Воскресенск
Впервые я увидел Воскресенск давно, в наш первый поход с друзьями. Мы наметили пройти через Доброминские леса до Соловьевой переправы на Днепре. Километров сто. Были мы еще школьниками. Снаряжение наше отличалось предельной простотой: брезентовые рюкзачки с узкими лямками, у Серёни байковое одеяло, у Вовки телогрейка вместо спальника, а у меня покрывало с дачного дивана; палатку нам замещала клеенка с дачного же стола. Зато провиантом мы были обеспечены как золотоискатели-геологи, да, наверное, и они нам позавидовали бы. Мать Серёни работала на мясокомбинате. И он на привалах доставал какую-нибудь банку и, словно маг, читал знаки, переводя на понятный язык: «Свинина пряная!.. А это колбаса молочная!..»
В Воскресенске пели петухи, щебетали птицы, взбрехивали собаки. Фляжек у нас, разумеется, не было. А день июльский разгорался и пылал. Мы обливались потом, размахивали руками, гоняя проклятых слепней, грубо ругались. На подходе к деревне притихли. Дома воскресенские – не больше десяти – прятались в садах, среди лип и кленов. В поле у берез паслись коровы. Западная окраина леса, обнимающая деревню полукругом, была сплошь березовой. В колодце не оказалось ведра, мы хотели опустить котелок на веревке, но веревка была короткой. Тогда завернули к избе посредине деревни. Нам открыла старуха, позвала заходить. В избе у нее было чисто, светло из окошек, на стене висели часы, фотографии, на полу пестрели домотканые половики. «Там в бядоне квас». Мы зачерпывали кислую воду с хлебным духом и вволю пили. Старуха спросила, откуда мы идем, и тут мы увидели, что глаза у нее незрячие, белые. «А вы как здесь живете?» – спросил кто-то из нас. «Да живем, ничо́го», – ответила старуха. Мы поблагодарили ее и вышли. Оглянулись, а ее лицо в окошке, зачем-то она приблизилась к окну, как будто смотрела, наверное, по привычке.
Потом мы часто возвращались сюда, правда, в деревню не заходили, ее можно было обойти лесом по очень старой дороге, буквально выбитой в мягкой лесной земле – в некоторых местах обочина по пояс.
Воскресенский лес небольшой, но дремучий, с арками дубовых ветвей, буреломами. На юго-западной опушке, на высоком склоне, две сосны, папоротники, по весне – целые озёрца ландышей, в июле – земляника. Мне всегда здесь вспоминаются пейзажи Хоббемы, хотя у него всюду мельницы и домики нидерландских крестьян, но в деревьях и облаках – угрюмая дремучесть. По этой дороге никто не ездил и редко ходил, так что канюки вблизи нее построили гнездо, мы подступили к их жилищу вплотную, и уже крупные птенцы, еще не научившиеся владеть даром полета, пикировали в разные стороны, тяжко бия крыльями по веткам. Даже летом земля в лесу густо усыпана прошлогодней листвой, тихо там не пройдешь. А когда я заночевал на юго-западной опушке осенью, то всю ночь слышал шаги. На южной окраине есть болотце, обжитое кабанами. Бродят по лесу и лоси.
Воскресенский лес видишь издалека, как смоленский собор. Даже не знаю, когда он живописнее: весной или осенью.
Ведь у всякого места есть своя пора. Так же, как и у людей. Своя пора есть у стран и народов. Наверное, и у самой Земли? Только лучшая пора местности из года в год наступает снова, у стран и людей этого нет. Хотя Заратустра и придерживался другой точки зрения. Но историк Тойнби отвечал ему почти притчей: монотонные взмахи крыльев несут птицу к цели. И это кажется убедительнее идеи вечного возвращения. Тойнби рассуждает о двух движениях: большом необратимом, порождаемом малым повторяющимся.
Правда, во всем этом меня уже смущает мелькнувший вопрос о Земле. Ведь и наша планета всего лишь отдаленная местность Галактики, песчинка Вселенной. И лучший сезон этой местности может повторяться. Нет?
