Книга: Под сетью
Назад: Глава 16
Дальше: Глава 18

Глава 17

Потом я не переставал удивляться, как легко я туда поступил. Меня ни о чем не расспрашивали, не требовали рекомендаций. Вероятно, я внушаю доверие. До этого я ни разу не пытался получить место. Когда этим занимались мои знакомые, мне казалось, что это связано с длительными, трудными переговорами, если не с интригами. Чужие неудачи в сочетании с собственным моим нравом главным образом и мешали мне до сих пор предпринимать какие-либо поиски работы. Мне и в голову не приходило, что для получения места достаточно об этом попросить, и в нормальном состоянии я бы нипочем не стал пробовать. Вы, возможно, возразите, и не без оснований, что должность, которую я так легко получил, не требует квалификации, на нее мало охотников и при нехватке кандидатов на нее могли взять кого угодно, кроме разве полного паралитика, а моих знакомых прельщало, несмотря на все трудности, стать государственными служащими на высоком окладе, обозревателями лондонских газет, чиновниками Британского совета, преподавателями колледжей или членами правления Би-би-си. Все это так. И тем не менее на том этапе, которого достигла сейчас эта повесть, я был поражен — притом не только самим фактом получения места, но и тем, каким толковым работником я оказался.
Я числился санитаром. Рабочий день с восьми до шести, перерыв на обед сорок пять минут, один выходной день в неделю. Я был прикреплен к отделению, куда клали больных с травмами головы и которое называлось «Корелли» — по обычаю этой больницы обозначать отделения именами богатых жертвователей: мистер Корелли был мыловар из Сицилии, сын его, однажды будучи под мухой, вел свою «ланчию» по Аксбридж-роуд и получил трещину в черепе. В благодарность за исцеление своего дитяти старший Корелли проявил достойную щедрость — отсюда и название отделения, в котором я уже проработал четыре дня.
Обязанности мои были несложны. Явившись на работу в восемь часов, я брал ведро и тряпку и мыл три коридора и два лестничных пролета. Отмывались они легко, а подбавляя в воду немного мыла, я добивался прямо-таки блистательных результатов. Затем я мыл посуду после завтрака больных — ее к этому времени уже успевали снести в кухню. «Корелли» занимало три коридора — один на первом этаже под названием «Корелли I» и два на втором — «Корелли II» и «Корелли III». Кухня помещалась в «Корелли III», и тут-то главным образом протекала моя деятельность, а в чуланчике рядом с кухней я вешал свой пиджак и, если выдавалась свободная минута, садился просматривать газеты. Вымыв посуду, я отправлялся за молоком на главную кухню и, доставив бидоны на тележке, подымал их вместе с тележкой в служебном лифте. Это я делал с большим удовольствием. В главную кухню нужно было долго идти коридорами других отделений с причудливыми названиями; я шел быстро, встречая по дороге незнакомых людей в белых халатах, так же, как и я, спешащих по своим надобностям, и чувствовал, что мне вверено важное дело. В «Корелли III» мне разрешалось проводить операцию почти клинического значения — подогревать молоко на большой электрической плите и разливать его по кружкам, а санитарки разносили их тем больным, которым молоко не было противопоказано. Затем я нарезал хлеб и делил масло, а позже мыл кружки и блюдца и прибирал кухню.
Я изрядно побаивался своих коллег и начальства и очень старался всем угодить. Санитарки были по преимуществу молоденькие ирландки без единой мысли в голове, если не считать мыслью стремление к замужеству, с ними у меня сразу установились отличные отношения. Уже на второй день они называли меня «Джейки» и ласково дразнили и тиранили. Я с интересом отметил, что ни одна из них не принимает меня всерьез как мужчину. Несмотря на наши отличные отношения, что-то держало их на расстоянии может быть, какой-то инстинкт подсказывал им, что я — интеллигент. Со старшей сестрой отделения я тоже ладил, хотя и по-иному. Старшая сестра была столь царственная особа, столь пожилая и строгая и столь проникнутая сознанием собственного достоинства, что социальная дистанция, разделявшая нас, уже сама по себе исключала возможность каких-либо трений. Личные мои странности не могли ее раздражать, поскольку мои претензии на звание человека нимало ее не интересовали. От меня ей было нужно только одно: чтобы я хорошо работал и знал свое место; а так как этому требованию я отвечал, то она, в знак одобрения, совершенно меня игнорировала, если не считать того, что каждый день, когда мы впервые встречались в коридоре, чуть поворачивала голову и в лице ее обозначалась едва уловимая перемена, которая, будучи спроецирована в бесконечность, могла бы превратиться в улыбку.
