Часть вторая
Цыганская майя
Вон куда завели меня старые тропы! В самые дебри беллетристики. А я ведь собирался насовсем изменить родине и стать кочевником Афразийской степи и если уж нельзя обойтись без писанины, то, по крайней мере, придерживаться факта, заниматься документалистикой… Правда, и события внутренней жизни – факт, не так ли? – вопрошаю кого-то, вымышленного слушателя, бессловесного, как тот ежик с Утренней горы. Собственно говоря, вся так называемая внутренняя речь есть обращение к ежику. Все мы ходим с ежиком в сердце.
Ежик, землемер, фотограф Владимир, шофер Серж, князь, мужики-погромщики, дружинники, босоногая девчонка… как бы их я смог запечатлеть? Только ежика и сфотографируешь.
А безумное плавание вверх по реке? Даже если бы у меня был аппарат?
Но и обычный поход не так-то просто сфотографировать.
Краски того лета были чудесны…
Наверное, и ежик на старых тропах заблудился и забыл, о каком именно лете идет речь.
О том, что пришло после весны.
Я и сам путаюсь, так много было весен и осеней, трав и цветов, дождей, птиц. И они мне не надоедали. Может надоесть улица за окном, но не тропинка местности. Улицы моего нового микрорайона тоскливы, как старая зубная боль. Появление фотоаппарата лишь усилило эту боль, и я, любитель пеших прогулок, почти совсем перестал ходить здесь пешком, сажусь сразу на маршрутку, чтобы побыстрее оказаться в центре, собственно в городе, все жители микрорайонов так и говорят, собираясь туда: поеду в город. Раньше на месте девятиэтажек и ларьков стояли деревни, так что все правильно. А город, как был за крепостью, так и остался там. И там-то можно что-то найти, среди старых камней и деревьев, особенно рано поутру. Я научился ценить ранние часы, когда свет свеж, густ, драгоценен и открывается как будто только для тебя одного. И только ты видишь озаренные годуновские башни, в эти мгновения словно бы совпадающие с каким-то своим высшим смыслом. Ведь это оборонительные сооружения, но сейчас они полностью раскрываются в замысле красоты и как будто именно для этого и возведены. И преображает их свет. Всякий раз, наблюдая это, я вспоминаю Гомера, то, как Афина наводила особое сияние красоты на своих любимцев, Одиссея и прочих. И это сияние дает камням жизнь, да, возвращаясь домой, смущенно понимаешь, что думаешь о башнях как об одушевленных существах. Более того, эти башни как будто танцуют, это длится мгновение…
Танец! Ключевое слово для происходящего было найдено. Это я и ощущал в некоторые мгновения съемки: мир танцует. Здесь снова на ум приходил немецкий Заратустра, говоривший, что поверил бы в бога, который танцует.
…Нет-нет да и принимался я думать в своей телеге об этом Гегеле. Ландшафты странствий Заратустры светоносны, а из-под языка отшельника, как из тучи, рвется свет.
Стиль Ницше – это танец. Заратустра был легок и летал и видел себя под собой и чувствовал, что бог в нем танцует.
То, как основательные холмы, деревья, небо вдруг начинают танцевать, и я успевал заметить во время лихорадочной съемки. Да, я научился не медлить, убедившись не раз, что промедление для светописи мраку подобно. И навсегда уяснив, что, вопреки Ницше, мгновение никогда не возвращается.
…И поэтому, заметив уже из палатки – и готовясь, как говорили прежде, отчалить на барке сна – таинственных фонарщиков в травах, под корягами, подававших друг другу знаки, как африканцы в саванне или скифы в причерноморской степи, тормозил барку и вылезал на сушу действительности с фотоаппаратом и треногой, наводил объектив, щелкал тросиковым спуском затвора, радуясь, что могу запечатлеть мир этих эфемерных существ.
Насколько жизнь интереснее всяких выдумок, повторял про себя предатель. Всяких выдумок и слов. Вот тропинка, набитая в травах к ручью, а вверху белесый хребет от пролетевшего самолета, словно бы шкура, сброшенная летающим древним ящером. Совместил одно с другим, снял. Описание этой тропинки, конечно, проигрывает тому, что я вижу. Фотография – частица захваченного мира, а он тонок и многообразен и включает в себя все слова. Ведь мир – источник слов. Хотя существует и другая версия.
