разорвали и письмо, развернули его. И тут пришлось вскочить и бежать к окну, где было посветлее.
«Дорогой Чарльз!
Мы были бы очень рады, если бы ты зашел к нам на чашку чаю. Хорошо бы в пятницу в четыре часа. Если неудобно — дай знать. Надеюсь, что ты сможешь прийти.
С сердечным приветом Мэри Фич».
Послание это ошеломило меня, я просто не знал, как к нему отнестись. Хорошо оно или плохо? Предложение свидеться, но «с нами». Если Хартли не хочет, чтобы я что-то предпринял, ей и самой лучше было бы ничего не предпринимать. Однако же вот письмо. Что оно значит, каков его подспудный смысл? Пятница — это завтра.
Я посмотрел на письмо, дрожа, краснея, и пытался понять его. Через какое-то время до меня дошло, что оно вообще не от Хартли. Подписано «Мэри Фич». Она написала не от себя. Оно написано на глазах у мужа, возможно даже под его диктовку. Ну, а это что значит? Сама ли она исхитрилась внушить ему желание пригласить меня в гости? Но как ей это удалось и на что она рассчитывает? Неужели уговорила Бена только для того, чтобы повидать меня, увидеть мое лицо? А когда я приду, даст она мне понять, чего ждет от меня? А может, это и вовсе ловушка, страшная месть, в которой ее заставили участвовать? Если Бен винит меня в смерти Титуса, он теперь, наверно, совсем обезумел — и от собственного раскаяния, и от злобы на меня. Теперь-то он понял, как любил Титуса, и, возможно, находит облегчение лишь в том, чтобы ощущать, как ненавидит меня. Я ведь и сам после смерти Титуса искал облегчения, во всем обвиняя Бена. Ну что ж, даже если это ловушка, я не отступлю.
Я все смотрел на письмо, вертел его и так и сяк, даже поглядел на свет. Назначенное время подверглось изменению. Сначала было написано шесть часов, потом переправлено на четыре. Тут напрашивалась догадка. Под диктовку Бена, под его взглядом, она написала шесть, а потом, уже вкладывая бумагу в конверт, наспех переправила шесть на четыре, зная, что в четыре Бена не будет дома. Может, он отлучится за чем-нибудь или за кем-нибудь, нужным для ловушки? Так что она, выходит, все же будет одна? И бросится мне на шею, как в тот вечер, когда убежала потом и бродила по скалам, потому что боялась Бена, боялась к нему вернуться, боялась остаться у меня. Пришла же она тогда по собственному почину. Это ли не доказательство?
Потом я подумал, ну, а если она окажется одна и скажет «Увези меня», мне же понадобится машина. Опять растерянность, опять беда и надежда пополам со страхом, когда я вообразил, как получится ужасно, если машина будет, а Хартли — нет: эмблема спасения при отсутствии принцессы, которую надо спасать. Все же я решил ввериться надежде и планы строить соответственно, а потому позвонил таксисту и попросил его завтра ждать меня у церкви начиная с четырех часов. После этого я почувствовал себя намного лучше, словно и впрямь повысил свои шансы.
Был уже десятый час. Я решил, что пора ложиться. Я выпил вина, поел хлеба с медом и принял снотворное. Ложась, я вспомнил, что потерял Джеймса. И теперь мне подумалось, что потерял я его не в наказание за его грех, за его «изъян», как он выразился, а просто потому, что он увез Лиззи в своей большой черной машине. Увез на свою погибель, по моей вине. Теперь мне уже никогда к нему не вернуться, не сломать барьер, который мы с ним общими силами так искусно возвели. Мы разделены навеки. И я даже подивился, что этого не случилось раньше, до того опасны мы были друг для друга.
Следующий день свелся к простой задаче — как заполнить время до четырех часов… Сперва я решил, что эта задача невыполнима и что мне грозит буйное помешательство. Но я сумел сохранить относительное спокойствие, задавая себе одно за другим всякие мелкие дела, связанные с Хартли. Я немного занялся своей внешностью, хоть в этом и была доля притворства, поскольку я не мог вообразить, что для Хартли внешний вид имеет значение, да к тому же я, когда обтрепан и неопрятен, выгляжу вполне прилично, может быть даже интереснее. Я выстирал одну из своих лучших рубашек и высушил на солнце. Вымыл голову, чтобы волосы лучше лежали. Купаться в море я перестал, но они еще были жестковатые от морской воды. Я решил собрать небольшой чемодан на случай поспешного бегства и проделал это с замиранием сердца. Когда пришло время второго завтрака, я поел, без аппетита, но из чувства долга, и не выпил ни капли спиртного.
После завтрака я обошел дом, закрыл и запер на задвижки все окна. Вылил воду из ведер на чердаке и опять поставил их под дыркой в крыше. Спустившись вниз и заглянув в красную комнату, я увидел на столе полускрытый промокашкой конверт с тем длинным письмом, которое я написал Хартли, когда Титус был еще жив, но так и не доставил по адресу, — письмо о том, как Бен пытался меня убить, и как я буду появляться «снова и снова», и как мы заживем с ней тихой жизнью вдали от всех. После признания Перри и смерти Титуса оно, конечно, устарело, я с болью осознал это и уже хотел его уничтожить, но решил сперва перечитать. Такое решение, видимо, входило в мрачную деловитость этого дня. Жаль было, что пропадут зря красноречие вступительной части и ценная информация, содержащаяся в письме, поэтому я уничтожил только последние две страницы, где речь шла о Бене и Титусе. Потом на отдельном листке я написал: «Письмо это я написал давно, но не доставил. Прочти его внимательно. Я тебя люблю, и мы будем вместе». Приписал свой номер телефона, вложил в новый конверт, заклеил и сунул в карман.
Я заблаговременно пошел в деревню со своим чемоданом и в лавке разменял чек. Купил лезвий для бритвы, а заодно крема и пудры того сорта, какой употребляла Хартли. Еще не было половины четвертого, и я не спеша побрел к церкви. Меня мутило от страха и надежды, я был готов к тому, что меня либо вырвет, либо я потеряю сознание. Такси уже было на месте — таксист сказал, что делать ему все равно нечего. Я сказал ему, пусть ждет, я приду. Он засмеялся:
— Хоть три часа ждать? Я ответил:
— Если понадобится, так и три.
Я прошел на кладбище, поглядел на могилу Молчуна и вспомнил, что собирался показать ее Титусу. Вошел в церковь, посидел, чтобы отдышаться, и вдруг испугался, как бы не опоздать, выскочил на воздух и чуть не бегом поднялся в гору. День был теплый, но ветер с моря приятно освежал.