Увы, нет. Или – к счастью, нет, если речь вести о планете людей, а не одних деревьев. И скорее всего, лучший сезон на планете людей прошел, если послушать тех же историков. Например, Ясперса, развивавшего идею осевого времени, отрезка между восьмисотым и двухсотым годами до нашей эры, когда жили и учили Конфуций и Лао-цзы, Чжуан-цзы, Будда, Заратуштра, Илия, Исайя, Иеремия, Гомер, Парменид, Гераклит, Платон, – времени, когда человек в наибольшей степени осознал себя. Это время можно назвать вселенским просветлением. Основы мировых религий были заложены именно тогда. И Ясперс коротко называет эту пору одухотворением.
Что ж, зато теперь любой из нас в это послеосевое время может щелкнуть мышкой компьютера и погрузиться в прошлое, читая трактаты лучшей поры человечества. Вот Чжуан-цзы: «Ходить, не ведая куда; останавливаться, не ведая зачем; сжиматься и разжиматься вместе со всеми вещами, плыть с ними на одной волне – таково главное для сохранения жизни».
Человек древности стремился совпасть с местностью, чтобы на него снизошла благодать повторяющихся сезонов, наверное. Тойнби, кстати, видел истоки этой мечты в цикличности звездного неба. Неплохая подсветка для мифа Заратустры.
А цитата из Чжуан-цзы напомнила стихи нашего соотечественника, Тютчева:
Бродить без дела и без цели
И ненароком, на лету
Набресть на свежий дух синели
Или на светлую мечту.
Воскресенский лес, деревня в час вечернего солнца, когда полукруг березовых колонн ловит, отражает самые густые лучи и среди изб и лип рдеют курчавые сады, – эта местность местности всегда превращалась в такую мечту, как только пригородный поезд увозил нас в город. И приближение к лесу сулило какую-то новизну, вид леса бывал в чем-то неожиданным. Возможно, тут большую роль играет имя леса. Оно празднично. И скорее всего, весеннее.
Лес, как и зверя или птицу, надо уметь застигнуть врасплох. Однажды у меня это получилось. Фотоаппарата тогда не было, и я забрасывал вокруг лишь удочку зрения, собирая пойманное в бумажный садок – в ученическую тетрадь в клетку или линейку. Это было в мае, да вот ночью случились заморозки, и, когда я встал затемно и, не завтракая, поспешил на Арефинский холм, чтобы видеть восход солнца над Воскресенским лесом, по коленям и щиколоткам мне стучали белые бубенчики замерзшей росы на травах. Лязгая зубами от пронизывающего майского холода, я спускался в болотистую низину, переходил Волчий ручей, поднимался по склону… И увидел, что камень вверху уже озарен. Солнце опережало меня. Из травы взлетел жаворонок, поднялся высоко, остановился в воздухе, многокрылый, как мифическое существо, но так и не проронил ни звука, не смог пропеть свою песню – наверное, холодом свело клюв, – спикировал стремительно на землю. Зато на торфяной равнине за холмом бормотали тетерева, а со стороны Воскресенского леса неслись клики кукушек, звучные, как удары колоколов, и где-то дятел нашел вибрирующий сук и рассыпал по нему свои гулкие шары. И я увидел лес в солнечном озарении, светящийся молодой – и как будто вечной – зеленью дубов и берез. Дробь дятла раскатывалась по нему от края и до края, создавая звуковой образ леса – просторный, крепкий, терпкий. Камень за моей спиной сиял, на лице я уже чувствовал тепло солнечных лучей. И понимал, что запись словами не сможет передать всей силы и радости и глубины этого утра. Бессилен здесь был бы и фотоаппарат. Это утро надо было бы записывать нотами, текучими, как роса, и такими же чистыми.
Но все-таки некий бледный образ мне удалось поймать.
Да, конечно, Воскресенский лес – весенний.
И, приближаясь к нему в октябре, я это понимал особенно ясно.
Еще издали увидел среди выбеленных солнцем и дождями трав черные столбы и одинокую яблоню – все, что осталось от последнего воскресенского двора. Здесь жила старуха, которую мы называли на индейский или еще какой-то заморский манер Я-Передумала. Примерно с середины девяностых годов в Воскресенске остался последний жилой дом. Обитала в нем одна старая женщина. К ней, к ее избе, тянулись провода через Арефинские холмы от деревни Труханово и здесь заканчивались. По весне можно было видеть, как пожилой мужик в светлой рубахе пашет огород. Конь был из Труханова, возможно, и пахарь оттуда же, если не родственник, сын. Как-то на дороге мы повстречали эту старуху; задыхаясь от торопливой ходьбы, она спросила, не видали мы коня. Мы ответили, нет. «Ну, сбёг в Труханово!» – горестно воскликнула она и заковыляла дальше.
