Часть третья
Решето
Ни на старых, ни на новых тропах мне так и не удалось преуспеть на фотографическом поприще: журналы игнорировали мои очерки с фотографиями, редакторы просто не удостаивали меня ответом. Читателям подавай Тибет, Индию, на худой конец Камчатку, думал я, а что можно отыскать в местности с ее глиной, осинами, крапивой и сороками. Поэзию? Ну, так ее не сфотографируешь, да и кого сейчас увлекает поэзия.
И мне ничего другого не оставалось, как только взяться, по-старинному говоря, за перо. Землемер этого требовал. Да и не столь уж велико различие между словом и фотографией. Светописью можно назвать и романы, но особенно стихи. Поэзия ближе всего к фотографии, как ни парадоксально это звучит. Стихи приходят как вспышка. Мгновенный снимок сердца. Потом начинается шлифование, обработка, усиление или ослабление теней, но главное – снимок, он уже готов и надо его лишь проявить. В общем, и в прозе есть нечто похожее; но зачастую здесь первоначальный снимок разительно отличается от того, что получается: это скорее наслоение фотографий.
Недаром у крепостной стены один горожанин вальяжного вида, выгуливавший там свирепого мастиффа, говорил мне, что на самом деле фотографию изобрели не Дагер и Ньепс в девятнадцатом веке, а древние египтяне, и он собирался написать об этом эпохальную статью, то есть у него уже есть наблюдения и записки, остается только все должным образом оформить. Мастифф во время этого разговора тяжко лаял, и слюни летели с его мрачной морды во все стороны.
Как только снова встречу на кручах у башен этого господина, спрошу, точно ли ему известно, что здесь первые египтяне, а не соотечественники Гильгамеша?
Слово более совершенный инструмент, чем фотоаппарат, – к такому выводу привело меня двухлетнее кочевье по Афразийской степи. Заратустра спел и об этом: говорить – прекрасное безумство, перебрасывать радуги слов от одного к другому.
Тривиальная истина, но и все истины избиты. А вот открывает их каждый по-своему.
Но обойтись без фотоаппарата я уже не мог.
Когда я читаю, точнее, перечитываю в десятый раз «Уолдена» и натыкаюсь на то место, где Торо описывает вещи, вынесенные из хижины наружу во время уборки, мытья и скобления полов, трехногий столик, с которого он не снял книг, чернил и перьев, среди сосен и орешника, то буквально вижу перед собою фотографии. «Мне иногда хотелось натянуть над ними тент и так сидеть», – замечает Торо, заставляя вздрогнуть озабоченного светописью читателя: ведь это экран для солнца! «Стоило посмотреть, как все это освещается солнцем и обдувается вольным ветром…» – продолжает уолденский отшельник. Как хотите, но это взгляд фотографа.
Думаю, что, будь фотоаппарат доступнее в то время, Торо обзавелся бы им.
Могу сказать, что фотоаппарат учил меня точности и предрассветному мужеству, о котором говорил все тот же Генри Торо. На самом деле без этой камеры для света, я проспал бы многие мгновения зимних и весенних, летних и осенних утр. Правда, и в прежние годы приходилось специально вставать затемно и идти через луг и ручей на холм, чтобы, дрожа от росы, смотреть на восходящее из-за Воскресенского леса солнце, но с тех пор много росы высохло и сказано было немало слов. Слова копились вместе с усталостью. И к тому времени, когда появился фотоаппарат, меня только пушка выгнала бы до рассвета из палатки. А сейчас меня будит птица.
Восход солнца над Воскресенским лесом я теперь хотел сфотографировать. Перешел со стоянки под Дубом на Арефину гору, вспугнув по дороге кабанью семейку; никого снять не успел, в травах только чухал секач да метались тени поросят. Это уже была вторая попытка переселения на Арефину гору. Первая закончилась плачевно: вернулся с половины пути, сердце заболело, стояла страшная жара. А еще когда уходил из-под дуба, хмель цеплялся за ногу, и я ему сказал, да к осени вернусь. И вот не прошло и часу, а снова притащился в орешники и расположился перед дубком, завязанным сольным ключом. Теперь в моих странствиях слышнее сердце. Пятьдесят с лишним лет оно стучит. Иногда я подгонял эти часы, вот и пошли сбои. Вспоминал, как мы, трое друзей шестнадцати и семнадцати лет, сидя на Днепре у костра, бывало, вдруг пускались в фантазии: а вот что будет с нами через тридцать лет? Придем сюда стариками… Хожу я сюда один, играю в прятки с сердцем. Один из друзей окончательно пересел на машину. Следы другого затерялись.
