Двоекнижие
«Родину и чужбину» Ивана Трифоновича я перечитывал не раз: трудно остановиться, начав, это какая-то неотвратимая книга. И снова проза и поэзия затевали нешуточную борьбу. Суровым свидетельствам Ивана противостояли стихи Александра. Не перечили, не переиначивали, а воздвигали что-то во мне самом, в читателе. И словно бы в колеях долгой дороги мерцали, бликовали осколки чистого света.
Образу лауреата «с окаменелым сердцем» противостоял образ певца, солдата с крестьянской душой, обреченного на укоры и муки и наделенного голосом чистым, светлым, теплым…
Крестьянство Александра Твардовского в бытовом смысле отмечали многие, знавшие его. Его коллега по «Новому миру» А. Кондратович пишет, что Твардовский остерегался переходить улицы, минутами ждал, еду любил простую, деревенскую, в кафе брал вареное яйцо, кусок мяса, сало. В застолье всегда пел. С наслаждением работал на земле, правда, это уже был подмосковный дачный участок…
Но он оставался крестьянином и по сути своей. Критики тех лет как раз и упрекали автора в том, что его Андрей Сивцов, Василий Тёркин не советские колхозники, пошедшие на фронт, а все те же стародавние русские крестьяне, каким был и Никита Моргунок. И какими были, можем добавить мы, некрасовские Савелий, Ермил, толстовские и тургеневские крестьяне, мужик Марей Достоевского. Песнь к земле из «Василия Тёркина» – из глубины крестьянского сердца.
Какие-то строчки и стихи вызывают досаду, недоумение, неприятие. Особенно горько, когда случаются подобные вещи со стихами превосходными, как, например, «Ты откуда эту песню…». Стихотворение – как напев у окна, за которым туманится то ли поле, то ли дорога, а на самом деле – время в образе реки:
Перевозчик-водогребщик,
Парень молодой,
Перевези меня на ту сторону,
Сторону – домой.
Сын спрашивает у матери об этой песне, и она растолковывает, что так пели в приднепровских местах, когда отдавали замуж девушку на другой берег, и та лила слезы, как будто прощалась с родным домом навек. (К слову, поэт где-то говорит, что мать очень тосковала по родному дому, хотя был он рядом, в десяти – двенадцати верстах от Загорья, в имении Плескачи.) Но это все были девичьи слезы. Еще горше пришлось, «…как иные перевозы / В жизни видеть привелось».
Мы знаем, о каких перевозах речь.
Путь их был далек – на Урал, в лесной барак. Смоленские крестьяне и без того усвоили некоторые исторические уроки пограничной земли, по которой то лях с огнем пройдет, то француз, и красно не строились в деревнях. А после этого урока Сталина смоленская деревня, кажется, навсегда обрела заунывный и какой-то временный облик: хаты ютятся, как будто пытаясь остаться незамеченными.
Как с земли родного края
Вдаль спровадила пора.
Там текла река другая —
Шире нашего Днепра, —
продолжает поэт, и читатель здесь крепко спотыкается вот об эту «пору». Глаза еще раз пробегают строчки: «Вдаль спровадила пора». Эти слова поражают своей вялостью. Бессильное благоречие и жалкая замена табуированного имени. Такому восприятию способствует и дата под стихотворением: 1965 год.
Тут современный читатель вспоминает, что уже и «Один день Ивана Денисовича» напечатан. Самим же автором стихотворения и опубликован.
Но перечитываю стихотворение еще раз и понимаю простую вещь: ведь оно начинается с диалога сына и матери, а разворачивается уже негромким монологом матери. И все здесь – голос матери.
«Мать моя, Мария Митрофановна, была всегда очень впечатлительна и чутка, даже не без сентиментальности», – писал Александр Твардовский в «Автобиографии», а в рабочих тетрадях добавлял, что она «была почти во всем полной противоположностью отцу – мягкой души, дружелюбная и уступчивая».
Поэт вовсе не изобретал благоречия для этого стихотворения.
Да и зачем? Он прекрасно знал речь своей матери, вот и все.
Отжитое – пережито,
А с кого какой же спрос?
Да уже неподалеку
И последний перевоз.