* * *
Дойдя до их дома, я остановился перевести дух у голубой деревянной калитки с замысловатой задвижкой. Огромные розы всех цветов и оттенков сверкали на солнце. Я обнаружил, что все держу в руке чемодан, который собирался оставить в такси, и бумажный пакет с косметикой Хартли, который собирался убрать в чемодан. И тут я услышал что-то ужасное, невыносимое, от чего кровь застыла в жилах. В доме две флейты, большая и малая, в унисон играли «Зеленые рукава».
Чего-чего, а дуэта на флейтах я сейчас никак не ожидал услышать. Но мало того, в далеком прошлом «Зеленые рукава» были для нас с Хартли заветной мелодией. Я старательно выводил ее на своей флейте, и вместе мы подбирали ее на стареньком пианино ее родителей. Мы пели ее друг другу. Это была наша любимая, наша любовная песня. Если б я сейчас услышал ее в исполнении одной флейты, то не замедлил бы воспринять как тайную весть надежды. Но две флейты… Возможно ли, что это умышленное оскорбление, преднамеренное глумление над прошлым? Нет. Она просто забыла.
Все это промелькнуло у меня в голове, пока пальцы возились со щеколдой. Я медленно ступил на дорожку. Музыка смолкла, в доме истерически залаяла собака. Я зашагал к двери, обуздывая свое воображение и уже с новыми мыслями. Профанация «Зеленых рукавов» ничего особенного не означает. Может быть, он любит эту песню, а она не сумела изгнать ее из обихода. И игра на флейтах ничего не означает. Будь у нее намерение сбежать, она с тем большим основанием вела бы себя как обычно. А может быть, эта мелодия все же адресована мне? Пока несомненно только то, что она не одна. Я позвонил, хотя благодаря собаке надобность в этом отпала и неистовый лай все равно заглушил звонок.
Дверь открыла Хартли. Голова ее была откинута, что придавало ей надменный вид, но она, долж-
но быть, просто волновалась. Она смотрела на меня без улыбки, чуть раскрыв губы, а я смотрел на нее, жарко краснея и чувствуя, что глаза у меня круглые, как блюдца. Каким-то образом я уловил, что Бен стоит у нее за спиной, у открытой двери в гостиную. Даже будь у меня наготове какая-то фраза, предназначенная только для ее ушей, я не мог бы выговорить ни слова, мы оба окаменели. Собака, гладкая черно-белая длинномордая колли, подбежала к Хартли, не переставая лаять. Перекрывая этот содом, я сказал: «Здравствуйте!» — и Хартли ответила: «Вот как хорошо, что собрался».
Я шагнул в переднюю. Запах роз, которые и здесь стояли в нескольких вазах, мешался с затхлым духом дома, приторным и чуть тошнотворным, как в комнате у дряхлой старухи.
Хартли сказала собаке: «Тихо», но та стихла, когда сама сочла нужным, а тогда стала обнюхивать меня и вилять хвостом. Бен крикнул из гостиной:
— Заходите!
Я вошел. За широким окном отлого спускался луг, а дальше поднималось синее море, терявшееся в знойной дымке, и никогда еще красивый вид не выглядел столь зловеще. Обе флейты лежали на широком белом подоконнике рядом с биноклем.
— Садись, пожалуйста, — сказала Хартли. Я заметил, что она прифрантилась. Волосы завиты и аккуратно уложены, на ней строгий темно-синий сарафан и полосатая синяя с белым блузка. Выглядит как будто моложе, здоровее. — Где хочешь сидеть, здесь или здесь?
Я опустился в низкое кресло с деревянными подлокотниками, предпочтя его тому тесному мягкому креслу, в которое с трудом вдавился когда-то. На круглом столике и рядом на подносе все было приготовлено для грандиозного чаепития — хлеб и масло, домашние лепешки, варенье, какие-то сандвичи и торт с глазурью.
— Пойду заварю чай, — сказала Хартли и исчезла в кухне, оставив меня наедине с Беном.
Бен, не садясь, вступил в разговор с собакой:
— Чаффи (так ее, очевидно, звали), Чаффи, ко мне. Сидеть. — Чаффи сел, после чего уселся и Бен, но тут вернулась Хартли с чайником, и Чаффи опять вскочил.
— Пусть чуток настоится, — сказал Бен. Хартли потрясла чайник:
— Уже настоялся. — И обратилась ко мне: — С молоком? С сахаром?
— Спасибо, и с тем и с другим.
— Молоко можно сразу? Сандвич хочешь? Или чего-нибудь с вареньем? Торт домашнего приготовления, но приготовлен, увы, не в этом доме. — И стала разливать чай.
— Сандвич, да, спасибо. Вид от вас замечательный. — Последнее я добавил чисто автоматически. От волнения я почти не сознавал, что говорю.
— Да, вид что надо, — сказал Бен. Он повторил: — Вид что надо. — И опять заговорил с Чаффи: — Сидеть! Вот так, молодец. — И дал ему половину сандвича.
— Балуешь ты его, — сказала Хартли.
— Это та самая собака, с фермы Аморн? — спросил я все так же автоматически. Потом спохватился: а может быть, считается, что я ничего про это не знаю? — потом подумал, не все ли равно.
— Да, они их разводят, — сказал Бен. — Хорошая порода, валлийские колли. Этот-то оказался неспособным, не научился стеречь овец. Что, Чаффи, не захотел тратить драгоценное время на безмозглых овец, верно я говорю?
Чаффи опять вскочил и завилял хвостом.
Я поставил чемодан на пол рядом с собой, а на него положил пакет с косметикой Хартли и своими лезвиями. Теперь я отставил чашку, открыл чемодан, убрал в него пакет и закрыл чемодан. Я боялся, что Бен как-нибудь разглядит или угадает, что в пакете. Бен и Хартли следили за моими движениями.
— Интересно было встретить вашего брата, военного, — сказал Бен.
Едва ли Хартли когда-нибудь рассказывала ему о моей родне. У чудовищ родни не бывает.
— Он мой двоюродный брат.
— Ах да, двоюродный. В каких частях служит?
— Полк королевских стрелков. — Знаю, Зеленые куртки.
— Да, Зеленые куртки.
— Он все гостит у вас?
— Нет, уехал в Лондон.
— Зря я не стал кадровым военным, — сказал Бен.
— В мирное время было бы, наверно, скучновато, — возразила Хартли.
— Зря, — повторил Бен. — В армии человека узнаешь как облупленного. Все время среди людей. А впрочем, и дома неплохо.
— Очень даже неплохо.
— Как ваш дом?
— Крыша протекла.
— Да, дождь был знатный.
— Скушай еще сандвич, — сказала Хартли. — Ах, ты и первый не съел.