Выше старшей сестры в стратосферу больничной иерархии я не заглядывал. Больше всего меня затрудняли отношения с промежуточными слоями этого маленького общества. Под началом у старшей состояли три медицинские сестры, по одной на каждое «Корелли», и от них-то я получал распоряжения. Жизнь этих женщин, уже далеко не молодых, отравляла, с одной стороны, старшая сестра, деспотически их третировавшая, а с другой стороны санитарки, платившие едва завуалированной насмешкой за те страдания, каким сестры для поддержания собственного престижа считали нужным подвергать нижестоящих. Для сестер я был непонятным явлением. Они подозревали меня в каких-то кознях, не только потому, что я дружил с их врагами санитарками, но и потому, что более чем кто-либо в больнице, они догадывались о моей истинной сущности. Загадка, которую я собой представлял, их нервировала; и только для них я здесь, несомненно, существовал как мужчина. Между нами пробегал электрический ток, они старались не встречаться со мной глазами, и, когда они давали мне распоряжения, их высокие голоса поднимались еще на полтона.
Особенно я любил сестру из «Корелли III», с которой чаще всего имел дело. Звали ее сестра Пиддинхем, а среди санитарок она ходила под кличкой Пидди. Ей было лет пятьдесят, не меньше, и она, вероятно, уже давно начала красить свои длинные седые волосы в черный цвет. Пока я работал в кухне, меня неотступно преследовали ее глаза и голос, отточенные словесной войной и профессиональной привычкой окидывать людей критическим взглядом. Это всегдашнее ее желание ко мне придраться даже сближало нас до известной степени; я был бы рад доставить ей какое-нибудь неожиданное удовольствие, например, поднести ей букет цветов, но я знал, что с нее станется истолковать это как проявление чувства превосходства и возненавидеть меня. К печальной тайне ее жизни я испытывал уважение, граничащее с ужасом. А больше я из больничного персонала ни с кем не сталкивался, если не считать мужчины по фамилии Стич (он жил при больнице на правах некоего обер-санитара, был очень глуп и от души меня ненавидел) да нескольких уборщиц, пребывавших на разных ступенях кретинизма.
Когда наступал перерыв на завтрак, я накупал сандвичей в буфете при главной кухне и шел за Марсом. Иногда я мельком видел Дэйва, у которого все еще не стерлось с лица изумление, появившееся, когда я рассказал ему о своей работе, и я говорил себе, что стоило все это затеять хотя бы для того, чтобы преподнести Дэйву такой сюрприз. Потом я возвращался с Марсом в садик при «Корелли I» и съедал свои сандвичи. Садик этот представлял собой длинную ровную лужайку с двумя рядами вишневых деревьев. Что это вишни, я знал потому, что санитарки вечно ахали, как тут красиво весной. Я усаживался на траве под деревом, Марс носился вокруг меня, уделяя внимание то одному, то другому деревцу, а молоденькие санитарки окружали меня, как лесные нимфы, поддразнивали, уверяя, что я похож на колдуна, когда вот так сижу под деревом, скрестив ноги, они на все лады восхищались Марсом и защищали меня от Стича, который был бы рад вообще запретить мне приводить Марса в больничный садик. Я любил эти минуты.