Все стихотворение пронизано током времен и времени, здесь, как в течении реки, смешиваются различные слои – поддонные ледяные и прогретые солнцем, – время личное соединяется со временем историческим, но не только. В последней строфе молодой перевозчик-водогребщик уже «старичок седой», и с «той стороны» веет безвременьем, тем, что в ведах названо «нечто единое ничто иное».
Песнь в устах молодой матери рисует образ суженого, и невольно видишь молодого кузнеца, пришедшего однажды в имение Плескачи. Песнь в чужих снегах, где леса темнее, зимы лютей, уже словно бы обращена скорее к любимому сыну (а это и был поэт, оставшийся в далеком Смоленске, в газете, и надо заметить, что и здесь нащупывается нерв разногласий между братьями; по крайней мере, эту глубинную ревность полезно учитывать, читая воспоминания). Александр Твардовский, как известно, и вызволил семью из тисков чужбины. Песнь, исполненная в стихотворении в третий раз, по существу, уже и не имеет адресата. Точнее, он запределен.
Так что «пора», спровадившая семью на чужбину, определение весьма органичное в этом стихотворении. И ясно все это мне стало именно в процессе последних рассуждений – приступая к «разбору», я был уверен, что глубокое и чарующее стихотворение о перевозчике-водогребщике ослаблено, подпорчено буквально одной строкой.
Пример выбран неудачно. Возьмем другой… Но это уже будет что-то слишком очевидное, а потому и неинтересное. А мне хочется еще поделиться некоторыми соображениями о последнем стихотворении.
Александр Твардовский не раз предельно ясно заявлял, что он – атеист. Вообще семья Твардовских не была религиозна, о чем говорят многие, и прежде всего сами Твардовские. Константин Трифонович рассказывает, как был посрамлен местный колдун. Когда несколько крестьян засобирались в Самарскую губернию, где, по слухам, после голода пустовали большие села и земли, попытать судьбу решил и Трифон Гордеевич. На дорогу продана была корова. Какой-то вечный Некрасов! Ехать искать богатство в голодный край. Трифон Гордеевич нашел там малярию и вернулся, мучимый ею, а в доме денег не было даже на лекарство, и, чтобы купить экзотический хинин, Константину пришлось отнести в Починок на базар яйца.
Еще когда крестьяне были в отлучке, их жены, Мария Митрофановна в том числе, ходили к колдуну. Он вещал по какой-то большой книге, которую называл черной магией. Правда, вряд ли и сам знал и понимал, что там написано. Но о крестьянах-искателях с уверенностью говорил, что они ходят по селам, выбирают. И ждет их удача. И вот все они вернулись, а колдун еще ничего не знал. Александр и Константин подговорили мать еще раз пойти к прорицателю. И тот снова видел крестьян в далекой самарской земле, а они уже сидели по домам, рассказывали о страшном запустении и пыли, зное… С тех пор, заключает Константин Трифонович, мать перестала верить и колдунам, и попам.
А ведь о христианских мотивах в творчестве поэта рассуждают филологи, одна работа названа «Христианская аксиология в художественном мире А. Т. Твардовского». Подобные вещи можно было бы воспринимать скептически. Но не следует торопиться.
Вот то же стихотворение про перевозчика-водогребщика, предпоследняя строфа:
Отжитое – пережито,
А с кого какой же спрос?
Да уже неподалеку
И последний перевоз.
В ней прочитывается скрытая надежда на воздаяние.
С кого какой спрос здесь, если близка вечность. И что произойдет дальше, никому не ведомо. Ну и последнее обращение к перевозчику-водогребщику, старичку седому, с просьбой перевезти домой усиливает мифологическое звучание всего стихотворения. Вообще перед нами классическое восхождение от метафоры к символу, если вспомнить толкование того и другого А. Ф. Лосевым в его труде «Проблема символа и реалистическое искусство». Если в начале стихотворения перевозчик и река – метафора жениха и порога, родного дома, то в конце река уже символ времени, а перевозчик – архетипическая фигура посредника между миром живых и миром мертвых. «Подлинная символика, – писал Лосев, – есть уже выход за пределы чисто художественной стороны произведения. Необходимо, чтобы художественное произведение в целом конструировалось и переживалось как указание на некоторого рода инородную перспективу, на бесконечный ряд всевозможных своих перевоплощений».
Стихотворение «Ты откуда эту песню…» и распахивает эту перспективу.