Я схватил сандвич и так сжал, что огуречный сок брызнул на пол. Я стал запихивать сандвич в карман. Сказал:
— Это такое горе, такое горе, мне так жаль…
— Титуса, — сказал Бен. — Да, нам тоже. — И после паузы добавил: — Чего только не бывает.
— Это настоящая трагедия, — сказала Хартли, будто давала научное определение.
Я продолжал что-то говорить. Мне нужно было всех нас втянуть в общий поток скорби, нужно было остановить эту ужасную машину пристойной, неискренней вежливости, но я не мог найти подходящих слов.
— Мне все кажется, что это я виноват… я не могу… я никогда не…
— Вовсе ты не виноват, — сказала Хартли.
— Вы-то, безусловно, не виноваты, — сказал Бен рассудительно. — Скорее уж это он виноват.
— Я не вынесу этого. Я не могу в это поверить, я…
— Мы должны и поверить в это, и вынести, — сказала Хартли. — Это случилось. Словами тут не поможешь.
— Да, словами тут не поможешь, — сказал Бен. — Это как на войне. Что-то случилось, а ты продолжаешь делать свое дело. Потому что нужно. Так я говорю?
Хартли сидела, сложив руки на коленях. На меня она не смотрела. Она неловко поеживалась и приглаживала свою аккуратную прическу. Губы она не подмазала, на загорелом лице не было и признака косметики. В вырезе полосатой блузки видны были загорелая шея и ключицы. Такой гладкой, чистенькой и ухоженной я еще не видел ее со времени нашей новой встречи.
И Бен тоже, как я отметил, излучал комфорт и довольство. На нем были чистая рубашка в широкую полоску и галстук в тон. Свободная коричневая летняя куртка, брюки тоже коричневые, но посветлее, и белые, на вид новехонькие парусиновые туфли. Обтянутый рубашкой живот самодовольно выдавался вперед повыше кожаного ремня. Короткие волосы приглажены, щеки свежевыбриты. А на лице странное выражение какой-то спокойной отчужденности. Глаза прикрыты, короткая верхняя губа как-то брезгливо втянута. Он тоже не смотрел на меня. Он уже успел съесть несколько сандвичей.
— Наверно, так, — ответил я на его вопрос.
— Я тебе дам салфетку, — сказала Хартли. — У тебя все руки липкие. — Она достала из ящика бумажную салфетку и протянула мне.
— Зимовать будете здесь? — спросил Бен. Разговор о Титусе они, видно, считали законченным. Я не осуждал их. К чему им открываться мне в своих чувствах? Им нужно оправиться от этой утраты по-своему. Они довольны, что тема эта была нами затронута и теперь ее можно оставить. Возможно, для этого меня и пригласили.
— Да, я здесь живу постоянно.
— Я думал, может, поедете во Францию, либо на Мадейру, либо куда там еще богачи на зиму ездят.
— Нет, не собираюсь. К тому же я не богач.
— А тут зимой дьявольски холодно.
— Ты погляди, погляди, как он сидит! — сказала Хартли, указывая на Чаффи. Тот теперь сидел, аккуратно подобрав под себя передние лапы, а задние вытянув во всю длину. Он поднял голову, очень довольный собой.
— Смешная ты собака, а? — сказал Бен, и Чаффи вильнул хвостом в знак согласия.
— Собаку не думаешь завести? — спросила Хартли.
— Нет, едва ли.
— Кошатник? — спросил Бен.
— Как вы сказали?
— Кошатник?
— А-а, э-э… нет.
— Морока с этим карантином, — сказал Бен. — Шесть месяцев, это надо же.
— С карантином?
— Ну да, мы уезжаем в Австралию. Хватит с нас английских зим. Мы, когда взяли Чаффи, не знали, что это так долго, а теперь уж тебя не бросишь, верно, псина?
— В Австралию? То есть как, насовсем?
— Да.
Я посмотрел на Хартли. Ответом мне были взгляд широко раскрытых лиловых глаз и едва заметная улыбка. Потом она встала и понесла чайник на кухню.
— В Австралию?
— Ну да, ума не приложу, почему все туда не уезжают. Климат прекрасный, еда дешевле, жилье дешевле. Черт, стать бы опять молодым, я бы нашел чем там заняться.
— Пенсию Бен может получать и в Австралии, — сказала Хартли, возвращаясь с чайником.
— Вы там бывали? — спросил Бен.
— Да, несколько раз. Страна замечательная.
— Сиднейский порт, сиднейский оперный театр, дешевое вино, кенгуру, медведи коала и все прочее, просто не дождусь.
— И когда же вы уезжаете? — спросил я, глядя на Хартли, наливавшую Бену чай.
— О, еще не скоро, недель через пять-шесть. Еще много всяких дел, и сестру хочу повидать. Думаем-то мы об этом давно, но теперь, когда малого нет, это проще.
— Но… вы, значит, все время это обсуждали? — Я постарался поймать взгляд Хартли. — Ведь отъезд в Австралию требует длительной подготовки, я и не знал, что у вас такие планы. Как же ты мне не сказала? — Это я спросил лично у Хартли.
— А мне самой не верилось, — отвечала она со слабой улыбкой. — Казалось, это сон.
— Поверишь, когда увидишь оперный театр, — сказал Бен. — Как он улыбается, словно огромная раковина на синей воде.
Если они уезжают через пять-шесть недель, этот план не мог возникнуть после того, как я в последний раз виделся с Хартли. Почему она мне не сказала? Как она могла мне не сказать? Потом я подумал, может, она и правда не верила, что это сбудется. Ну, а если она склонялась к мысли сбежать со мной, так и подавно не сказала бы. Я не сводил с нее глаз, но она после той слабой улыбки уже не смотрела в мою сторону.
Она обратилась к Бену:
— Ты как думаешь, Чаффи нас узнает после такого долгого карантина?
— Конечно, узнает. Ведь узнаешь, Чаффи, а?
— Выпей еще чаю, — сказала Хартли. — Может, съешь лепешку или торта?
Я что-то проглотил и протянул ей чашку. Съел я тот скомканный сандвич, который так и не засунул в карман. Я был совершенно сбит с толку, растерян, как человек в чужой стране, ставший жертвой непостижимого розыгрыша. Я ничего не понимал.
— Вы, я вижу, тоже куда-то собрались, — сказал Бен, кивнув на мой чемодан.
— А-а, это я в Лондон, на одну ночь… я сразу вернусь… я буду здесь.
— Не выношу я Лондон, — сказал Бен. — Шум, давка, по магазинам чертовы иностранцы шастают.
— Да, — сказал я, — в это время года там много туристов. — И допил чай.