Она, конечно, не признала в нас путников, что постучались в ее дверь ненастным летним вечером. Давно это было, лет пятнадцать назад. А мы-то этот вечер и день хорошо помнили и звали старуху Я-Передумала.
Это был второй день похода после моей службы. Можно сказать, тоже первый поход. И почти по тому же маршруту, что и тот, o котором я уже рассказывал, только теперь шагали мы в противоположном направлении, со стороны Доброминских лесов. Доехали до одного полустанка на пригородном поезде и пошли. Вдвоем с Вовкой, третий наш товарищ еще служил в Даурской степи.
Я рассказывал о пыльном Газни и, честно говоря, не мог очнуться. Реальность берез слепила глаза. Днепровский ветер был густ и мягок, насыщен духом цветущих трав, воды, болот и солнцепеков. В Газни дули другие ветра. Казалось, меня пинком вышибли откуда-то из вертолета, как во сне, и я погрузился в фантастические травы. Иногда мелькала мысль, что мы как-то странно убегаем: неторопливо, сбрасывая рюкзаки в тени зеленых деревьев, усаживаясь на траву и закуривая. Курил я много и взахлеб. И рассматривал листву. Она была удивительно разнообразной – множество оттенков зеленого. Зеленый цвет здесь царил. И его питали щедрые воды. Воды вокруг было много. Справа мощно струился Днепр в песчаных и глиняных берегах, среди ивовых валов, дорогу нам пересекала речка Вопь, на ней мы и заночевали, выпили вина. Сидели допоздна у воды, жгли костер, поглядывали на звезды. Да вот, и костер можно было разводить, не таясь. На Вопи крякали утки.
А на следующий день к полудню небо заволокло, и посыпался мелкий сперва дождь, мы не останавливались, думая успеть дойти до Воскресенского леса; повстречали хлебовоза, он ехал от Белкина, пожилой мужик в брезентовом плаще на телеге с маленькой будочкой, в которой и хранился хлеб. Вовка вспомнил рассказ тетки Кати из Долгомостья о таком же хлебовозе, дорогу которому заступили кабаны, и он откупался от них буханками, а скорее всего, пропил и свалил вину на диких животных. Дождь усиливался, но было тепло, и мы шагали по пустынной дороге, не останавливаясь. А вскоре нас лупцевал настоящий ливень, тучи с грохотаньем рвали молнии. Слева и справа расстилались поля, засеянные рожью, овсом, – негде поставить палатку, и мы упорно шли дальше. Уже приуныли. И вдруг увидели зайца. Серый кувыркался, съезжал по глине ухабов, шлепал в воде лапами, явно веселился, и гроза ему нипочем. Мы рассмеялись. Заяц нас не слышал… но уловил порыв ветра и ударил прямо по дороге, мелькая «зеркальцем» и светлыми лапами.
Когда мы дошагали до Воскресенска, нам уже было не до смеха: насквозь мокрые, голодные и порядком озябшие. Вечерело, а дождь не прекращался. От усталости нас шатало. Рюкзаки с вещами тоже промокли, палатку я не упаковал в целлофановый мешок, позабыл походные привычки, а Вовка понадеялся на меня. И весь мир вокруг плавал в воде. Это уже не радовало. Тут мы и решили постучаться в какую-нибудь избу воскресенскую. Подошли к плетню, во дворе лаяла собака. Нас заметили. На крыльцо вышла, но сразу же спряталась от дождя пожилая женщина. «Чего вам?!» – крикнула. Мы ответили, что хотим вот дождь переждать. Никогда в жизни мы не просились на постой, только читали об этом в книжках. «Дождь, – ответила она. – Так я с удовольствием бы, но негде! Дети из города приехали». Мы сказали ей, что готовы и где-нибудь в сарае или на сеновале посидеть. «Как же это в сарае?! – крикнула она и перевязала платок, затянула потуже. – Вы в крайнюю хату ходи́те! Там есть место!»