В ведах в «Гимне познанию» поется:
Некоторый, видя, не видит Речи,
некоторый, слыша, ее не слышит,
но которому она отдается,
как жена в нарядах, ему супруга.
Надо читать и перечитывать Твардовского, чтобы вполне понимать его речь.
Речь Твардовского пленяет, это родная стихия, в ней хочется пребывать бесконечно. Хотя в ней много горечи, страдания, как, например, в лучшем творении поэта – в поэме «Дом у дороги». Это коренная, совершенная вещь. Здесь судьба всей России. Этот дом стоял в двенадцатом веке, в девятнадцатом, в двадцатом, и рядом сквозил смертельный ветер, а крестьянин слагал напев: «Коси, коса, / Пока роса, / Роса долой – / И мы домой». Напев этот получил особое звучание, когда началась война. Война смахнула дом у дороги. Но, исполнив свой тяжкий кровавый труд, крестьянин вернулся на старое место и взялся за возведение нового дома. И выходил на луг, чтобы в косьбе забыться, не слышать пустой дом, приготовленный для семьи, еще не вернувшейся из неволи…
В предпоследних строках поэт сам определил суть поэмы: это боль, страсть, печаль и вера в счастье.
Этот взывающий с тоской и страстью голос и есть сам поэт.
И этот образ сильнее всех иных.
Надо признать, что интереснейшей книге Ивана Трифоновича не хватает завершенности. Мастер-краснодеревщик и умелый рассказчик так и не сказал необходимых каких-то последних слов, преодолевающих все. А читатель ждет этих слов, как глотка воды в жару. Эти слова уже роятся в самом читателе, слова, возносящие все куда-то, слова, с которых осыпается шелуха каких-то мелочей, слова горячие и самосветящиеся.
Но младший брат не нашел этих слов.
Может быть, он посчитал свое дело – возведение нового хутора в Загорье – ценнее и понятнее любых слов. В этом непростом деле сказалась его любовь и к отцу, и к матери, и ко всем своим родичам Твардовским.
Вероятно, ему показалось это досужим и нечестным – подслащивать правду под занавес. Правда за себя говорит, какие еще необходимы комментарии? Пусть читатель и рассудит. И читателю отрешиться от этой книги просто так нет никакой возможности. Читатель и начинает судить да рядить… И как раз без стихов Александра Твардовского и не возьмешь необходимую высоту для этих суждений.
Здесь как будто сталкиваются две правды: правда поэзии и правда жизни-прозы.
Иван Трифонович свято был уверен, что книга его и есть сама правда. Но всегда ли он справедлив в своих оценках, суждениях? Вступая в спор с критиками, считавшими отца суровым – и порою чрезмерно – человеком, Иван Трифонович подвергает, например, сомнению подлинность случая, описанного Александром Трифоновичем в стихотворении, сохранившемся только в черновиках, а после смерти поэта опубликованном. Это «Кнут». Под звездами в город, чтобы с утра пораньше оказаться на базаре, едут на телеге отец с мальчишкой сыном, и тот теряет кнут, пока отец дремлет. Дальше идет драматического накала диалог:
– Батя, он был цел, лежал вот тут…
– Отправляйся и найди мне кнут.
– Батя не найду я. Темнота.
– Не моги вернуться без кнута.
– Батя, забоюсь я…
– Посвищи…
– Батя, не найдешь его…
– Ищи!
– Батя, я пойду, я поищу…
– Не найдешь, так шкуру всю спущу…
Странным образом это стихотворение перекликается с романтическим «Лесным царем» Пушкина. Только тут жестокий реализм. Отец вовсе не оберегает сына, а, наоборот, толкает его в лапы страхов, что таятся в темноте. «Щ» и «ш» свистят здесь невидимым кнутом так, что морозец по коже…
Иван Трифонович говорит, что этого случая никто не мог припомнить и заключает, что в книге Кондратовича «Александр Твардовский», в которой приведено это стихотворение, есть авторское преувеличение. Можно эту реплику понять так, что и все стихотворение – преувеличение самого поэта. В автобиографии Александр Трифонович «ни словом не обмолвился о каких-то там чрезмерных жестокостях отца».