Хмель напомнил мне прекрасную сказку «Синяя птица». Любопытно, что пейзаж этой сказки сознание сразу определило: Белкинский лес, речка Ливна. Вот, когда экспедиция Хлеба, Сахара, Пса, Кошки, мальчика и девочки попадает во владения Ночи и в Лес. Помнится, в Лесу на детей, чей отец был лесорубом, ополчились деревья, и Плющ опутывал их.
Сейчас мне особенно интересен персонаж, появившийся из разбитой настольной лампы, – Душа Света, проводник и мудрый охранитель детей.
Со второй попытки удалось переместиться со всем скарбом на Арефину гору.
Сразу растянул палатку в густой тени двух лип и отлеживался, давая себе слово никогда больше не пускаться в путь летом. Осень милосерднее к стареющим пешеходам.
Арефина гора исполнена какого-то неуловимого славянского духа. В дупле высокого осинового пня живут скворцы, и утреннее солнце освещает эту древесную пещерку, преображая пень точно так же, как башни на смоленских кручах. На северо-западном ее склоне много спелой земляники, у стоп родник. А к самому западу обросшие травами и цветами и укрепленные березами курганы.
Предмет настолько красив, считал Платон, насколько он совпадает со своим замыслом, образом. Арефина гора была замышлена как место поклонения солнцу. Это я понял росистым утром. Восход солнца я проспал бы непременно, но услышал внезапно хлопанье крыльев и уже понял, что какая-то птица прилетела на липу. Мгновение сидела и взлетела, снова громко хлопая и даже уронив на палатку сучок, как будто для верности. Эту птицу я видел мельком еще вечером, готовя в траве ужин, у нее был длинный хвост, пестрины, определить ее можно как ястреба-перепелятника, хотя и было в ней что-то голубиное.
Может, слишком рано, пытался я выторговать право полежать еще в спальнике. Но все-таки оделся, вытащил сумку, футляр со штативом, глянул на полоску зари, ежась от свежести, посетовав, что придется ждать, повернул голову влево, а солнце уже красно круглилось в стороне от леса, над туманными болотами.
Навел на него объектив, этот глаз полифемов. Обернулся, а дупло тоже озарено, словно жилище каких-то истончившихся предков. Но прилетел и настоящий его хозяин, сизо-черный, с зеленцой крапчатый скворец. Да к дуплу он боялся подлетать, описывал круги, тревожно цвикал. Тогда я отошел, и он тут же спикировал с насекомыми в клюве на пень. Но точка съемки была уже не та, не видно чудесно освещенного солнцем дупла, да и приближающей силы объектива маловато. Тут нужен крупный кадр блестящего скворца перед озаренным ранним солнцем домом, не каким-то там скворечником, а древним дуплом, за которым видны серебряные березы на склоне, туманные низины и перелески.
У меня ничего, как я уже говорил, не получилось, до предела закрытая диафрагма замылила кадр и скворца и солнца. Да и невозможно было все сфотографировать так, как я описал. Для этого надо бы летать самому на крыльях.
И хотя фотоаппарат и дарит это ощущение полета – сейчас ты снимаешь цветок или окурок, а через секунду церковный купол, облако и дерево, – но на деле удачных снимков получается очень мало, если они вообще получаются. Невозможно быть везде, на холме и на курганах, у облака и под деревом, в траве и у ручья. А именно такой сквозной всеобъемлющий снимок и хочется сделать, он всегда маячит перед тобой как некий умопостигаемый образчик. Ведь так все и видишь и даже больше того, что можно охватить глазами. Как, например, показать без слов эти курганы? Фотография, по мнению метров, должна быть понятна даже без подписи. Чем, возможно, она и прельстила литератора, уставшего от слов.
Фотография была своеобразным обетом молчания. Фотография как молчание.
Но у меня выходило какое-то мычание.