И мы пошлепали дальше в ртутных лужах и косых полосах дождя. В окнах крайней избы уже зажгли свет. Та женщина, у которой мы просились, не утерпела и пошла за нами следом, накинув плащом кусок целлофана. Здесь мы смогли подойти прямо к крыльцу и постучать в дверь. Через некоторое время дверь открыла такая же пожилая женщина. Это сейчас они вспоминаются мне пожилыми, а тогда казались нам старухами. Мы повторили нашу просьбу. Хозяйка тут же ответила, что у нее не будет места, из города приедут гости. «Ну, какие гости! – крикнула первая женщина. – В такую-то погоду!» Та ответила: «А к тебе ж пришли». – «Ну, так с утра успели. А сейчас переть пуды глины на ногах. Не пойдут». Вторая возразила, что, может, в городе не было дождя. Первая отвечала, что дети с Арефинского холма видели – до самого горизонта тучи. Разговор этот происходил под треск и дробь дождя по целлофану и крыше избы. Мы стояли понурые и мокрые как цуцики. «Ну, ты видишь, замокли», – сказала первая. Вторая остро глянула на нас: «Вижу. Пущу… а у них ножики». Мы из последних сил рассмеялись. «Нет, правда, время-то какое», – сказала хозяйка крайней избы воскресенской. «Да видно ж… ребят», – сказала первая. «А кто их знает!» Мы сказали, что переждать дождь согласны хоть на дровах. Но она продолжала сомневаться и рассуждать.
И Вовка не выдержал, махнул рукой: «Ааа!» Повернулся и пошел прочь. Побрел и я следом. Первая воскликнула, что не к добру турнуть странников! И тогда хозяйка крайней избы закричала нам в спины: «Я ПЕ-РЕ-ДУ-МАЛА! Слышьте! Ходите ко мне! Ходите!»
Но мы не поворачивали. Так и шли краем леса на взгорок. А она еще раза два повторила, что ПЕ-РЕ-ДУ-МАЛА, да было поздно. Солдаты пути, как Христофор Колумб, не передумывают и находят свою Америку.
Когда мы поднялись на первый Арефинский холм, то почувствовали себя суворовцами на Альпах.
На второй Арефинский холм мы карабкались, как пленные. Пальцы немели от холода. Мы спотыкались, волоча на кедах кандалы из глины. В кромешной тьме вышли на железную дорогу. И у Вовки начались галлюцинации. Он увидел дядьку, погибшего под поездом. Я воспринимал все тупо, сквозь стопудовую усталость. Шли мы уже часов пятнадцать, одолели не один десяток километров. Таких марш-бросков не было у меня и в армии. Повезло служить в артиллерии, а не в пехоте или разведке. Хотя на пересылке меня заметил один «покупатель», старший лейтенант разведроты из Кабула, узнав, что я бывший лесник, пообещал взять к себе, но потом он куда-то запропастился, и я полетел в Газни. В разведроте служил мой друг Андрей, с заданий он возвращался с почерневшим осунувшимся лицом, воевать на горах – тяжкое бремя. На себе разведчики таскали рюкзаки с едой, боеприпасами, лежали в камнях в засадах, штурмовали вершины, входили в кишлаки. После рейдов Андрей лечил мозоли. Мои афганские дороги были другими, одолевал я их на броне.
В Долгомостье в теткину избу ввалились под утро. Тетка Катя всплескивала руками и причитала. Ее сын Витька, совхозный тракторист, посмеивался, закуривая беломор, и не верил, что мы идем без остановки с самой Вопи.
На старуху мы были злы, особенно Вовка. У него здесь корни, дед с бабкой, мать, тетка, он показал нам этот край и всегда чувствовал себя проводником, местным. А тут еще моя недавняя история, дембель. История уже не только моя, но многих, это было ясно. И встреча, которую нам оказала неведомая жительница русской глуши, приобретала символический смысл. Чуть позже, поостыв от походных впечатлений, я это понял. Да и различные недоразумения, повсеместно происходившие с возвращавшимися афганцами, знаменитая реплика «Мы вас туда не посылали» резонировали с этим случаем и в конце концов навели меня на мысль написать рассказ. Написал и отправил в какой-то «толстый» журнал, получил проникновенный отказ. Запомнилась фраза о том, что Россия бывает страшной.
