Перебежчик
Вообще-то с фотоаппаратом я побывал здесь уже летом. Обстоятельства – хотя и не вспомнишь, какие именно – не позволили мне застать весну врасплох. Лучше сказать, весна застала меня врасплох. Генри Торо говорил, что судить о себе, своих годах, здоровье надо по весне: как ты ей отзываешься? Отвечаю: со скрипом. Наверное, именно это да еще плохая погода и обернулись обстоятельствами. Уже не раз я жалел, что аппарат для светописи появился у меня так поздно. Раньше мне проще было таскать тяжелый рюкзак, байдарку. И отправляться в плавание вверх по реке. Или приезжать на одну ночь на велосипеде и следить за пасущимися кабанами, встречать рассвет на горе. В этих местах я проводил иногда недели. Устраивал склад на ручье. И потом возвращался туда, чтобы пополнить запас продуктов и обменять книгу. Да, в клети, сколоченной из ольховых жердей, в непролазной чащобе крапивы и осоки, тростника вместе с запасами крупы, сухарей, сгущенки, изюма, орехов, чая и кофе, рыбных консервов, паштета, консервированного борща хранились несколько книг. Походная библиотечка. Это были справочники по астрономии, биологии, полевые определители растений, насекомых и птиц. И один сборник древней поэзии «Да услышат меня земля и небо», гимны и заклинания Ригведы. Праславянский мир слышен в этих песнях, и склоны местности, березняки и осинники им отзываются, – таков итог полевых испытаний.
Правда, склад был кем-то обнаружен и разорен. Хорошо, что уже на исходе лета, так что вору достались лишь банки с борщом и капустой, брезентовая палатка без дна и сухари. Сухари он бросил, на радость мышам и синицам, остальное забрал. Склад был надежно спрятан, в укромном месте, на берегу Волчьего ручья. Возможно, обнаружила его охотничья собака. Рассказывал я о нем лишь одному постороннему человеку, косарю на Васильевских родниках, но не думаю, что это был он. С момента нашей встречи минул почти месяц. Трудно предположить, что целый месяц он искал. У Генри Торо за два года жизни в хижине, которую он часто оставлял, отправляясь на прогулки в город, разумеется, незапертой пропала лишь книга, это был Гомер, «Илиада». Торо предполагает, что прихватил ее почитать один солдат. Ну да, что же еще читать солдатам. Опыт уолденского отшельника, конечно, меня вдохновлял. Но следовать его примеру я поостерегся. Строить хижину здесь было бы опрометчиво. Хотя, бывало, дней десять я не встречал ни одного человека. Но хижину рано или поздно обнаружили бы. Нет, я предпочитал кочевать с ручья на ручей, с родника на родник, благо родники бьют в разных точках местности, всего одиннадцать, думаю, это немало. Укрытием от дождя мне служила палатка. Жизнь на разных стоянках интереснее. У каждого места свой характер. За долгие годы определились лучшие стоянки, их не так много: под Дубом на острове между двух ручьев, на Роднике, в Белкине, в Славажском Николе и на Днепре, за Рыжим ручьем. С весны до осени я мог бывать там, исключая зиму. За один день мне не составляло труда дважды сходить на Утреннюю гору с острова, причем второй раз – с рюкзаком; подняться на Васильевские высоты за яблоками, там над долиной есть яблоня отличного сорта – аркад (когда я впервые услышал на базаре это название, то подумал, что торговец съел окончание), или сбегать с Днепра на Родник, если ручей пересох (из Днепра воды не попьешь, это тебе не кристально чистый Уолден, выше по течению деревни с коровниками-свинарниками, города). Словом, лесная жизнь давалась много легче, чем сейчас. И в аптечке у меня были только бинт и йод.
Но оставим стенания.