Зелен виноград, успокаивал я себя, отказывая фотографу в творчестве. По сути, фотограф – регистратор. Как бывают умелые или даже талантливые организаторы, устроители, так и человек может отличаться особыми способностями отбирать изображение, захватывать его, уносить в сумке, чтобы потом показать другим.
Миллионы владельцев фотоаппаратов устремились по этому пути, думая встать вровень с художниками. Да тут надо признать, что живопись все-таки выше. Неспроста так живо реагируют зрители на фотографии, где дождевыми каплями на стекле изображение размыто, искажено. Уподобление живописи очевидно. А именно это искажение и призывал почитать за чистое художество Ортега-и-Гассет.
Главное отличие фотографического мастерства от творчества известно: фотограф берет, а не создает. Он может быть великим Анселем Адамсом или Йозефом Судеком, но именно исполнителем. С музыкантами фотографов сравнивали уже не раз. Музыканты скромнее последних, у Ойстраха, наверное, не возникало мысли, что он равен Шостаковичу. Фотографы агрессивнее музыкантов, в этом я не однажды убеждался даже в виртуальном общении с ними. Похоже, они вечно раздражены тем, что их не хотят признать не музыкантами, а композиторами. Как так? Ведь они мастера именно композиции! И тонко чувствуют свет, любят пейзаж, могут насквозь увидеть человека и дать его незабываемый портрет. Композитор, между прочим, тоже вынужден прибегать к технике, чтобы обнародовать, сделать доступными свои видения и чувства. Разве рояль не техника? Или скрипки и виолончели? Орган? В пейзаже или лице фотограф тоже находит отзвуки своих мыслей, снов. И хватается за камеру. Но композитор выводит в мир звуков никогда не существовавшее, сотворенное им буквально из воздуха. Фотограф регистрирует совпадение каких-то своих внутренних картин с видом Толедо под грозовой тучей. Или с видом Смоленска, Москвы.
Ну и что? По-моему, и должность подобного регистратора может быть и чудесной и почетной.
Я уже не мог отказаться от призыва бодрствовать в предрассветные часы и всей душой хотел получить эту должность – регистратора солнца. И не только солнца, но и его отсутствия, например, в снегопад или дождь. У Ду Фу я прочел о снеге, величиной с циновку. Такой снег я помню с детства, он бывает весной. Но мне еще так и не удалось его сфотографировать. Сделать это – все равно что подсмотреть рождение стихотворения. Да, небо, деревья, солнце пишут нам свои послания, а еще птицы, ручьи, звезды. И кто же откажется быть их переписчиком? Почитайте книгу египетского писца, как он превозносит свое умение и свою должность.
С детства, охваченный страстью к местности, я только радовался этой новой возможности.
А то, что фотография – это механический отпечаток, выполненный машиной, меня ничуть не расстраивало. Это и хорошо. Пусть будет все как есть. Надо лишь научиться управлять этой машиной таким образом, чтобы местность выступала во всей своей силе.
И почему же отвергать эту машину, если именно благодаря ей вдруг в какое-то мгновение облака, деревья, холм, небо начинают вихриться, искриться и даже как будто поворачиваться?
Гелиография, как первоначально называли фотографию, делала меня соучастником явленного великолепия вещей, и противостоять этому было бы глупо.
Строка солнца мелькала в травах и водах, среди облаков. Меня вело какое-то представление о совершенном снимке, написанном солнцем. Фотографии мне снились, вереницы великолепных прозрачных солнечных снимков. А когда я возвращался в местность, то чувствовал, что буквально вхожу в световую картину.
За тридцать с лишком лет местность претерпела всяческие изменения. И это будет продолжаться.
Инспектор земельного комитета мог бы дополнить свой отчет фотографиями, запечатлеть сей миг местности в океане времени. С потяжелевшим рюкзаком уже труднее было добраться до восточной окраины местности – подняться на Васильевские холмы, оттуда дойти до Николы Славажского, приблизиться к Загорью. Я пробовал ездить на велосипеде, но травы стреноживали моего ослика, ходить было проще.
Правда, вот до Белого Холма, где учились братья Твардовские, я доехал, купил в магазине консервов, крупы и хлеба, но нагруженный велосипед оставить было негде, чтобы пойти осматривать деревню, а встреченные двое-трое деревенских как-то не внушили мне доверия. К тому же начинался дождь. И я покатил обратно, успев, впрочем, разглядеть мощные дубы и липы за деревенским прудом.