И мне мечталось сделать такую фотографию, в которой были бы заключены все слова – хотя бы о местности. Ну, пускай не одну фотографию, а десять. Но, когда я принимался перечислять объекты, которые надо снять, у меня не хватало пальцев обеих рук. Одних только родников в местности восемь. Впрочем, необязательно все снимать. Лучше взять один, самый выразительный. Арефинский, Воскресенский, Васильевский?
По местности я и хожу от родника к роднику. Чай на родниковой воде ни с чем не сравним. Да и ручей Городец, на котором чаще всего останавливаюсь и дольше всего живу, тоже ведь питают по всему пути от Айраны Ваэджи до Днепра родники. Айрана Ваэджа – это округлый холм в истоках Городца, название, пришедшее на ум в один из августовских дней, когда небо было в облачных кибитках и под ними граяли три ворона, наслаждавшихся тишиной и теплом перед грядущими осенними штормами. Как на самом деле называется холм, я не знаю. Часто имена местности многослойны. Как, например, гора возле Воскресенского леса: Воскресенская, Утренняя и Марьина. О последнем имени мне сообщил один косец на Васильевском роднике. Просветил и насчет того места, где мы находились, – Васильево, а я-то называл эти холмы над Ливной Экавихарийей. Замысловатое название возникло из увлечения поэзией буддийских монахов-отшельников. Этими стихами я вдохновлялся, отыскивая в местности наиболее укромный уголок, где была бы чистая вода. Больше мне ничего не надо было. Вода, отсутствие людей, а звезды и птицы пусть появляются. Мне надо было погрузиться в долгую медитацию.
На эти высоты за Ливной мы давно заглядывались, но как-то все проходили мимо. Пошел я туда в пору одиноких походов. Генри Торо об этом уже говорил: дескать, тот, кто собрался в дорогу один, может выступить хоть сегодня, а тот, кто со спутником, еще долго будет ждать, когда и он соберется. Поняв это, я полюбил одиночество.
Терра инкогнита таила много сюрпризов. Поднимался я туда с тяжелым рюкзаком, воодушевляемый, повторю, гатхами монахов, и когда увидал внушительную долину безымянного ручья с одичавшими садами на одном берегу и гигантскими черно-белоликими старыми березами – на другом, увидал белого аиста, парившего на широких крыльях над этой долиной, то сразу вспомнил тысячелетнюю журавлиху в ослепительно-белых крыльях над грозовой Аджакарани-рекой, где предавался аскезе буддийский монах Саппака. А вот другого звали Экавихарийя. Устроившись в густой тени берез и дубов на крутом берегу родникового ручья, в соседстве с осыпанным бледно-розовыми цветками кустом шиповника, и напившись крепкого чая, я вспомнил его:
Объятый стремлением к цели,
Войду в прекрасную рощу,
Где любят резвиться слоны,
Где радость вкушают йоги.
В Ситаване пышноцветущей,
Омывшись в ручье прозрачном,
Под сводом прохладной пещеры
Прохаживаться стану!
Вообще в странствиях после жаркого пути железная кружка прозрачно-крепкого чая дарит что-то вроде просветления. Я не сторонник химического просветления, но думаю, что чай – это как раз последнее допустимое средство в его подготовке. Чай и дорога. И чистая ладонь вдруг срывает с глаз пелену, путник изумленно озирается и видит, как все есть на самом деле.
На самом деле ты пришел в Экавихарийю.
А называлась она по-другому: Васильево; в долине не Аджакарани-река, а речушка Хохловка. Об этом сообщил косец. Раскрыл он и главную тайну этих мест. Она связана со словом, речью. Я это предчувствовал.
…А результат моих летних экспедиций с фотоаппаратом был плачевен. Вернувшись домой, я поскорее вывел фотографии на экран компьютера. Несоответствие того, что было, и того, что я увидел, повергло меня в уныние. Нет, слабо сказано. Это было трагическое несоответствие. Тупо я пялился на экран. Где же Айрана Ваэджа? Где языческая гора? И отчего так невыразительна лосиха на краю луговины, а сама луговина – какая-то цветная каша? И малиновый передник великой хозяйки – какая-то грязная тряпка.