Только во второй половине дня мне удавалось наконец хоть одним глазком увидеть больных. Этого я дожидался с самого утра. В моем представлении больница по мере удаления от больных все больше теряла свою реальность. Больные были центром, по отношению к которому все остальное являлось периферией. В «Корелли» клали только мужчин с различными травмами головы. У одних было сотрясение мозга, осложненное или не осложненное трещиной в черепе, у других — более таинственные увечья. Они лежали в своих тюрбанах из белых бинтов и глазами, суженными от головной боли, следили, как я мою полы, я испытывал к ним благоговейное сострадание, как индус — к священному животному. Мне хотелось поговорить с ними, раза два я даже делал попытки, но какая-нибудь из сестер неизменно их пресекала. Санитарам разговаривать с больными не полагалось.
Чувству благоговения, которое вызывали во мне больные, способствовало еще и то, что, хотя я весь день был так близко от них, я никогда не видел их, кроме как в те часы, когда они, полные достоинства, лежали в молчании и одиночестве, праздно сложив руки и тайно общаясь со своей болью. Что в другие часы их умывают и кормят, подают им судна и снимают с обритых голов кровавые, пропитанные гноем бинты — это я знал по рассказам сестер, по грязным тарелкам и другим, менее аппетитным предметам, которые входили в сферу моей деятельности. Когда в палатах священнодействовали врачи и сестры, двери закрывались и на них вывешивали дощечки, строго предупреждавшие: «Не входить». Лишь изредка встречал я в коридоре больного, которого везли на каталке из палаты или в палату; едва заслышав приглушенный шум резиновых колес на линолеуме, я старался выглянуть в коридор; иногда мне удавалось на минуту увидеть нового пациента, и его забинтованная голова и лицо, еще хранившее удивление, принесенное из внешнего мира, убеждали меня в том, что пациенты в конечном счете такие же люди, как и я.
После уборки палат в моей работе наступал перерыв, я удалялся в свой чуланчик, где едва хватало места, чтобы сесть, и там при свете тусклой лампочки просматривал вечерние газеты. Окна в чуланчике не было, а поскольку стены его были сплошь завешаны пиджаками и пальто, он напоминал платяной шкаф. Это меня не смущало: внутренность платяных шкафов с детства имеет для меня притягательную силу, очевидно по причинам, известным психоаналитикам. А вот тусклый свет мне определенно не нравился, и на второй же день я ввернул лампочку посильнее, приобретенную за собственный счет; однако на третий день Стич ее конфисковал и заменил прежней. Пока я сидел там, углубившись в «Ивнинг стандард», смутные звуки внешнего мира долетали до меня, как шум битвы, далекой и давней. В газетах часто мелькала фамилия Лефти; однажды ему была посвящена целая передовица, написанная с таким расчетом, чтобы создать впечатление, будто этот человек — серьезная угроза общественному порядку и одновременно мелкий уличный агитатор, недостойный даже презрения. Я прочел также, что через день или два независимые социалисты организуют в Западном Лондоне грандиозный митинг, — по этому поводу редактор и призывал патрициев одновременно к пренебрежению и решительным мерам. Гомер К.Прингсхейм устроил в Лондоне пресс-конференцию, на которой заявил, что английская и американская кинематографии могут многому друг у друга поучиться, а затем отбыл на Итальянскую Ривьеру. Другие фамилии, которые я искал, мне пока не попадались.
Этот час я тоже любил. Усталость сочеталась к этому времени с другим ощущением, дотоле мне почти незнакомым, — что я что-то сделал. После той умственной работы, какой я до сих пор занимался, у меня всегда оставалось такое чувство, будто я не достиг ничего: оглядываешься потом на свою работу, а она просвечивает, как пустая шелуха; но объясняется ли это характером умственной работы как таковой, или же тем, что я сам никуда не гожусь, — этого я никогда не мог решить. Когда утрачиваешь живую связь с той идеей, что содержится в работе, сама работа кажется в лучшем случае сухой, а в худшем — омерзительной; если же продолжаешь ощущать эту связь, то вся работа окажется заражена переменчивостью и пустотой современных идей. Возможно, впрочем, если бы у меня самого были сколько-нибудь стоящие идеи, они не казались бы такими уж пустыми. Интересно, не говорил ли себе время от времени Кант, когда задумывал переосмысление системы Коперника: «А может быть, все это вздор?» Хотелось бы думать, что так оно и было.