Когда-то здесь стояла барская усадьба Иллариона Каховского. В сражениях с Наполеоном раненый полковник ослеп, и сюда в белый Холм к нему приезжали друзья-декабристы. Сам полковник уже не мог принимать участия в деятельности тайных обществ, а вот его племянник Петр Каховский стал энергичным и трагическим участником и разработчиком проекта спасения России, что стоило ему жизни. Петр Каховский застрелил знаменитого героя Отечественной войны Милорадовича. В нового царя выпустить пулю так и не смог. Этот выстрел Каховского ничего не решил, без него декабристы, пожалуй, явили бы пример непротивления.
Милорадовича жаль, я читал о нем у другого нашего земляка Федора Глинки, служившего в его штабе. Это был неординарный и светлый человек.
Но и думать о крепостных, затравленных собаками, влачивших существование в хатках, крытых соломой, вечно голодных, в худой одежке, нелегко.
А это и есть беспощадные весы истории, ситуация выбора. «Испытание следует за испытанием», – писал Тойнби. И одни его не выдерживают, сливаются с массой и исчезают, другие в сверхъестественном напряжении гибнут, третьи строят жизнь на новых путях.
Напряжение декабристов и было сверхъестественным в условиях той России.
Девятнадцатый век всегда влечет какою-то тайной, но мысль о рабах в лаптях остужает. Как в тот же век в Америке, по мысли Генри Торо, место свободомыслящего человека было в тюрьме, так и в России – на Сенатской площади.
Но легко рассуждать о временах былых.
Белый Холм можно видеть с Воскресенской горы, но любопытно, что издалека-то он чернеет бором. Эти сосны растут на могильном холме, когда-то в детстве мы зашли туда, еще ничего не зная, сбросили рюкзаки и принялись пригоршнями есть спелую крупную землянику, вдыхая особенный сухой и смолистый аромат бора. И так медленно поднимались, пока вдруг не наткнулись на первый крест или обелиск в траве. Разогнулись, осмотрелись… Кладбище.
И когда глядишь с Воскресенской горы, и сознание тут же подсказывает название далекой черной горе – Белый Холм, испытываешь странное ощущение какой-то сказочности этих мест. Язык сам пишет эту сказку.
Предполагают, что название деревня получила по барскому дому Каховских, большому, трехэтажному, белому, с колоннами. Выстроен он был в восемнадцатом еще веке. Но дом-то стоял не на горе. А название деревни дано именно по холму.
У меня другая версия.
На горе хоронили усопших. Белый цвет – чистый, небесный. Это и цвет солнца. Сосновый бор как белокаменные палаты. И древний собор предков. Место высокое, чистое, белое по духу.
Невольно вспоминаешь, глядя с Воскресенской горы на черный Белый Холм, что у славян, как предполагает автор «Поэтических воззрений славян на природу» Афанасьев, повсеместно было распространено почитание Белбога, равно как и Чернобога. И кажется, что сейчас, почти две тысячи лет спустя, это представление существует запечатленным в пространстве.
Хотя ассоциация очень зыбкая, как осенняя паутина.
Но множество подобных намеков, смыслов, отголосков сокрыто повсюду на дорогах местности. И они таятся в самом тебе.
Имена окрашивают, освещают рощи и холмы, ручьи и лесные чащи. Никакой совершеннейший аппарат не в силах уже зарегистрировать это. И с этой точки зрения прекрасная глухая тайга все-таки беднее среднерусского леса. Среднерусское пространство насыщено смыслами. Проникать в них никогда не наскучит. Туман на курганах скрывает глубокую даль истории.
Мифологические и филологические штудии Афанасьева мне частенько приходят на помощь. Этого исследователя упрекали в том, что он всю мифологию выводил из противопоставления света и тьмы, всюду он видел облака и свет или тучи и тьму.
Фотограф мог бы только подтвердить верность этого наблюдения: все есть свет и тьма. И сам фотограф, как древнекитайский герой, стрелок И, гонится за солнцем.
Меня удивляло то обстоятельство, что Загорье на востоке, точнее на юго-востоке местности. Обычно маршруты начинались на западе и пролегали встреч солнцу.