С недельным запасом продуктов, палаткой, спальником, фотоаппаратом и штативом я ушел в лес в начале июня. Дотащился по жаре до ручья, перешел его, поднялся на мой берег, увидел старую стоянку, дуб, и только успел поставить палатку и поесть, как хлынул дождь. Пережидая дождь, сделал первую запись в тетрадке (привычка есть привычка) о том, что планы у меня грандиозные, но главное – изобразить остров. Написал и тут же поправился: поймать изображение. Эта поправка всегда в уме. Фотограф ничего не изображает, он только ловит мгновения, как энтомолог бабочек сачком. Весь мир у него бабочка. Хотя он может и поворачивать этот мир. Это-то и смущает. И как раз подобный момент стал для меня поворотным.
Началось все с подарка дочери.
Я пребывал в полосе депрессии. Издательства не отвечали на мои запросы, аннотации, отрывки. Облегчение приносила переписка с одним литератором, таким же маргиналом и вечным солдатом. Он вроде бы «отошел от дел».
Хотелось и мне побороть проклятую привычку лепить буковку к буковке.
Даже чтение труда Тойнби «Постижение истории» настраивало меня на соответствующий лад. Он рассуждает о засухе как вызове, ответом на который становится возникновение цивилизаций: «Общины охотников и собирателей афразийских саванн, не изменив в ответ на вызов ни своего местообитания, ни своего образа жизни, поплатились за это полным вымиранием. Но те, которые изменили свой образ жизни, превратившись из охотников в пастухов, искусно ведущих свои стада по сезонному маршруту миграции, стали кочевниками Афразийской степи. Те же общины, что не переменили своего образа жизни, но, следуя за циклонным поясом, движущимся на север, оказались помимо своей воли перед другим вызовом – вызовом северного холода, – и сумели дать ответ; между тем общины, ушедшие от засухи на юг в пояс муссонов, попали под усыпляющее влияние тропического климата. Наконец, были общины, которые ответили на вызов засухи изменением родины и образа жизни, и эта редкая двойная реакция означала динамический акт, который из исчезающих примитивных обществ Афразийской степи породил древнеегипетскую и шумерскую цивилизации».
Я проецировал эту схему на ситуацию в литературе. В самом деле, не засуха ли сейчас?
Литераторы советской выделки, оставшиеся неизменными, вымерли; другие стали кочевниками – следуют за читателем, ну, пишут, например, детективы и статьи в гламурные журналы. Старая вера в слово, как нечто большее, – усыпляющая вера? пояс муссонов? И здесь бродят толпы литераторов средней волны, они обречены.
И один из них – ты.
Что же делать?
Стать кочевником, изменником?
И у меня вдруг появилась такая возможность.
С «мыльницей» Кэнон я оказался на восточной оконечности крепостной стены, за башней Веселухой и семинарией. Здесь стена обрывается руинами, земля усыпана камнями и старинным кирпичом; вблизи сгоревший частный дом, сад, несколько стройных кленов, кусты, кучи нарубленного хвороста, почерневшего от времени. Почему-то этот уголок, названный мной Руиной, напоминал о Йозефе Судеке.
Расшифровать эту ассоциацию довольно трудно. Может быть, здесь мне чудилось некое волшебство, а Судек был как раз мастером в этом роде. Странная связь. Но так уж и было. Стволы кленов окрашивались вечерним светом в теплые тона, а землю укрывал синеватый мартовский снег, камни белели раствором, громоздились черные горы хвороста, в стене светилась бойница, и эту картину я пытался запечатлеть. И однажды вместо того, чтобы смотреть в видоискатель, уставился на экран, фотоаппарат был оснащен экраном на поворачивающейся головке. Я увидел камни, сучья, снег, стволы и просто повел фотоаппарат немного влево, и на поле экрана вкатился медленно валун в старой известке (которую, говорят, замешивали на яйцах для особой крепости – сказочная подробность). В этот момент и сердце мое сдвинулось с места и повернулось немного. Я как будто качнул эту картину мартовского промозглого синего вечера. И понял, что хотел этого всю жизнь.
Можно было подумать, что из-под валуна ударила винная струя: в опьянении я кружил по городу всю весну. Образы города хлынули на меня. Я вставал затемно, наспех завтракал, торопливо одевался, вешал мой колчан на плечо и выскальзывал на улицу. Был март, улицы затопляло солнце. Вечером оно превращало Успенский собор на горе в нечто космическое, в корабль, готовый медленно уйти бороздить галактические просторы.