Где же танцующие холмы и деревья?
Вспомнив, что в угаре сам себе успел присвоить должность фотографа Ее Величества, я нервно хохотнул.
Надо было что-то предпринимать.
У фотографа Мана Рэя я нашел ссылку на работу Бодрийара «Изнасилованное изображение», где тот, в частности, пишет, что изображение воспринимается интуитивно и образ является неожиданностью, но таковые редки: «Чаще перед нами образ, лишенный своей оригинальности, своей сущности, как образ, низведенный до постыдного соучастника реальности».
Все фотографии, которые я притащил в рюкзаке из летнего похода, были такими хилыми образами. Даже не уверен, что их можно было назвать хотя бы простыми «соучастниками реальности». Нет, я убежден, что нельзя. Это были какие-то карикатуры.
Но я чувствовал силу изображения, о которой толковал философ. С этим чувством я снимал. И наблюдал результат: глухое отчаяние линий, цвета, бьющихся в силках обыденного.
Как же освободить, выпустить на волю этих птиц?
Теоретизировать мне совсем не хотелось. Никаких рассуждений! Только видеть, слышать краски, линии.
На помощь мне пришел друг Вовка, с младых ногтей занимавшийся фотографией. «Ты переборщил с диафрагмой, – пыхтя сигаретой, сказал он. – Диафрагма тридцать два – это за пределом разумного. Даже двадцать два. Для твоего бюджетного объектива и аппарата это слишком узко. Ставь восьмерку, и не ошибешься. В крайнем случае – шестнадцать».
А я-то в зауженной диафрагме видел выход в мир сильных образов. Чем меньше диафрагма, тем больше глубина изображения. И один современный отечественный фотограф поддержал меня в этом мнении, почему я и выставлял предельные числа: тридцать два и так далее. То же толковал и американский кит Ансель Адамс. У него и объединение фотографов носило название маленькой диафрагмы: «f64».
С новым знанием я тут же поехал в старый город, фотографировать его камни.
Торо высмеивает архитектурные усилия человечества и саркастически замечает, что хотел бы вопреки всем исследователям узнать имена тех, кто не участвовал в безумстве возведения пирамид, а лишь наблюдал за этим. Так и видишь египетского Генри Торо, лежащего в тени сикомора.
Но когда глядишь на башни и стены города, на его церкви и собор, соглашаться с ним совсем нет желания. Без этих стен и храмов город – скопище жалких жилищ. Ортега-и-Гассет говорил о Толедо, что убери крепость и собор – и узришь какую-то деревню. То же самое можно сказать о моем городе. Правда, и жизнь в деревне увлекательна. Но и стена, и башни, и храмы – зримые проявления истории, и смолянин, наверное, рождается на свет с этим архетипическим рисунком башен и храмов в душе. Строить стену было необходимо, это, конечно, не бессмысленная гора камней для трупа. На стену напирал запад, Смоленск был форпостом государства.
Башни эти одушевлены именами: Зимбулка, Бублейка, Авраамиева, Позднякова, Громовая, Волкова…
Еще есть Веселуха, Орел…
На Орле у меня и произошла встреча с моим первым заказчиком.
Было неплохое освещение. Старые башни тихо стояли на холмах, преображая весь этот депрессивный город. Я залез на стену, поднялся на башню Орел. Наверху курила парочка. Это были цыгане. Парень вдруг бросился ко мне:
– Друг! Тебя сам бог послал! Сфотографируй нас! Я заплачу. Я очень хорошо заплачу! Отблагодарю!
Смуглая черноволосая миниатюрная девушка что-то сказала ему. Он ей горячо ответил – видимо, возразил. Они заспорили. Он снова обратился ко мне:
– Сфотографируй! Только никому не говори и не показывай! Нам до свадьбы нельзя. Таков закон.
Девушка снова принялась его в чем-то убеждать, но живчик со злыми сверкающими глазами был непреклонен:
– Сфотографируй! Щедро заплачу!