А на самом-то деле старуха ничего не знала об одном из постучавшихся к ней путнике. И ее отказ действительно случаен. На лбу у меня не стояло печати… Скорее символичен отказ журнала. Стучаться в эти двери мне предстояло еще несколько лет. А тот рассказ так и сгинул.
Старуха Я-Передумала ничего не ведала об этой литературной суете, едва ли слышала что-нибудь о толстых журналах.
Когда-то она поостереглась нас пустить, а теперь жила совершенно одна… Впрочем, бывает ли деревенский человек один? Рядом всегда кто-то есть. Хотя бы и кошка с собакой. А у старухи вначале была корова, потом, правда, ее сменила коза; паслись на лужайке овцы.
…И все это время в лесу на развилке двух дорог, под раздвоенной старой рябиной, творожная жертва и рушник обновлялись. Да, мы обнаружили это место и каждое лето сворачивали к нему, чтобы посмотреть на полотенце с вышивкой и завернутый в бумагу творог. Все напоминало языческий обряд задабривания русалок. Русальная неделя проходила, сообщает академик Рыбаков, в конце июня (у древних литовцев, свидетельствует Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу», это называлось праздником росы) и завершалась ночью Купалы. Отмечать эти дни и ночь следовало ради хорошего урожая и здравия своего, своей семьи, а также скота и птицы. Русалки были ответственны за орошение полей в языческом великом хозяйстве. В помощниках у них ходил Переплут-Симаргл, точнее, летал, это был крылатый пес. Рыбаков его сближает с таким же божеством у иранцев – Сэнмурвом. Иранские, арийские отзвуки еще не раз будут отражаться от наших берез. Рыбаков заключает, что сходство может объясняться и тем, что некогда предки индоиранцев сотворяли вместе своих богов и богинь. Родник един.
Рушники посвящали обычно русалкам. А творожная жертва универсальна, как и жир, цветы, огонь.
Остается гадать, кто именно совершал жертву в Воскресенском лесу и почему было выбрано это место на развилке, под рябиной.
На первый вопрос можно отвечать почти с уверенностью: Я-Передумала. Ну, во-первых, кто будет ходить для этого издалека, возле других деревень есть похожие места. А во-вторых, и самое главное: когда была оставлена последняя изба и Воскресенск совершенно обезлюдел, под рябиной уже не появился кулек с творогом ни в первое лето, ни в другое. Живая традиция, древность которой вызывает легкую оторопь, пресеклась.
Рябина в деревнях почиталась как целебное и сильное дерево, кисти срывали и вешали под стрехой, листья ее подстилали в обувь новобрачным, плоды засовывали в карманы – на счастье. Ну, а развилка дорог всегда приметна: какую выбрать? Влево или вправо шагнешь, и что-то свершится. Хотелось бы всегда выбирать удачный путь.
Одно время, до знакомства с трудами Рыбакова и Афанасьева, я думал, что на этом месте случилось какое-то несчастье, раз отмечают дерево. Это можно было отнести даже и ко времени войны.
С бабкой у меня была еще одна встреча, она жила в деревне уже одна, а мы приехали с бывшим одноклассником на велосипедах – за яблоками. Зимой опустели сразу два или три дома Воскресенска, и яблони еще были в силе. И мы стали их рвать, складывать в рюкзаки. Через некоторое время появилась Я-Передумала. Мы поздоровались. Она отвечала неохотно, хмуро, смотрела на нас недружелюбно. Спросила, откуда мы. Ответили, что из города. И она, приглядевшись к нам, осмелела, возвысила голос: мол, что же вы чужое берете? Так ведь пропадает все, ответили мы, кивая на осыпающиеся яблони, и никому не принадлежит. Она сказала, что нам-то точно не принадлежит здесь ничего – ничо́го. И не нам решать, куда и для чего пойдут яблоки. Падалицей скот можно кормить. «Так тут вон сколько садов», – возразил я.
И тогда она вдруг стала вспоминать военные годы.