— Ну что ж, — сказал Бен, ясно давая понять, что мой визит окончен, — может, еще увидимся до нашего отъезда, а если нет, так пожелаю вам всего лучшего.
— Что вы, конечно, мы еще увидимся. Я вернусь завтра. И все время буду дома, путешествовать не намерен. А теперь мне, пожалуй, пора. Спасибо за чай.
Я встал. Дурень Чаффи тут же залился лаем. Неопределенно помахав Бену, я поднял свой чемодан и двинулся к двери. Хартли пошла за мной. Бен прикрикнул на Чаффи и закрыл за нами дверь гостиной, чтобы собака не выскочила. На несколько секунд мы с Хартли остались в передней одни.
— Хартли, это неправда, что ты уезжаешь в Австралию? — Громкий лай заглушил мои слова.
Она покачала головой, раскрыла рот, но тут же развела руками, показывая, что разговаривать в таком шуме невозможно.
— Хартли, не уезжай. Уедем с тобой вместе, прямо сейчас. Меня под горой ждет такси, пойдем, побежим бегом, уедем в Лондон, куда хочешь… вот я тебе написал письмо, там все сказано. — Едва сознавая, что делаю, я достал из кармана письмо о «тихой жизни» и сунул в карман ее синего сарафана.
Бен протиснулся из гостиной в переднюю. Чаффи все лаял, и слышно было, как он стучит когтями в дверь. Бен глянул в нашу сторону и прошел в кухню, оставив дверь открытой.
Я отступил на шаг, держа Хартли за руку повыше кисти и пытаясь увлечь ее за собой. Рукава ее блузки были закатаны, и рука была мягкая и теплая, как у молоденькой девушки, рука еще не состарилась. Мы уже стояли на крыльце.
— Хартли, милая, родная, любимая, давай уедем. Бежим туда, к такси.
Она покачала головой и отняла руку. Произнесла что-то вроде «Не могу». Окаянная собака все лаяла.
— Ты не уедешь в Австралию, я тебя не пущу. Пусть он едет, а ты останься. Такси совсем близко, у церкви. Я буду в церкви, буду там ждать час, два часа, и ты приди под каким-нибудь предлогом, мы сразу же и уедем. О вещах не думай, только сама приходи. Хартли, не оставайся с этим человеком. Выбери счастье, приди ко мне. — Я опять взял ее за руку.
Она смотрела на меня так, будто сейчас заплачет, но глаза были сухие. Она чуть отступила, и я выпустил ее руку.
— Хартли, скажи мне что-нибудь… Она сказала едва слышно:
— Ты не понял…
— Хартли, милая, приходи. Я буду тебя ждать.
Два часа буду ждать в церкви. А не то приходи завтра, я ведь никуда не уезжаю, я буду дома. Ты меня любишь. В тот вечер ты пришла ко мне, столько мне рассказала. Приходи, еще не поздно, никогда не поздно…
Солнце и розы слепили глаза. Бен вернулся в переднюю, я видел его в тени, за головой Хартли. На мгновение ее лицо показалось мне маской боли, а потом — или перемена эта мне только почудилась — стало пустым, потеряло всякое выражение. И большие глаза без слез были пустые.
Бен сказал громко, перекрикивая Чаффи: — Ну что ж, всего хорошего.
Я попятился, потом повернулся и пошел к калитке. А выйдя за калитку, оглянулся. Они стояли в дверях и махали мне вслед. Я тоже помахал и стал спускаться под гору.
Я просидел в церкви больше двух часов, но она не пришла. Я расплатился с таксистом и пешком пошел домой.
Итак, у меня еще есть пять недель. Я еще не потерпел поражения. В конце концов, много ли Хартли могла мне сказать, когда Бен подслушивал из кухни? Что она вообще мне сказала, что сказал я? Уже и не вспомнить толком. Так или иначе, у нее есть мое письмо, а там все ясно сказано. Оно поможет ей собраться с мыслями.
Зачем им понадобилось приглашать меня в гости? Придумал это, несомненно, Бен. Возможно, я недооценивал его ум и хитрость. Он подстроил все так, чтобы Хартли могла спокойно, в его присутствии увидеться со мной в последний раз и чин по чину навсегда со мной проститься. Придумано неглупо и даже, пожалуй, гуманно. Но дела не меняет. Ясно как день, что Хартли не хочет ехать в Австралию, это затея Бена. Когда она возникла? Как только он узнал, что я здесь поселился, или еще до этого? Нет, Хартли не уедет. В последний момент она спрыгнет в спасательную шлюпку.
Я стал много пить по вечерам. Во всяком случае, прошло четыре дня, и я четыре вечера напивался — вином, конечно. Я просиживал в кухне с бутылкой и своими мыслями долго, долго, пока не погаснут поздние летние сумерки. Опять пришло время ждать, ждать и предаваться размышлениям. Ничего, конечно, не случилось — ни телефонного звонка, ни письма, ничего. Но я верил, что знак будет: Хартли или боги подадут мне его.
Погода держалась теплая. Море снова разукрасилось в пурпур, прочерченный изумрудами. Оно улыбалось мне, как в тот первый день. Редкие облака — большие, ленивые облака слоновой кости с золотом — повисали над водой, источая свет. Я смотрел на них и сам себе дивился — в своей одержимости я даже не способен был восхищаться чудесами, окружающими меня. Но и сознание этой слепоты не помогало мне видеть. Иногда я высматривал тюленей. Но их не было. Пойти купаться у меня не хватало духу, я, возможно, никогда больше не буду купаться в море.
Я старался не думать о Титусе. Как знать, не от этих ли усилий меня и потянуло к вину. Я упорно заглушал мысли о нем либо нарочно думал о нем, но в других планах, в других связях, включая его в другие, все еще актуальные проблемы. Я нетерпеливо и подло отстранял его и разрешал себе надеяться, что, если еще какое-то время не подпускать его близко, я смогу вернуться в равнодушный мир тех, кто не сломился под тяжестью утраты. У меня свои заботы, я должен выжить. Сейчас не время разрушать свою психику сознанием вины и мукой утраты. Так что собственно о нем, о том, что он умер, я не думал. Какой-то серый струящийся призрак пытался возникать в моем мозгу, но я жестоко, безжалостно прогонял его. Порой мне даже становилось страшно, словно он где-то здесь, стучится в мои мысли, требует внимания, обижается, что я отказываюсь о нем горевать. Я пробовал заполнить свой быстрый ум другими мыслями. Однако струящийся призрак не покидал меня.