Через несколько страниц Иван Трифонович повествует о том, как отправил его отец по осени верхом на лошади, принадлежавшей родственнику, в Смоленск, где этот родственник и жил. И ехал Иван «верхом сорок верст без седла и привычки» и «почувствовал то самое место, которым сидел, и липким, и больным, но деваться некуда, терпел до конца». Родственник дивился: «Сорок же верст! Ну и дядька Трифон!.. Ну-ка, покажи, как там у тебя, сколько кожи потерял?»
Какое заключение можно сделать из сопоставления этих эпизодов? Вывод прост: эпизод и подтверждает подлинность стихотворения, даже если все в стихотворении выдумано. Всё, да не всё.
Странно, что сам Иван Трифонович не увидел, что эпизод с лошадью перекликается со стихотворением и с еще большей силой узаконивает его.
После этого наблюдения мы вправе и все остальное тщательнее взвешивать и сопоставлять. И в первую очередь все то, что касается быта. Здесь Ивана Трифоновича щепетильным не назовешь. А ведь можно было бы какие-то моменты и вовсе не поминать. Кто-то давал трезвящий совет: вообразите себя персонажем рассказа Чехова.
Вообразите, что о вашем быте будет повествовать кто-то достаточно беспощадный. Думается, что от такой привилегии отказался бы и сам Иван Трифонович.
Вопрос о поэте с окаменелым сердцем снова требует своего разрешения. И сразу он звучал у меня, читателя «Родины и чужбины», так: может ли быть поэт с окаменелым сердцем? И почему-то в голову не пришло поставить вопрос по-другому: а какое сердце бьется сквозь строки «Страны Муравии»? Или в стихотворении «Я убит подо Ржевом». Да и в любом живом стихотворении Твардовского. С окаменелым сердцем этого не напишешь.
Но, вероятно, Иван Трифонович хотел сказать этой метафорой сердца нечто другое. Неожиданную помощь здесь подает Карл Юнг. В своей работе «Психология и поэтическое творчество», рассуждая о творческой личности, которая всегда загадка, он пытается эту загадку раскрыть и, между прочим, пишет, что «человек оказывается обычно настолько обескровленным ради своего творческого начала, что может как-то жить лишь на примитивном или вообще сниженном уровне».
Это соображение бросает на строки Ивана Трифоновича особенный свет: «…и с окаменелым сердцем шел он трудной дорогой своих планов».
Замечание об окаменелом сердце вырвалось в то время, когда семья Твардовских бедовала в ссылке. А вокруг поэта стягивалось кольцо лающих о кулацком подголоске. Поэта травили, он был загнан. Но в это же время рождалась «Страна Муравия».
И впереди был «Тёркин», а еще «Дом у дороги» и другие поэмы и стихи. Лучшие военные стихи все-таки написал именно Твардовский. «Я убит подо Ржевом» погружает нас на архетипическую, какую-то священную глубину, а точнее, глубоко возносит. Голос убитого пронзает насквозь, как пуля. Но ничего не кончается тут же, этот голос звучит и потом будет звучать при любом случайном воспоминании об этом стихотворении или даже при упоминании Ржева.
Пройдет время, и «Василий Тёркин» прочно встанет вровень со «Словом о полку Игореве». Да уже и сейчас ясно, что это наши лучшие воинские поэмы.
А то, что люди с поэтическим складом ума и души способны прозревать будущее, не раз подтверждалось примерами.
Сам Александр Твардовский случайно это засвидетельствовал, рассуждая о новом своем герое, еще не выявленном, смутном, пока более фельетонном, мелькнувшем на страницах фронтовой газеты финляндской войны: «При удаче это будет ценнейший подарок армии, это будет ее любимец, нарицательное имя». Имя это – Василий Тёркин.
Снова уместно привлечь Юнга: «Так получает удовлетворение душевная потребность того или иного народа в творении поэта, и поэтому творение означает для поэта поистине больше, чем личная судьба, – безразлично, знает ли это он сам или нет. Автор представляет собой в глубочайшем смысле инструмент…»
Поэзия не то чтобы победила, но оказалась убедительнее прозы.
Но и то и другое уже нераздельно. И возможно, в этом залог особого бытования поэзии Твардовского. По крайней мере, у меня, как читателя, еще не бывало подобного драматического опыта постижения. Это своеобразное двоекнижие создает объем, пронизанный токами.