Она говорила, как тут всем распоряжались немцы и полицаи и как выдали пареньков-партизан и одну девчонку, в лесу их и повесили. Мы уже не рвали яблоки, молча смотрели на старуху. Она еще говорила про новые времена, когда все рушится и дичает… Повернулась и пошла. Я хорошо помню этот час вечернего солнца, освещенные в упор ничьи сады Воскресенска, пустые серые избы. Чувство опустошенности, горечи и в то же время восхищение деревней, солнцем, миром. Я хотел высыпать яблоки на землю. И так было бы лучше. Но товарищ отговорил. Дескать смотри, сколько тут растоптано. А эти рытвины – кабаньи. Их, что ли, старуха кормит?
Мы увязали рюкзаки с тем, что успели набрать, сели на велосипеды и поехали по вечерним ясным дорогам на запад, в город. Все яблоки растрясли и побили, дома ни одного целого, без синяков не нашлось; они стали быстро подгнивать, и большинство улетело в помойное ведро.
Этот эпизод ведь тоже можно увидеть сквозь символическую линзу: пришли гунны, новые мародеры. Но об этом я уже рассказ сочинять не стал, потому что чувствую себя паломником на дорогах местности, но никак не гунном. Так и старуха не отождествляла себя ни с теми чиновницами, указывающими вернувшимся солдатам на дверь, ни тем более с цензурой. Жила себе, доила козу, собирала в лесу чернику. Издалека мы видели: труба дымит – значит, Я-Передумала на месте, Воскресенск еще жив. Наверное, она знала того скрипача, о котором мне позже доводилось читать в одних воспоминаниях, посвященным этим местам. Яшка Петроченков, так звали скрипача, ходил отсюда в народный дом в Белкине, а потом в Васильеве, где собиралась молодежь, играл на скрипке.
Ночуя на роднике, я слышал по утрам крик петуха, стук из Воскресенска. Старуха держалась, вела хозяйство… И вдруг все стихло, дом ее опустел в одно лето, уже на исходе века, тысячелетия, простоял, наверное, еще год и сгорел в августовскую жару.
И вот любопытное совпадение: старая рябина на развилке заглохших дорог в лесу распалась надвое, рухнула в то же лето, когда закончилась история Воскресенска, вместе с переездом или смертью старухи. Дерево попало в какой-то действительно символический фокус и не выдержало напряжения. Но посеревшие рушники еще долго обреченно висели на торчащих ветвях, ты их видел, приближаясь к развилке в сумерках, и невольно ускорял шаг. Да ведь и без того наступление вечера в дороге настраивает путника определенным образом, он начинает беспокоиться, его томит неясная печаль, опаска прокрадывается в сердце. Пред ночью мы все по-прежнему робеем, даже если знаем по-настоящему страшную тьму.
В густых выбеленных травах я продирался по Воскресенску с фотоаппаратом и штативом на плече. На обугленных бревнах, торчащих вверх как засеки против врагов, ярчели в сухой траве два венка с искусственными цветами. Значит, кто-то здесь бывает, кто-то все помнит.
Солнце то и дело вспыхивало из-за туч, наполняя мертвые травы светом. Было тихо. И вдруг какие-то неясные и даже фантастические звуки донеслись до меня. Я остановился, прислушиваясь. Вот снова как будто голоса птичьего двора, гусей и уток за темными липами. А там точно был в давние времена деревенский маленький пруд… Но этот птичий двор был выше морщинистых лип и двигался треугольником над лесом, бывшей деревней. Это летели гуси.
Слушал их затихающий скрип, ненароком поминая местного музыканта, мол, раньше где-то здесь его скрипка звучала, а теперь странствующие гусляры щиплют небесные струны. Зашелестели невидимые страницы, и уже скрипом телег небесных «Слова о полку Игореве» повеяли.
Но это шуршали травы, казавшиеся в солнце серебряными.