Я думал о Джеймсе и Лиззи. Кто из них решил, что надо рассказать мне, и почему? Я догадывался, что у Лиззи, особенно после нелепой встречи с Тоби Элсмиром, сдали нервы, тем более что так много было поставлено на карту. Она дала своей любви ко мне воскреснуть и имела основания думать, что зверь устал бежать от охотника и вот-вот свалится с ног. Любила она нетерпеливо, жадно. Скоро, скоро я навсегда к ней вернусь, думала она и все же боялась осечки. И тревожное чувство вины в сочетании с природной честностью заставило ее пойти на риск и все рассказать. На длинной орбите своей любви ко мне она достигла точки наименьшего удаления. И хотела к наступлению великой минуты подвести черту, очиститься покаянием, избавиться от страха разоблачений. Она, возможно, и не знала, какой разрушительной силой обладает ее сговор с Джеймсом. Он-то знал. Но к тому времени вся эта дурацкая ситуация уже вышла из-под его контроля и пришлось ему разыграть джентльмена: отрицать, что это была ее затея (чему я склонен верить), и, когда дошло до дела, дать ей выговориться. Таковы последствия благоразумной лжи. Лиззи боялась рассказать о Джеймсе, как Хартли боялась рассказать обо мне; что ж, все женщины лгут, это у них в крови: Хартли, Лиззи, Розина, Рита, Жанна, Клемент… Сколько лгала мне Клемент — одному Богу известно. Я этого никогда не узнаю.
И еще я думал о далеком прошлом, пока сидел вот так в кухне в теплых летних сумерках и глушил себя вином, не зажигая ни лампы, ни свечи, и силуэт бутылки выделялся на бледном прямоугольнике открытой двери и неба, которое так и не потемнеет до полной черноты. И слышал, как не Лиззи, а тетя Эстелла поет «Розы Пикардии», и вспоминал, какое она излучала сияние, и всю боль и радость, которую она мне когда-то подарила. Боже мой, как неотвратимо молодые и прекрасные уходят, и нет их.
А еще я думал о Хартли на велосипеде, вспоминал ее чистое правдивое лицо, каким оно тогда было, такое похожее и такое непохожее на теперешнее, измученное и старое, которое страдало и грешило все те долгие годы, что я обретался где-то с Клемент, с Розиной, с Жанной, с Фрицци. «Зачем, о мой прелестный друг, меня ты гонишь с глаз долой, ведь я всегда тебя любил, всю жизнь хотел прожить с тобой…» С годами я придавал все больше значения моей вере в Хартли. А между тем всегда ли я поклонялся этой иконе? Молодые тоже безжалостны, хотят выжить во что бы то ни стало. Потеряв всякую надежду на ее возвращение, всякую надежду найти ее, я какое-то время жил своей обидой, тешил себя злобным: «Ушла — ну и пусть!» И теперь из глубоких гротов памяти всплыл один разговор о ней с Клемент. Да, Клемент я рассказал про Хартли. И Клемент тогда сказала: «А теперь, мой мальчик, убери ее в шкаф с игрушками». Боже мой, я услышал сильный, звучный голос Клемент так явственно, будто она произнесла эти слова сейчас, в темной кухне. Я на время и правда убрал Хартли подальше. И никогда больше не говорил о ней с Клемент. Это было бы признаком дурного тона, а дурного тона Клемент не прощала. Клемент, возможно, и забыла о ней, но я-то не забыл, и Хартли лежала в моем сердце как семя и снова проросла в своей первозданной чистоте.
Я только теперь понял, как много вложил в этот образ от себя, но все же не могу ощутить его как вымысел. Скорее, это особая правда, некий пробный камень, словно моя мысль овеществилась и в то же время стала правдой. А ложь — то чувство обиды, то злое «Ушла — ну и пусть!». Моя странная, почти сумасшедшая верность в конце концов сама себе явилась наградой. С течением лет я разгладил морщины на лбу Хартли, снял пелену с ее чудесных глаз, и мучительно двоящийся образ стал кротким источником света.
Но что же произошло теперь? Перед глазами вставала жуткая сцена чаепития в «Ниблетсе» — сандвичи с огурцом, и лепешки, и глазированный торт, и Бен с Хартли, такие чистенькие и благополучные. (Помахав мне на прощание, Бен вполне мог вернуться в гостиную и отрезать себе большой кусок торта!) Вся картина дышала неправдоподобным покоем, как картины ранних голландцев — счастливые супруги в хорошеньком домике и при них собачка. Они «уплотнились» в моей памяти, как искусство уплотняет модели, придает им больше гладкости и округлости, чем в жизни, делает более осязательными. Никогда еще я не видел их такими здоровыми, нормальными, солидными. Почему? Что породило этот их спокойный, довольный вид? Страшный ответ гласил: смерть Титуса. Я вспомнил, что говорила Хартли в тот вечер, когда прибежала ко мне и рассказала, как она несчастна, и вселила в меня надежду спасти ее, — тот вечер, который я назвал «доказательством». Она говорила, что сломлена, как будто внутри у нее все рассыпалось, потому что годами она была вынуждена держать сторону Бена против Титуса. И я еще подумал тогда, что она такое — страдалица, искупитель или просто полутруп? «Все было сломано, как будто стоять на ногах еще можешь, а внутри сломано, и кости и суставы, и ты уже не человек». Не исключено, что эти страшные годы и в самом деле разрушили ее любовь к Титусу. Слишком много она из-за него перестрадала. Я вспоминал ее слова: «Иногда мне казалось, что он нас ненавидит… иногда я чуть не желаю, чтобы он умер». Груз вины был так тяжек, что не мог не вылиться постепенно в глубокое чувство обиды. Титус, этот злосчастный младенец, которого она сама так искала и принесла в свой дом, загубил ее брак, загубил ее жизнь. Но теперь он сам оказался искупителем, он исчез и унес с собой ее вину. Укоров совести не стало. Бен почувствует тайное облегчение, и еще более тайно она примкнет к нему — тайно, инстинктивно, слепо разделит его облегчение. Теперь, когда убийство совершилось, обоим станет легче. Теперь чувство вины затихнет. Выходит, что смерть Титуса была предопределена, и выходит в конечном счете, что Бен действительно убил его.
Разумеется, то были шальные, пьяные мысли, но я не мог не думать, что был прав, усмотрев в их приятии этой смерти не только непонятную резиньяцию, но и непонятное облегчение. И разумеется, пытаясь вписать это в общую картину их жизни, я сознавал, что втайне пытаюсь уменьшить собственную вину и раскаяние. Как тщимся мы любыми средствами, любыми доводами заслонить ужас смерти и утраты, словно сама судьба, нанеся нам удар, требует, чтобы мы ее оправдали.