Меня всегда влекло пространство.
Когда я думаю о пространстве, мне представляется ветка, прорывающая лист бумаги или матовую поверхность монитора. Даже письмо я воспринимаю пространственно. Буквы движутся караваном верблюдов в белых песках ничто, создавая протяженность, объем, воздух. Письмо похоже на ледокол, взламывающий панцирь безмолвия. Рытвины букв протягиваются следами оленьего стада в глубоком снегу неведомого. Вот на этом поле не было ничего, ни птичьего перышка, ни взгляда, ни одной соринки. Сочинитель покоряет эту плоскость, он захватчик пространства, смело шагает с обрыва и снова ступает, еще и еще, за каждым словом в пропасть.
Когда говорят о фотографии, сразу берут категорию времени. Я и сам толкую о секунде мира, но для меня это прежде всего пространство. Секунда как мироздание, вселенная солнц и миражей, устремленная в необъятность. Возможно, здесь проходит какое-то разграничение мировосприятий – восточного и западного. Первый взгляд выразил сирийский современный поэт Адонис: «Пространство важнее времени, / незыблемей, необъятней». У Бродского противоположная точка зрения: он сравнивал время с душой. Мне ближе Адонис, хотя стихи Бродского кажутся интереснее. Странник все-таки больше во власти пространства, чем времени.
Путник познает пространство и не может остановиться. Пространство влечет, как ящерица, хозяйка Медной горы. За поворотом всегда скрывается лучшее. И небо алмазно и горячо вспыхивает за поворотом. Путник должен туда попасть. И еще раз обмануться. На самом деле то, что его влекло, дальше, за тенью леса…
А вот фотоаппарат и может это поймать: улыбку ящерицы. И это отличный посох для преодоления пространства. Хотя и тяжелый.
Фотоаппарат помогает кочевнику осуществить главное – захватить побольше видимого пространства. И унести его с собой, как самую ценную добычу. Объектив выдвигается словно хоботок насекомого – за пыльцой и нектаром этого мира. Он проникает в пространство, измеряет даль. В фотографии почти нет времени, она стремится стать чистым пространством. Постижение ее мгновенно. Брессон говорил, что хороша фотография, которую рассматриваешь дольше минуты. В этом фотография точно опережает живопись.
Фотографией, передающей перспективу, можно наслаждаться, как и живописью. Самые лучшие фотографии приближаются к живописи. И по-своему превосходят ее. Да, да, я это понял в конце концов, рассматривая работы одного румынского современного мастера, которого зовут Корнель Пуфан. На его снимках осенние и зимние горы, селения, охваченные светом, туманом, цветущие неярко красками. И эти виды созданы точно не человеком. Хотя, конечно, увидены все-таки человеком. Плюс необходимая обработка. Но степень отчуждения здесь выше, чем в живописи. Ведь нам хочется увидеть все как есть. Об этом не устают толковать мудрецы, разработчики программ просветления – мастера дзен и т. д. Фотография бесчеловечна в духе Ортеги-и-Гассета: «Чем чище стекло, тем менее оно заметно». «Человеческое, слишком человеческое» стремится к нулю в фотографии. Впрочем, испанский мыслитель утверждал, что художество – это именно стекло, сквозь которое мы смотрим на то, что там происходит за «окном», и чем менее творение связано с «реальным», тем более оно художественно. Вымысел выше. Вот если бы соединить отчужденность фотографии с вымыслом, тогда и получилось бы нечто подходящее для иллюстрации его идей. Ну, кстати, сюрреалисты и пытались это делать. Все мы помним снимок Сальвадора Дали с летящей кошкой и опрокидывающейся вазой. Но тщательная режиссура подобных вещей отдает затхлым запахом театрального занавеса. Снимок с Дали получился после десятков дублей. И это чувствуется в кадре. «Человеческое, слишком человеческое» – таков результат.