Новые попытки найти Хьюго я решил отложить до конца недели. Чувство предопределенности, так странно покинувшее меня в те дни, когда я лежал на походной койке Дэйва, теперь вернулось, и я был убежден, что неведомые боги, которые так тесно переплели наши судьбы — мою и Хьюго, — доведут свою работу до конца. По этому поводу я пока не очень-то волновался. Больше меня тревожило отсутствие писем из Франции, а еще больше, пожалуй, Финн, от которого по-прежнему не было ни слуху ни духу. Дэйв как-то сказал, что пора бы навести о нем справки, но это исключалось по той простой причине, что справляться было негде. У Финна, насколько мы знали, не было в Лондоне знакомых, кроме нас, и мы не могли даже построить никакой теории относительно его местонахождения. Дэйв предложил заявить в полицию, но это я отверг. Если Финн где-нибудь спивается насмерть, это его личное дело, и последним, пусть и меланхолическим проявлением дружеских чувств будет оставить его в покое. И все же я очень тревожился и все эти дни много думал о Финне.
Еще одной неразрешенной проблемой оставался Марс, из-за него я тоже временами начинал волноваться. Сэди и Сэмми все еще не давали о себе знать, и молчание это начинало действовать мне на нервы. Порой меня подмывало пойти к Сэди и все с ней обсудить. Но я побаивался этого разговора — отчасти потому, что в глубине души побаивался Сэди, особенно теперь, когда чувствовал себя перед ней виноватым, отчасти же потому, что совсем не жаждал расстаться с Марсом. Я не хотел, чтобы Марс на старости лет попал в руки Сэмми, который, как я подозревал, ни во что не ставил жизнь — даже человеческую, — если из нее нельзя извлечь выгоды. Поэтому я бездействовал и выжидал.
Прошло еще два дня. Дело шло к вечеру, работать оставалось каких-нибудь полчаса. Благодаря моему исключительному прилежанию вся работа, в сущности, была уже закончена, но, хоть делать было больше нечего, я не имел права покинуть здание, пока не пробьет шесть часов. Минут через десять, думал я, вымою еще раз пол в кухне — его сколько ни мой, все мало. Пока же я не спешил. Я очень устал за день; вообще я уже понял, что это и есть главный недостаток моей увлекательной работы — я страшно от нее уставал. Когда-нибудь, решил я, нужно будет подрядиться на полдня — либо сюда же, либо куда-нибудь еще. Тогда во второй половине дня я смогу немножко писать. Я даже сообразил, что если посвящать половину дня умственной работе, то физическая работа может оказаться даже очень полезной для нервов, и мне уже странно было, как я раньше до этого не додумался, ведь при таком образе жизни что-нибудь да будет сделано каждый день, и я навсегда избавлюсь от ощущения никчемности, возникающего, когда мне подолгу не пишется. Но до этого было еще далеко. А пока нужно работать в больнице и ждать, когда моя судьба меня настигнет. В том, что рано или поздно это произойдет, я не сомневался, хотя в те минуты, когда стоя (потому что свет был очень тусклый) листал страницы «Ивнинг стандард», я и не подозревал, какими гигантскими прыжками она ко мне приближается.
Я прочел в газете, что грандиозный митинг, организованный Лефти, состоялся сегодня, что не обошлось без серьезных столкновений и под конец вмешалась полиция. Газета поместила несколько снимков — конные полисмены сдерживают толпу. Кто-то поджег магний, и две женщины упали в обморок. Лефти произнес речь, сводившуюся, сколько я мог понять, к безобидным и скучным соображениям касательно принципа объединения левых организаций. Речи произнесли также один известный лидер тред-юнионов, член партии, возглавляемой Лефти, и одна женщина — член парламента, не состоящая в его партии, но очень красивая.