И бегство в Австралию можно теперь обдумывать с чистой совестью. Как могла Хартли согласиться уехать из Англии, пока Титус был рядом? А она согласилась? Может быть, и нет. Может быть, потому это и казалось ей «сном»? В своих последних, невинных разговорах с Титусом она, безусловно, ни словом не обмолвилась об австралийской затее. Она ведь и мне ничего о ней не сказала. Теперь я воспринимал это как доброе предзнаменование. Она мне не сказала, потому что склонялась к мысли остаться здесь.
Титус как-то назвал ее фантазеркой. Чем больше я думал, тем сильнее убеждался, что во всем, что она мне говорила, была изрядная доля лжи. Сломленная душевно, как сломанная кость, которая никогда не срастется, сломленная Беном и Титусом, она заплуталась, забыла, в какой стороне правда. Так что же осталось от моего идеала? Самое удивительное, что свет не померк, что сама Хартли продолжает озарять Хартли. Я способен все это вместить, какова бы она ни была, я люблю ее, и только ее. Не моя вина, что у меня в жизни было всего одно место, где научиться безупречной любви, и всего один наставник. Так иные люди могут, сами того не зная, годами служить источником света в жизни других людей, в то время как их собственная жизнь идет другими, скрытыми от глаз путями. И точно так же человек может стать (я вспомнил слова Перегрина) демоном, раковой опухолью для кого-то, кого он едва помнит, а может быть, и вообще не знал лично.
Но даже если предположить, что такая любовь должна разочароваться в своем предмете, может ли она разочароваться в нем? Бывает, что даже смерти не удается победить любовь, хотя любить мертвых не так легко, как мы думаем. Но победить любовь можно более изощренными способами. Неужели я навсегда потеряю Хартли, оттого что какое-нибудь предательство с ее стороны обратит-таки мою любовь в ненависть? Способен ли я увидеть ее как существо холодное, бессердечное, коварное, как ведьму, колдунью? Невозможность этого я ощущал как достижение, почти как обладание. Правильно сказал Джеймс: «Даже зуб собаки излучает нездешний свет для тех, кто ему искренне поклоняется». Моя любовь к Хартли стала чуть ли не самоцелью. Как она ни крутись, что бы ни случилось, ей уже не уйти от меня.
Размышления мои не всегда удерживались на столь высоком уровне. Мимолетная мысль о Розине опять привела мне на память Бена, такого сытого, самодовольного, как сказал бы Фрицци Айтель — «глазки блестят, и хвост распушил». Была ли причиной этого только трагическая смерть, с которой смирились, усмотрев в ней путь к свободе, только видение оперного театра, отраженного в волнах? Где провела Розина ночь перед тем безобразным днем, когда мы отвезли Хартли домой? Помнится, Гилберт сказал, что слышал в доме женский голос, когда доставил туда мое письмо. Розина перед тем заявила, что собирается «утешить» Бена. Это могло быть всего лишь злобной шуткой. Но с другой стороны, Розина capable de tout! Если между Беном и Розиной «что-то было», этим можно объяснить не только его до странности самодовольный вид, но и его более либеральное отношение к Хартли, ведь он сам предложил пригласить меня и, мало того, разрешил нам целую минуту поговорить на крыльце. Может быть, Розина сослужила Хартли хорошую службу: либо благодаря ей у Бена у самого теперь рыльце в пушку, либо он понял, насколько его нелепая старая жена лучше, чем разудалая стерва-актерка. Мысли эти, как их ни поворачивай, оставляли невкусный осадок. Но в плане пошленького любопытства они порой служили передышкой от изматывающих «высших» соображений.
А однажды мне пришло в голову, что Розина, возможно, и сейчас еще живет в отеле «Ворон» и я могу просто пойти туда и спросить у нее самой; даже если она мне соврет, кое-что я все же узнаю.
Мне, конечно, не хотелось отлучаться из дому, поскольку я с минуты на минуту ждал Хартли или «знака» от нее, но я решил пойти на риск и оставил на двери записку: «X., подожди, скоро вернусь». В отель я не позвонил заранее, чтобы оставить за собой преимущество внезапности. Если позвонить, Розина успеет сочинить какую-нибудь небылицу. И еще я жаждал хотя бы крошечного утешения — увидеть, как она обрадуется, неожиданно увидев меня. Ибо, что греха таить, от Розины мне были нужны не только сведения касательно моей проблемы, но и немножко того тепла, которое может дать человеку расположенная к нему женщина, хотя бы и стерва. И самая прогулка, и цель ее сулили какое-то развлечение, какое-то дело в период, когда только ждать и думать уже становилось тяжко. Если Хартли не подаст знака, я скоро опять начну действовать. А пока позондировать Розину может даже оказаться полезным.
День был облачный, теплый, в Вороновой бухте ветерок сдувал с гребешков невысоких волн клочья белой пены. Темно-синее море было чем-то встревожено, даже летом эта холодная северная синева порой таит в себе зимнюю угрозу. И небо глядело по-зимнему — бледно-голубые просветы между плотных, очень белых, быстро бегущих облаков. Солнечный свет загорался и гас, пока я шагал знакомой дорогой, и огромные круглые валуны на берегу вспыхивали во всем разнообразии своих каменных очертаний, испещренные тенями, старыми пятнами от водорослей и блестками желтого лишайника, а когда набегало облако, снова тускнели.
В отеле я не бывал с того дня, когда меня не пустили в ресторан, потому что я был без галстука. В окна удобного, со вкусом обставленного вестибюля светило солнце, и я ощутил, как здесь чисто, прибрано и уютно после грязи и запустения Шрафф-Энда, где у меня уже рука не подымалась наводить красоту. Кресла были обиты ярким кретоном, в огромной вазе красовались фуксии, кипрей, полевая буддлея и розовый просвирник, какого много растет среди скал. Умеренно надменный лакей подошел спросить, что мне нужно. На мне были грязные бумажные брюки, слегка подвернутые, и синяя рубашка навыпуск, но утром это могло и не вызвать возражений даже перед лицом кретоновых кресел.
Я сказал:
— Извините, пожалуйста, что, мисс Вэмборо еще живет здесь?
Он глянул на меня как-то странно и ответил:
— Мистер и миссис Арбелоу в салоне, сэр.
Боже милостивый! Я пошел к указанной им двери. В просторном салоне с широким видом на бухту было пусто, только у окна спиной ко мне сидели мужчина и женщина. При моем появлении они оглянулись.
— Чарльз!
— Смотри-ка, наш любимый комик! Чарльз, старина, мы только что о тебе говорили, верно, Роз? Два лица, обращенные ко мне, светились веселым лукавством.
— Привет, — сказал я. — Приятно видеть вас снова вместе. Разрешите предложить вам выпить?