И чувство света с каждой стоянкой растет: Городец и Арефина горка, Воскресенский лес и Марьина гора, Белкино, Белый Холм, Васильево, Ляхово, Славажский Никола, Загорье…
Борис Рыбаков писал, что на закате язычества и в первые века христианства на Руси распространилось почитание неопределенного и таинственного «Света».
Свет и свят филологически тождественны, замечает Афанасьев, святой есть светлый, белый, ибо сама стихия света есть божество. Санскритский глагол div – светить, блистать, играть лучами – дал жизнь греческому Зевсу, латинскому богу, божественному, святому, богатому и нашему дивному. Красный означало: светлый, яркий, блестящий, огненный, всё эпитеты солнца. Свет переродился в цвет – красный.
В идее красоты, продолжает Афанасьев, сказываются свет и солнце.
В «Слове о полку Игореве», вспоминает он, славяне – внуки солнца – Дажьбога.
«Слово о полку Игореве» я брал в дорогу сюда, на днепровские ветра. Эта поэма пронизана солнцем и, следовательно, идеей красоты. В утверждении этой идеи и кроется высший смысл начального русского «Слова». А значит, и всей последующей письменной речи.
Когда читаешь «Василия Тёркина», неволей поминаешь эту солнечную воинскую поэму – «Слово о полку Игореве». И дар Твардовского светоносен. Порою яркий, бьющий сильно и вольно, а чаще брезжущий, приглушенный. Как вот свет этой осени.
Я находил его в самые неожиданные моменты. Возвращался на стоянку поздним промозглым вечером после холодного дождика и вдруг замечал на кустах орешника наполненные ртутью капли, взглядывал на пучины серой ольхи и видел мириады этих светящихся планет, миров. И тут же понимал, что западный склон непостижимым образом улавливает рассеянный свет закатившегося солнца, собирает его в каплях.
И стволы берез уже на верху холма еще сочились светом, хотя внизу стлалась мгла.
Осеннюю радугу над Воскресенским лесом не назовешь брезжущей, она многоцветно сияла, но и в самой тишине происходящего была та же прикровенность.
Прикровенность – отличительная особенность этой земли.
Иногда рыжая береза или желтая осина светились словно бы озаренные солнцем, но после мгновенного замешательства и обеспокоенности – как же так, явилось солнце, а я сижу у костра? – становилось ясно, что это самосвечение.
За светом мне приходилось буквально гоняться.
Увидев после многих пасмурных дней настоящее солнце на старых березах Белкинского леса, я подхватился, сгреб штатив, сумку с фотоаппаратом и, оставив лагерь под прикрытием ели, бросился на северную окраину. Солнце вынырнуло из-под тучи над самым горизонтом и необыкновенно тепло и печально осветило белкинскую равнину, липы, березы, засохшие ивы, клен. И в этот момент как будто приоткрылась какая-то дверь… может быть, в кузне времени. Все озарилось здесь именно давним временем, временем Трифона Гордеевича и его молодой жены Марии Плескачевской.
Фотографировать из-за высоких бурых трав было очень неудобно, да попросту невозможно. И я продирался сквозь заросли, спотыкаясь на кабаньих рытвинах. Солнце в любой миг могло скрыться. Издалека я видел цветной и как будто вылепленный клен. Не вытерпел и поставил штатив в бурьяне, навел резкость. Травы загораживали вид. Поспешил дальше.
И вот нашел место повыше, установил треногу, приник к видоискателю.
Два или три щелчка, и солнце нырнуло рыбиной за горизонт, тучи сомкнулись.
Клен кузнеца погас. А только что его словно бы озаряли сполохи горна. И это был горн самой осени, ее div-ный санскритский свет.
Я утирал потное лицо, переводил дыхание, уже мучаясь несовершенством и мимолетностью двух-трех кадров, уже проклиная бюджетный объектив и скромную камеру. Немного позднее, остыв от горячки и медленно возвращаясь в лес, где меня ждали лагерь, кострище, еще не остывший горький чай, я чувствовал, пожалуй, то же разочарование и недоумение, что и бабы одной афанасьевской сказки, пытавшиеся зачерпывать решетом и всякими туесками пожалованный их деревне, жившей до того в потемках, всевышним солнечный свет, – они его зачерпывали и тащили в избы, но там света не прибавлялось.