Сквозь них вышел к яблоням. Одна была антоновка. Другая, кажется, штрифель. На штрифеле яблоки краснели заманчиво, мне удалось суком сбить одно. Попробовал – вкус белого налива. Удивительно. Не одичали за столько лет. Наверное, благодаря кабанам – они, как прилежные садовники, из лета в лето рыхлят под яблонями землю. Может, это сад слепой старухи, теперь уже не разберешь. Солнце высветило два яблока, установил штатив, навел объектив… И вдруг заметил королька на шершавой ветке. Пока переустанавливал свою треногу, солнце погасло, и королек, еще несколько мгновений помедлив, сложил крылья. Я принялся ждать. Мне нравился вид королька на корявой ветке, что-то в этом было восточное. Ну да, ведь его называют правильно «павлиний глаз». Хотя на востоке я и не видел за два года ни одной бабочки. Змей было много, они жили рядом с нашей палаткой, одну, довольно длинную и толстую, я сдуру раздраконил камешками, и она бросилась на меня, а я припустился, грохоча кирзачами по гальке. Сновали всюду фаланги, ящерицы, появлялись вараны. Птицы жили в садах ближнего кишлака Паджак. Весенними вечерами оттуда накатывали через минное поле волны цветущих деревьев вместе с птичьими голосами. Однажды мы поехали в Газни за песком, копали его вблизи глиняной стены сада, какого-то очень большого сада; мы видели деревья, ветви в румяных плодах, это были абрикосы. Орудовать лопатами под отвесными металлически слепящими лучами солнца – занятие не из легких. Хотелось пить. Гимнастерки были мокрыми. Кто-то работал по пояс голый, но так еще хуже. Мы посматривали на тяжелые ветви. И наконец один не выдержал, подошел к стене, подтянулся и спрыгнул на ту сторону. Сейчас мне кажется, что это был я. Но скорее всего, это обычная аберрация – отклонение луча прошлого. При этом возникают цветовые контуры, не соответствующие действительному цвету, точка расплывается в неясную фигуру и так далее.
Дело вот в чем.
Уже вернувшись из Афганистана и странным образом испытывая тоску по этой стране и насыщая это чувство все новыми сведениями о ней, прежде всего литературными, я отыскал упоминание поэмы Санаи, поэта одиннадцатого века, жившего в Газни при дворе потомка Махмуда Газневи. Поэма называлась «Обнесенный стеной сад истины». Название завораживающее, да еще написана поэма была именно в Газни. И мне вспомнился тот день металлических лучей, скрип песка, горячие выемки глиняной стены, темные нагретые листья и вкус не вполне созревших плодов, которыми мы утоляли жажду. Тот, кто перелез через стену, наломал прямо веток с абрикосами. Вспоминались мне и другие сады, мимо которых проходила наша колонна, тенистые летние и пестрые осенние, в дымах, еще и зимние, забитые снегом. И те, что разбила наша артиллерия, моя батарея, – в воронках и черной гари, запорошенные пылью, осыпанные щепками. Выпрямляю я луч. И сады кишлака вблизи Газни, где погибли трое наших солдат. Через день туда подъехали мы, две гаубичные батареи, танки. Огонь вели прямой наводкой, мешая глину, песок, деревья. Не знаю, успели или нет уйти оттуда люди.
Времена Санаи тоже были неспокойны. В этих пределах всегда шли войны. Империю Газневидов трепали Гуриды, набравшиеся сил в центральных областях Афганистана.
История не только обжигает, но и охлаждает. Поэзия дает ей другое измерение.
Поэму Санаи я так и не отыскал, но все-таки побывал по ту сторону дувала: прочитал несколько отрывков стихотворных и в прозаическом изложении.
Вот теперь и кажется, что я был тем парнем в просоленном хэбэ, спрыгнувшим за абрикосами газнийского сада.
И я помню эти яркие строки: «Тело – всего лишь почва, а сердце – цветущий сад».
Заставить сердце цвести, очистить его как зеркало в пути, чтобы оно и вело темное тело, – в этом, как я понял, главная мысль Санаи.
Григорий Сковорода перевел трактат Плутарха «О спокойствии души» под названием «Толкование из Плутарха о тишине сердца», одним этим объясняя, что кроется под понятием сердца для мудрецов с давних времен. У даосов сердце – вместилище ума. А древние египтяне различали в человеке душу, дух и сокровенную сущность в его сердце. В русской традиции существует целая «философия сердца». В сердце вся ценность и вечность личности, говорит один из представителей этого направления Вышеславцев. И он же уточняет, что сердце более непроницаемо, таинственно, чем душа, сознание. И движется в своем поиске глубже, с удивлением заключая, что непроницаемо сердце не только для чужого взора, но и для собственного. «Здесь лежит истинная красота…» И это последнее замечание русского философа из двадцатого века откликается эхом на строки суфийского поэта, написанные сотнями лет раньше.