— Нет, нет, — заорал Перегрин, — выпивку ставим мы. Официант! Будьте добры, бутылку шампанского, того, что мы пили вчера, и три бокала.
— Ты побывал в Лондоне или прямо сюда приехал? — спросил я Перегрина.
— Нет, я сюда только заехал выпить с горя, а тут оказалась эта косоглазая ведьма.
— И вы упали друг другу в объятия?
— Не сразу, — сказала Розина. — Для начала мы чуть не подрались. Перегрин был настроен воинственно. Главным образом, сколько я понимаю, из-за ветрового стекла.
— Ветровое стекло меня доконало, — сказал Перегрин, — но это надо понимать символически… Благодарю вас, милейший…
— Давайте я открою! — вскричала Розина. — Обожаю откупоривать шампанское. — Пробка хлопнула, золотая влага запенилась. — Чарльз, за тебя!
— Спасибо. За ваше здоровье, мистер и миссис Арбелоу!
— Нам самим еще как-то не верится, — сказала Розина. — Мы счастливы. По крайней мере я. А ты счастлив, Перегрин?
— Это непривычное самочувствие я безошибочно определяю как счастье. Чарльз, будь здоров. Твой страшноватый военный родич все еще здесь?
— Нет, уехал.
Значит, ты прозябаешь с неизменно тебе преданной Лиззи?
— Нет, она тоже уехала.
— В полном одиночестве? — сказала Розина. — А бородатая дама?
— О, они уезжают. Да и вообще я отказался от поисков Бородатой Дамы. Это была кратковременная психическая аберрация.
— Таково было и общее мнение, — сказал Перегрин. — Поздравляем.
— Вы теперь домой, в Лондон?
— Завтра. Хоть здесь и чудесно и кормят лучше некуда. У меня дела на телевидении. Может, подвезти тебя?
— Нет, спасибо. Так вы в самом деле опять заключили союз?
— Да, — сказала Розина. — Все встало на свои места. Мы так и не научились обходиться друг без друга, а теперь уже не придется. Вот как все оказалось просто. А знаешь, Чарльз, когда я вдруг прозрела?
— Когда?
— Когда узнала, что Перегрин тебя убил!
— Попытался убить, — уточнил Перегрин. — Мне пристало быть скромным.
— Что же в этом было такого располагающего? — спросил я.
— Да не знаю, но это было здорово. В сущности, ты заслужил, чтобы тебя убили. За то, что ты сделал с нами, если не за что другое.
— Не будем об этом говорить, — сказал я.
— О, не бойся, мы не собираемся припоминать тебе все твои грехи. Зачем портить себе настроение. Но Перегрин молодец, здорово он столкнул тебя в воду. Мне всегда было противно думать, что он тебя простил. Жаль только, что ты не утонул, это было бы эффектнее.
— Я, между прочим, не понимаю, как ты не утонул, — сказал Перегрин.
— Это был великолепный образчик вполне уместного насилия. Я люблю жестоких мужчин, пусть он жестокий, но откровенный, честный. А ты, Чарльз, ужасный мошенник, но в основе-то мягкотелый. Непонятно, что я в тебе нашла. Скорее всего людей пленял в тебе не личный магнетизм, а твоя же мания величия. Самомнение, вот ты нас чем охмурял. Как мужчина ты тряпка, теперь-то я это вижу.
— Мне нравится быть мягким и уютным, как плюшевый мишка. Но скажите, вы правда решили опять пожениться? Неужели и на это готовы пойти? Не ты ли говорил, Перегрин, что брак — это ад, промывка мозгов?
— Не в тех случаях, когда женишься вторично на той же женщине. Это я всем рекомендую.
— А как же Памела?
— Ты разве не знаешь? Пам ушла к Маркусу Хенти. Он заделался фермером. Жизнь помещицы — это как раз то, что нужно Памеле.
— Вот я и подумала, надо перехватить Перегрина, пока он не начал подъезжать к Анджи.
— Ух ты черт, — сказал Перегрин, и оба захохотали как сумасшедшие. Большое морщинистое лицо Перегрина покраснело от солнца и от шампанского; Розина в своей любимой позе пристроилась на подлокотнике его кресла, болтая длинными голыми ногами, высоко подобрав белое платье. Она наклонилась над ним, провела носом по его волосам. Оба подмигнули мне, потом строго посмотрели друг на друга и опять покатились со смеху.
— Надеюсь, что у Фрицци найдется для Перегрина роль в «Одиссее», — сказал я. — Он мог бы сыграть старую собаку.
— О, это отменяется, — сказала Розина.
— Фрицци передумал?
— Нет, я передумала.
— Мы едем в Ирландию, — сказал Перегрин.
— В Ирландию?!
— Да, в Лондондерри. Хватит с нас театрального Вест-Энда. Мы понесем искусство театра в народ.
— Ну и ну!
— Не издевайся, Чарльз, мы хотим положить начало великому…
— Значит, ты, Розина, отказалась от роли Калипсо?
— Да.
— Вот когда ты меня действительно сразила.
— Положить начало великому движению, — сказал Перегрин. — Мы сами будем писать пьесы и ставить их местными силами. Ирландцы — прирожденные актеры, и театрик там имеется премиленький, от обстрела пострадал только самую малость.
— Я не издеваюсь, — сказал я. — По-моему, оба вы смелые люди, желаю вам всяческих успехов. Нет, шампанского больше не хочу, спасибо, я и так от него опьянел.
— Чарльз никогда не умел пить, — заявил Перегрин, наливая себе еще бокал.
— Надеюсь, я перестал быть для тебя демоном? — спросил я его.
— Да. Демона я убил, когда столкнул тебя в море. По правде-то, я рад, что ты уцелел. Все хорошо, что хорошо кончается.
— Так-то когда оно кончается? Ну, мне пора. Спасибо за шампанское.
— Я провожу тебя, — сказала Розина.
Она выбежала в вестибюль, я простился с Перегрином и пошел за ней.
Белое платье Розины оказалось бесформенным подобием одеяния жрицы, сшитым из очень легкой ткани, оно вздымалось вокруг нее как крылья. Она вытянула руки, прихлопнула его к телу, а потом закуталась в него. Мы вышли на воздух и постояли на солнце, на каменной бровке дороги. Розина была босиком.
— Так ты думаешь, у вас с Перегрином получится?
— Почему бы и нет? Между вами никогда ничего не стояло, кроме ревности.
— Ревность — это немало. И никто от нее не свободен.
— Что ж, где ревность, там и любовь. Перегрин из-за тебя просто с ума сходил, потом женился на этой Пам в пику мне. А я не могла ему простить его пассивности, когда ты меня увел. Я всегда хотела, чтобы он за меня боролся.