Просматривая эти заметки, я услышал, как отворилась широкая дверь из главного коридора и по полу зашуршали колеса каталки. Привезли нового больного. Мимо стеклянной двери моего чуланчика промелькнула Пидди, и ее черные каблуки застучали по коридору. Я приоткрыл дверь. Стич катил в мою сторону каталку, на которой под красным одеялом лежала неподвижная фигура. Встретив мой взгляд, он сердито махнул рукой в знак того, что нечего мне тут бездельничать и подсматривать. Сказать он ничего не сказал в согласии с неписаным правилом: развозя больных по коридорам, служащие должны молчать, но лицо его было достаточно красноречиво. В свой ответный взгляд я вложил всю наглость, на какую был способен, а потом перевел глаза на лицо человека, которого в эту минуту провозили мимо меня. На каталке лежал Хьюго.
Лицо его было мертвенно-бледно, глаза закрыты. Сквозь бинты, охватывавшие его голову, проступили темные пятна. Я окаменел. Каталка проехала дальше. Я отступил в чуланчик, притворил дверь и прислонился к ней. Во мне бушевали смешанные чувства. Самым сильным было чувство вины как у Гамлета, узревшего дух своего отца. Мне чудилось, будто это по моему недосмотру с Хьюго случилось несчастье. Но тут же явилось и странное удовлетворение при мысли, что едва я перестал искать Хьюго, как его ударили по голове и доставили ко мне; видно, я все еще был обижен тем, как равнодушно он говорил со мной в студии. Но обиду тотчас заглушило раскаяние, и теперь мне нужно было одно — узнать, серьезно ли Хьюго ранен. Я вышел в коридор.
Хьюго поместили в отдельную палату в самом конце коридора. Оттуда как раз вышла Пидди. Я последовал за ней в перевязочную.
— Что там случилось с этим великаном? — спросил я. — Случай серьезный? — В этом вопросе не было ничего из ряда вон выходящего — я задавал его всякий раз, как привозили нового больного.
— Я уже говорила вам, сюда входить нельзя, — сказала Пидди. Она никогда не называла меня по имени.
— Простите, сейчас уйду. Ранение серьезное?
— Почему вы не занимаетесь своим делом? Я скажу Стичу, чтобы прибавил всем работы. — Я двинулся к двери. Когда я одной ногой уже был в коридоре, она добавила: — В него швырнули кирпич на митинге. Сотрясение мозга. Пробудет здесь дней пять.
— Спасибо! — сказал я и выскользнул в коридор. Я удостоился великой милости.
Я отправился в кухню и стал мыть пол. Явился Стич, наговорил много всяких слов, но я его не слушал. Я соображал, что мне делать. Необходимо было повидать Хьюго. Судьба сыграла с нами очередную шутку — свела нас вместе, но в таких условиях, что мы оказались практически изолированы друг от друга. То, чем был сейчас он и чем был я, исключало всякую возможность общения. Я перебрал в уме десятки вариантов. Как на грех, завтра у меня выходной день, так что, если я хочу исхитриться и увидеть Хьюго, мне придется ждать до послезавтра, когда я во второй половине дня буду прибирать его палату. Да и то я смогу пробыть там от силы четверть часа. Возможно даже, что увечья Хьюго окажутся пустяковыми и к тому времени его уже выпишут; но если нет, я просто не в силах столько ждать: Хьюго привезли ко мне, и я должен повидать его немедля. Но как? И тут передо мной возникло новое препятствие, а именно что Хьюго без сознания.