Я готов был и бесплатно фотографировать, мне необходима практика. Но и плата совсем не помешает. Профессиональный фотограф зарабатывает этим на хлеб. А я и хотел в дальнейшем кормиться фотографией.
Я установил фотоаппарат на штатив. Цыган начал позировать на фоне бойниц и городских силуэтов. Но девушка отбивалась от него, отворачивалась, а сама косила черный глаз на камеру, как бы нехотя улыбалась.
Это была моя первая фотосессия. Девушка в конце концов позволила спутнику даже взять ее на руки и улыбалась в объектив. Я быстро щелкал.
Парень записал мой телефон, и мы распрощались. Дома я сообщил жене о том, что заработал некоторую сумму. Она с недоверием слушала мой рассказ.
«Время цыган» Кустурицы навело меня после просмотра на диковинную мысль о майе цыганской. Посмотрев этот фильм, вновь понимаешь, что это странный народ, живущий всюду на семи ветрах: в Сербии, Италии, России. Кустурица не лукавит, смотрит честно, как они воруют, попрошайничают, возятся в пыли, бранятся. И в общем, это опасная честность, хочется щелкнуть кнопкой «стоп». Но вот юноша приезжает в «родные» – есть ли они у цыгана? – места, узнает, что невеста его беременна, и пускается в загул. Камера показывает нам его лицо: боль и отчаяние, но и странное блаженство… Да, все плывет в звуках музыки. А это воздух цыгана. Он музыкой дышит. И не замечаешь, как уже увлечен.
Этот народ как будто для того и есть, чтобы мы не обольщались насчет основ всего. Цыгане, словно агенты Будды, демонстрируют иллюзорность всего, обманчивую крепость судьбы и почвы. У них почва – небо. Или что-то еще. И цыганская смерть с воровской улыбкой заглядывает в окно. Кустурица ввергает нас в печаль, а потом заставляет усмехнуться. Смерть, в сущности, комична. Да и вся эта жизнь – в крепких домах ли, набитых всякой всячиной, в вагончиках ли, в картонных коробках.
Теперь, вспоминая этот фильм, я думал, что сошелся накоротке с этими агентами Будды и ждал, чему же они меня научат.
Цыган не звонил. Фотографии я пока не печатал. Только просмотрел на мониторе и отобрал пятнадцать. При случае узнал в фотолаборатории расценки. Время шло. Цыган помалкивал. Регулярно я совершал вылазки в город. Рано утром на Соборном холме увидел монашку, она стояла над клумбой и смотрела на цветы. Цветы были ярки и свежи под косыми лучами. Деревенское белобрысое скуластое лицо монашки удивительно светлело и дышало покоем. Мелькнула мысль, что она разговаривает с цветами, обрызганными росой. Я успел ее сфотографировать, и она подняла глаза и, растерянно взглянув на меня, отвернулась. К ней подбежала молодая овчарка. Оказывается, монашка выгуливала здесь, на смотровой площадке позади собора, собаку. Ее фигура в черном на фоне соборной белой стены была слишком живописна, чтобы я тут же убрал фотоаппарат. Я фотографировал, пока она решительно не направилась ко мне.
– Не могли бы вы не фотографировать? – досадливо спросила она, глядя на меня исподлобья и нервно постегивая себя по бедру кожаным поводком.
– Если вам это не по нраву… – ответил я.
Подумал, не предложить ли ей отпечатанную фотографию. Но уж слишком ее вид был непримирим.
Чувствовал я себя скверно после этой встречи. Девушка была права. А я – соглядатай. И если бы она потребовала стереть кадры, я, не задумываясь, сделал бы это. Случайно мне удалось коснуться чужого сокровенного мира. Но и не просто коснуться. Я уносил какую-то часть этого мира с собой в сумке. А имел ли на это право?
Я, как голодный пес, набросился на действительность. Не просто прогуливался, а вникал в увиденное самым непосредственным образом. И никому не пришло бы в голову удивляться, чего это я стою и куда-то пялюсь. Фотоаппарат защищал меня, мое любопытство. А какой же литератор не любопытен? На улицах легко завязывались диалоги. Устанавливалась коммуникация, книжно говоря. При фотографировании обычные чувства, какие-то условности отступали на второй план. Есть только объект – и его надо сфотографировать.