— Комплекс Елены Троянской. Не такая уж редкость.
— И когда я узнала, что он убил тебя…
— Он этим похвалялся?
— А как же.
— Ну что ж, желаю удачи. Скажи, Розина, в тот день, когда ты сказала, что хочешь навестить Бена, ты к нему поехала?
Розина бросила на меня зоркий косящий взгляд и плотнее запахнулась в свою белую мантию.
— Да.
— Ну и что?
— Ну и ничего. Состоялся содержательный разговор.
— Это уже не совсем ничего. О чем?
— Чарльз, ты задаешь слишком много вопросов. И норовишь получить что-то не платя, это тебе всегда было свойственно. Но одно могу тебе сказать с уверенностью, твоя бородатая дама — счастливая женщина. Как мужчина он в высшей степени привлекателен.
— Да ну его… — Я махнул рукой и отвернулся. Я много бы дал за магнитофонную запись этого «содержательного разговора» (если таковой в самом деле состоялся). И тут я впервые спросил себя: неужели Хартли и Бена толкнуло на брак чисто физическое влечение?
— Чарльз, подожди! — Розина бегом догнала меня, шлепая босыми ногами по траве, распустив свое белое одеяние.
Я остановился.
— Чарльз, дорогой, скажи мне, я хочу знать. Сегодня, когда ты сюда шел, ты хотел предложить себя мне?
— Слишком много вопросов задаешь, — сказал я и пошел дальше.
Вслед мне донесся ее веселый смех. Что она отказалась от такой роли в фильме, это-то не фантазия. Это реально.
В тот вечер облака сгустились, солнце спряталось и пошел дождь. Сумасбродная английская погода, до сих пор не без успеха подражавшая июню, теперь решила изобразить март. Холодный ветер с моря швырял дождевые струи, как пригоршни камешков, в окна, обращенные к берегу. Дом полнился странными звуками, стонами, скрипами, и занавеска из бус то и дело разражалась дробным тревожным постукиванием. Я стал искать ирландский свитер и наконец нашел его среди одеял и подушек, все еще не убранных с пола в книжной комнате. Попробовал затопить в красной комнате камин, но в доме дрова кончились, а возле дома намокли. Поев чечевичного супа, я не запил его красным вином и спать лег рано, с грелкой.
Наутро еще моросило, но ветер стих и стало теплее. Густой, промозглый перламутрово-серый туман окутал дом, даже конца дамбы не было видно. Я вынес к шоссе помойное ведро (давно пора было им заняться) и постоял, прислушиваясь. Вокруг меня, скрытая туманом, стояла огромная тишина. В дом я вернулся мокрый от тумана и дождика и угостил себя обильным завтраком из каши со сгущенными сливками и сахарным песком, яиц-пашот, печенья с медом (хлеб кончился) и нескольких чашек горячего чаю. Позже, когда я уже сидел в кресле, накрыв колени пледом, я нащупал в кармане какой-то предмет, который мои пальцы не сумели «прочесть». Я извлек его, он оказался заколкой Хартли, которую я сунул в карман в тот вечер, когда она ко мне прибежала. Я поглядел на эту никчемную вещичку, пытаясь усмотреть в ней знамение, но она только пробудила во мне умиление и печаль, и я убрал ее в ящик в красной комнате.
Потом опять накрылся пледом и стал обдумывать положение.
Была одна утешительная мысль, которая снова и снова посещала меня, когда я пытался представить себе ход мыслей Хартли: возможно, она решила отложить бегство до последней минуты. Пусть Бен уезжает в Австралию, это его желание, его идея. Возможно, она отделается от него раз и навсегда, если улизнет перед самым отплытием — спрыгнет, как Лорд Джим, прямо ко мне в шлюпку. Бен к этому времени уже будет чувствовать себя без пяти минут в Австралии и скорее всего решит: ну и шут с ней! Гипотеза неглупая и правдоподобная. Но я не мог всецело положиться на нее и ничего не предпринять заранее — как я решусь на такое долгое бездействие, не имея твердого заверения от Хартли?
Я решил, что могу позволить Хартли еще два-три дня поразмышлять над моим письмом. Меня радовало, что письмо у нее, и я представлял себе, как оно, подобно неотвязному бесенку, усердно гонит ее мысли в нужную мне сторону. Я помнил, что у меня хватило ума дать ей мой номер телефона. Со столярными курсами Бен, надо полагать, распростился, но отлучаться из дому ему все равно приходится — в связи с билетами, визами, деньгами; и даже если он берет Хартли с собой, не может он уследить за каждым ее шагом. Она, несомненно, может улучить минуту и позвонить. Потребуется всего несколько слов: «Жди, скоро приду». Раза два звук этих воображаемых слов помог мне преодолеть отчаяние, и оттого, что телефон мог позвонить в любую минуту, легче было вытерпеть тот недолгий срок пустого ожидания, который я себе предписал.
Ну, а если ничего не случится… а срок пройдет?.. Тогда, конечно, я должен буду повидать Хартли каким-то способом, который еще предстоит изобрести, пусть даже это повлечет за собой объяснение с Беном. Довольно играть в прятки. Перспектива этого объяснения наполняла меня смешанным чувством страха и приятного возбуждения: вот он, последний барьер, если я его опрокину, приз мне обеспечен. Однако самая процедура «опрокидывания» отнюдь мне не улыбалась. В лучшем случае я буду вынужден применить силу при самообороне. Бен по натуре более меня склонен к насилию, что дает ему значительное психологическое преимущество. Ему, наверно, нравится избивать людей. Он моложе меня, коренастый и сильный, но начал полнеть и сейчас не в лучшей форме, а я подвижен и ловок. Театр требует, чтобы человек всегда был в спортивной форме, и я всю жизнь неукоснительно считался с этим требованием.
Для целей самообороны я стал подыскивать в Шрафф-Энде подходящее тупое орудие. Ведь, если подумать, не Хартли, а Бен — вот кто в любой момент может ко мне заявиться. Мысль убить Бена не до конца выветрилась у меня из головы. Наперекор разуму и более спокойным размышлениям она оставила глубокий след, подобный следу в памяти, только относился он не к прошлому, а к будущему. Это был некий «след намерения», нечто, существующее в сознании человека, наделенного способностью «помнить будущее», как мы помним прошлое. Я понимаю, что звучит это бессмысленно, но то, что я ощущал, не было ни осознанным намерением, ни предчувствием, ни даже прогнозом. Всего лишь некий психологический шрам, с которым я не мог не считаться. Я еще не строил четких планов. Решающая сцена, как она мне смутно рисовалась, включала элемент законной самозащиты. И я стал подыскивать какое-нибудь тупое орудие.