Ортега-и-Гассет, между прочим, в этой же работе «Дегуманизация искусства» замечает, что мы обладаем не самой реальностью, а лишь идеями о ней. И он называет эти идеи смотровой площадкой, с которой мы и обозреваем весь мир.
Странник тоже созерцатель, но предпочитает соединять умозрение с живыми далями. И это можно делать, даже сидя дома: перечитывая дорожные дневники и рассматривая снимки. Снимки своего рода дневник, визуальный дневник. Они помогают изучать путь и свидетельствуют о захвате пространства. Есть в них, конечно, и тоска времени. И легкий ужас: в эту реальность уже не пробиться, двери заперты навечно, заварены, задраены. Врата горной местности, к которым пришел однажды Заратустра, рухнули в позапрошлом веке в тот же миг, как он двинулся дальше. И мы уже приходим к другим вратам Заратустры и другими тропами. Ничего не повторяется.
Когда я прочитал у Сьюзен Зонтаг о Вальзере фразу о том, что он в странствиях уничтожал время, обращая его в пространство, то подумал, что именно такую формулировку и искал. И наверное, в этом действии есть магический смысл. И они проистекают из убеждения, что когда-то времени не было, а пространство существовало. Или – так будет! Может, в любви к пространству кроется страх времени. Время наш враг.
Помыслить пространство без времени – значит приблизиться к какой-то тайне. Идти по дороге, странствовать, обращая время в простор, и есть движение в сторону тайны.
Это можно делать и без фотоаппарата. Но фотоаппарат, как ружье у охотника, придает движению новый смысл.
А мне хотелось большего. И мысль Тойнби подогревала мое желание стать кочевником Афразийской степи. И я даже лелеял надежду на динамический акт – изменить родине. Мне осточертели вялые ответы из различных издательств, опротивел мир литературы. Он меня просто выдавливал, вышвыривал вон.
Писать по выходным – занятие странное. Это надо делать каждый день. Ты либо пишешь, либо нет. И если взялся, то уже не остановиться, как нельзя хирургу бросить скальпель на полпути. Живот разрезан. Грудь вскрыта. Сердце пульсирует под чуткими пальцами каждый день, день и ночь, во сне, операция ни на секунду не прекращается, даже если ты вынужден сидеть за праздничным столом на дне рождения друга и пить неумеренно коньяк, водку, улыбаться, говорить, а потом куда-то мчаться на автомобиле сквозь снег, ночь – никуда, шоссе уходит дальше, во мглу, пора затормозить, хмель и музыка из динамиков – хорошее обезболивающее, ты почти не чувствуешь грудной клетки, но она вскрыта.
Занимаешься любовью, ешь, бреешься, лежишь и умираешь после попойки, читаешь журнал, смотришь в окно, звонишь по телефону, покупаешь в магазине картошку, хлеб, рыбу, ремонтируешь сливной бачок, бредешь по улице, рассматривая афиши, витрины, деревья, прохожих, а ребра все так же раскрыты наподобие книги. Что бы ты ни делал, любое занятие поражено тоской, страхом. Это будет продолжаться, пока не вправишь ребра, не наложишь швы. Я читал об одном хирурге на полярной станции, он сделал себе операцию, правда, ему помогали полярники, подавали инструменты, держали зеркало – и были бледнее бинтов. У тебя ассистентов нет. Ты сам держишь зеркало и смотришь внутрь. И в кризисные моменты никто не подаст лекарства, никто не поможет. Это абсолютное одиночество. Полное и бескомпромиссное. И я знал твердо, что именно этого и хочу. Но слова должны превращаться в хлеб.
Двадцать четыре года прошли в магических попытках научиться делать это.
Иногда получалось. И хлеб был. Но чаще – лишь хлебные крошки.
И я решил стать «светописцем». На городских маршрутах тоже можно что-то найти, и в двух смоленских газетах появились материалы с фотографиями. Но газетный дух перешибал аромат радости. Нет, надо подаваться в журнал со странническим уклоном. Вот «Вокруг света» есть или «Гео». И посылать туда надо добычу с холмов моей местности.
И я двинулся еще летом по старым тропам.