У Олдоса Хаксли в «Дверях восприятия» я читал о чем-то подобном, его завораживали всякие штуки, светящиеся рукоятки, цветные пятна или сплетения нитей на брючине. Ну, так герой был под мескалином. Его глаз был как настоящий телеобъектив. Он вдруг замечал что-то и погружался в глубокое созерцание какой-нибудь стружки.
То же самое, по сути, происходит и с одержимым фотографией. Стоит блеснуть какой-нибудь капельке, сверкнуть ветке, зазмеиться трещинке, и человек с фотоаппаратом начинает кружить хищником, меняя ракурсы. Со стороны он явно выглядит таким же невменяемым, как Олдос Хаксли под мескалином. И пусть-ка даже великий художник посмеется над ним, обзовет его ремесленником, жалким подражателем, он и на ботинках великого художника заметит свет и постарается запечатлеть его. Стоит только в троллейбусе засветиться девичьему профилю, да и любому профилю и даже просто спинке сиденья, на которую протекло наше скудное смоленское солнце, и ты уже захвачен с потрохами этой страстью.
Но в это утро на Соборной горе все мне враз опротивело и показалось мелкой возней…
А на обратном пути я неожиданно столкнулся с цыганом. На мосту через Чертов ров. Глаза его зло и азартно сверкнули, и он снова кинулся ко мне:
– Друг! Здравствуй! Тебя бог опять послал! Я потерял ту бумажку с телефоном! Дай другую! И запиши мой номер.
Я спросил, сколько ему делать фотографий, и назвал цену: ровно половину я брал себе за хлопоты. Остановились на пятнадцати фотографиях. В этот же день я отнес диск с фотографиями в книжный магазин, в подвале которого и размещалась лаборатория.
– Будут готовы через час, – сказала мне русоволосая девушка. И я вернулся на первый этаж. Там размещен лучший в городе книжный магазин, моя мекка, многолетняя цель прогулок. Здесь куплено было немало книг, еще больше просмотрено, особенно в последнее время, когда чужая книга стала стоить столько же, сколько платят за статью в газете, а гонорары за свои книги равны месячной зарплате какого-нибудь столичного клерка.
Но сейчас я не взял в руки ни одной новинки, даже не обратил внимания на полки, вышел, рассчитывая час посвятить стрит-фото.
И вскоре увидел персонажа, похожего на самурая: черные волосы туго стянуты в хвост, черные брови, глаза, бородка, крепкие мускулы, шагал он решительно, неся какой-то коричневый длинный футляр на плече, отражаясь в стеклах витрин. Несмотря на летний день, одет был в кожаную рубашку и кожаные штаны. Может, это и есть инспектор, подумал я, наводя на него телеобъектив. Он заметил направленное дуло, но никак не отреагировал.
Зато отреагировал другой прохожий, вдруг вывернувшийся из-за этого парня, выскочивший, как черт из табакерки. Это был средних лет мужчина с синими глазами и волнистыми русыми волосами. На его футболке я успел разглядеть зеленые острые листья на стебле и надпись «Netherlands». Мужчина размахивал рукой. Я опустил камеру. Его синие глаза пылали возмущением.
– Какое право вы имеете меня фотографировать? – заорал он.
Прохожие начали оглядываться.
– Вы зря кричите, – сказал я.
– Нет, не зря! – разошелся он еще пуще. – Вы должны были получить мое разрешение на съемку!
– Да я совсем не вас фотографировал, – ответил я.
– А кого же?! – возбужденно гаркнул мужчина, испепеляя меня взглядом, сжимая и разжимая кулаки.
– Вон его, – сказал я, указывая на удалявшегося самурая.
Мужчина немного растерялся. Из-под мышек по его футболке разрастались темные полукружья.
– Его? – переспросил он и вдруг направился следом за самураем, окликая его: – Послушайте! Тот тип вас фотографировал!
Но самурай лишь глянул на него через плечо, поправил футляр и даже не приостановился. Мужчина в нидерландской футболке прошел еще за ним, притормозил, оглянулся на меня и, поколебавшись мгновение, пошел своей дорогой.