На мгновение внешнюю тишину покинутой деревенской местности я ощутил как внутреннюю.
Но мысли о фотографии, мелкая суетливость, которой я заразился, отвлекли меня. Королек все сидел на сухом суку, сомкнув крылья. И я решил посветить на него фонариком. Посветил, да королек не обманулся и даже не пошевелил усиками. Обманный свет не грел его. Здесь чудилась какая-то аллегория, метафора. Мои усилия были ничтожны, жалки. Как и вся эта затея передать вкус и дух местности? Зачем?
Еще в первых походах здесь мы задумали написать обо всем книгу с фотографиями и стихами. И вот прошло тридцать с лишком лет, дочь подарила мне фотоаппарат, я попробовал снимать, внезапно увлекся, купил на премию за лучший рассказ уже другой фотоаппарат… И подумал, что в этой точке все сходится и надо исполнить юношеский обет.
Праздный вопрос «зачем?». И зряшные сомнения. Ты либо делаешь что-то, либо нет. И если продолжаешь делать, значит, на это достает желания и сил. И надо не покладать рук, как говаривали в старину, пока длится время твоего дела. В осеннем саду мне казалось, что оно настало, время этой книги.
А вот время Воскресенска, похоже, прошло. Или еще не наступило? Сколько лет здесь была деревня? Неизвестно. Арефинские деревни древние, между ними у подножия холмов на ручье курганы. Возле Белкина открыто городище. Возможно, и здесь издревле жили люди. И какой век, какой сезон был осевым временем этой деревни? Порой ее цветения? Крестьяне всегда жили трудно, скудно, все лето ходили босыми, берегли обувь, ели всё больше кашу, щи, рыбу, мясо изредка, по праздникам. Исполняли разные повинности, платили оброки, подати князьям, епископам, помещикам, царю, служили в армии, партизанили. Трудно назвать спокойный век деревни. С огнем и железом здесь проходили варяги, монголо-татары, литовцы, поляки, французы, немцы. И соотечественники. Являлись уполномоченные с бумагами и маузерами, рабочие продотрядов со штыками, парторги, комсорги, корреспонденты, райкомовцы с поучениями и требованиями. Хотя осевое время характеризуется совсем не этим, а духовным порывом, личностью, вдруг вспыхнувшей под линзой времени и давшей свои скрижали. На каких скрижалях деревня стоит? На всеобщих. И тут отсветы той осевой дуги, о которой учит Ясперс. Но вопросы мои не глобальны и не научны, я толкую о деревне и ее осевом времени скорее в поэтическом, метафорическом духе.
Да вот говорить о личности именно Воскресенска не с руки: мы ее не знаем. Хотя наверняка примечательные личности были в этой деревне, как и в других, но процвесть им по тем или иным причинам не удалось, и мы почти ничего о них не ведаем. Здесь как будто стена.
А солнце снова прошло сквозь облачную стену, свет его потек на травы, липы и старые яблони, и королек спокойно раскрыл крылья. Я тут же принялся снимать отпечатки этой книги. Сперва лихорадочно, потом, видя, что солнце не закутывается в чадру, спокойнее, точнее. Королек, сидел, не шелохнувшись, принимал на свои крылья новые солнечные письмена, рассказать о которых только и умел Хлебников. Наверное, поэтому еще я и не фотографировал разворот крыльев сверху, стараясь уловить лишь абрис. Фотография хороша как намек, как фрагмент, дополнение общей картины.
Солнце все светило, и я перестал щелкать затвором. Безмерная тишина осеннего сада вновь затопила все… Но, как всегда, спокойствие здесь вещь обманчивая. Совсем неподалеку вдруг послышалось бархатное гудение автомобиля и сразу же хлопанье дверей. Хорошие внедорожники – а только они и могут здесь проехать – прокрадываются почти бесшумно по лесу. Не раз в этом убеждался. Скорее всего, это охотники. Сезон открыт. Я накинул чехол на фотоаппарат, надел рюкзак, положил штатив на плечо и двинулся дальше. С людьми мне не хотелось встречаться. Не за этим уезжаешь из города. Уже на выходе из леса услышал стрельбу. Каждому свое. Моя охота сегодня была, кажется, удачной. В камере я уносил образ сада, на языке тлели слова, а на сердце… на сердце было неясно.