Через час снимки были готовы. Я снова прошел мимо книжных полок, чувствуя, несмотря ни на что, свободу. Сколько лет рабства у этих полок! А теперь я кочевник Афразийской степи с луком и колчаном, набитым пикселями.
На улице позвонил цыгану. Он ответил, что позже сам позвонит и заберет снимки. Звонка не было неделю.
Поздно вечером я таскался с треногой где-то возле Веселухи. Мобильный запиликал в кармане. Это была жена. Она сказала, что звонил цыган почему-то по стационарному телефону, хотя я ему сообщил и мобильный номер, ему срочно нужны фотографии, прямо сейчас: в полночь он уезжает в Витебск. Я позвонил ему, мы договорились встретиться недалеко от моего дома. Надо было спешить. И я успел заскочить домой, схватить конверт с фото и в назначенное время быть на остановке. Цыган не появлялся. В сумерках проходили влюбленные, усталые люди, дребезжали трамваи. Цыган опаздывал уже на десять минут… на двадцать. Я готов был уйти. Как вдруг увидел белую рубашку. Это был цыган. Он бежал со всех ног ко мне:
– Друг! Здравствуй! Тебя сам бог послал! Я не могу, спешу, уезжаю в Витебск. Давай быстрей, а?
Я вручил ему конверт. Он начал вынимать фотографии и рассматривать их.
– А! хороша! – восклицал он, глядя на свою возлюбленную, и восхищенно цокал.
Потом принялся разглядывать фотографии уже второй раз. Я ему сказал об этом. И он, словно очнувшись, посмотрел на меня и нахмурился.
– Слушай, друг, – сказал он и полез в карман. – Я очень спешу. А у меня нет денег! Нет, есть… вот сколько-то. – Он начал считать мятые десятки. – Понимаешь? Так получилось! И у него нет, – сказал он, кивая куда-то. В его голосе слышалось отчаяние.
На обочине вдалеке стоял «москвич».
– Что делать, а? Тут только половина.
Я внимательно смотрел на него.
– Давай не все фотографии? – сказал он. – Половину! А остальное я заберу, как заработаю. Вернусь из Витебска и заберу. Мне там дадут денег. Много денег. Клянусь, я щедро отблагодарю!
Я отвел его руку с деньгами.
– Нет, что такое, а? – заволновался он, дыша винными парами, табаком.
Я ответил, что ничего не надо, фотографии – в подарок.
– Как?! Нет!.. Друг, постой!.. Я же говорю… клянусь… ты что?..
Цыган еще некоторое время словно бы отплясывал вокруг меня с зажатыми в кулаке бумажками, потом отстал и направился к своей машине.
Жене я рассказал о Кустурице. Да она и сама этот фильм видела. Просто я напомнил ей.
Ничего, настоящие шедевры ждут в местности, говорил я за поздним чаем, курганы, родники, лес, гора. Теперь я знаю, какую диафрагму устанавливать. И вообще, лето мертвый сезон. Другое дело – осень. Воздушную оптику омоют дожди. Деревья ярко зацветут красками. А там изморось, туманы, снег. Туман лучше всего передает объем. Это уже будут не плоские слепки с действительности, а высокохудожественные образы.
Я не мог так быстро отказаться от фотоаппарата.
Время после сорока лет странно убыстряется и приобретает горьковатый привкус. В путевых дневниках Басё упоминает чью-то сентенцию о том, что незавиден удел дожившего до сорока лет, очарование жизни для него навек утрачено. Вряд ли можно согласиться с категоричностью этого наблюдения. Но и отрицать, что чары жизни тускнеют, я не возьмусь. Тускнеют, это уж так.
И хорошо, если в это время появляется какая-то новая страсть.
Леви-Стросс толковал о радости дикаря, участвующего в явленном великолепии вещей. Современный человек закопался в вещи и эту радость утратил. Походы в местность возвращали мне первобытную радость. Но со временем и она потускнела. И неожиданно машина пробила брешь в этой стене. Фотоаппарат стал тараном. И я с головой кинулся в этот омут майи. Ведь даже истинные буддисты, монахи Саппака и Экавихарийя, были ею очарованы, если запечатлевали все, что видели из своих пещер, в поэтических строчках.
Но я уже подозревал, что новая страсть совсем не упрочит мое существование.