Я мысленно выругался и стал яростно тыкать тряпкой под шкафы. Стич ушел. Я стал прикидывать, нельзя ли перенести выходной день или просто предложить завтра поработать, и тогда пробраться в палату Хьюго с утра. Это будет нелегко — утром по отделению все время рыщут врачи и сестры. Да еще неизвестно, разрешат ли мне завтра работать. Предоставят это на усмотрение Стича, а он мигом смекнет, что мне этого хочется, и, естественно, найдет предлог, чтобы отказать. Будь у меня немножко больше времени, я бы как-нибудь подстроил, чтобы он заставил меня завтра работать в виде наказания; но сейчас уже не успеть. Мои размышления нарушила одна из санитарок — самая типичная ирландка из всех, манерой говорить она напоминала мне Финна. Я спросил ее: «Как там этот великан?» — и она ответила: «Очень громко просит есть!»
Услышав это, я принял единственно возможное решение: снова проникнуть в больницу ночью. Мысль эта внушала мне благоговейный ужас и в то же время очень меня прельщала. Я никогда не видел больницу ночью, хотя часто рисовал ее в воображении. Жуткое предвкушение тишины и безлюдья усугублялось уверенностью, что мое присутствие там в такой час равносильно святотатству. Если меня накроют, то пристрелят на месте. Пощады не будет. Но прийти нужно. Сознание, что Хьюго так близко, уже подняло во мне целую бурю чувств, и успокоить меня могло только одно средство — увидеть его.
Я убрал тряпку, снял белый халат. Мысль моя лихорадочно работала. Сейчас седьмой час. Нужно обдумать план во всех подробностях — если потребуется подготовка, ее надо провести немедля. Как я проникну в больницу? Я представил себе это здание, и оно показалось мне неприступной крепостью. Главный подъезд не запирается всю ночь, но очень ярко освещен, это я знал, потому что проходил мимо него в разное время дня и ночи, возвращаясь к Дэйву. Будет дежурить ночной швейцар, он, конечно, задержит меня и спросит, по какому я делу. Я сочинил несколько ответов, но ни один не казался мне достаточно убедительным — если и впустит, то все равно пошлет кого-нибудь по следу. Из «Корелли I» была еще дверь во двор, где хранился уголь и велосипеды. В нее я обычно и входил. Но Стич как-то упоминал, что в десять часов ее запирают; то же самое происходит и с любой из других боковых дверей, если таковые имеются. Есть еще приемный покой, куда подъезжают машины «скорой помощи». Но там свой гарнизон, шансов проскользнуть незамеченным один на сто, и первая же ошибка станет роковой. Единственная надежда на окна, а если я решусь лезть в окно, то нужно решить в какое и теперь же пойти и открыть его.
Я надел пиджак и стал медленно спускаться по главной лестнице. Голова у меня гудела. На стене здания, обращенной к дворику с велосипедами, были фонари, которые не гасили всю ночь. Всякого, кто вздумал бы войти с той стороны, непременно увидели бы с улицы. На торцы поперечных выступов падал свет от уличных фонарей, а перед главным корпусом стояли фонари, окаймлявшие весь двор. Оставались садики между выступами, ночью они были погружены во тьму. Выходили туда главным образом окна палат. Воспользоваться ими нечего было и думать: даже если сейчас у меня хватит нахальства удостовериться, что одно из этих окон открыто, у меня, безусловно, не хватит нахальства на то, чтобы влезть в него в два часа ночи, рискуя, что вслед мне понесутся вопли какого-нибудь нервного пациента. Были и еще возможности — например, окно из моечной «Корелли I». Но здесь меня смущала близость ночной сестры — ее комната приходилась рядом с моечной; то же соображение относилось и к остальным окнам, выходившим в сад из служебных помещений «Корелли». Рассчитывать можно только на более безличные общественные места в районе главной кухни. Правда, в самой кухне и вблизи нее ночью рискуешь кого-нибудь встретить; но там много всяких кладовых и бельевых, куда и днем-то редко кто заглядывает, и окна их выходят в самый дальний конец сада, где ночью царит тьма.
Спустившись с лестницы, я с нарочито небрежным видом повернул к главной кухне, Когда я что-нибудь замышляю, мне трудно бывает понять, что со стороны я выгляжу точно так же, как в любое время. Сейчас я был убежден, что моя тайна написана у меня на лице, и, встречая кого-нибудь в коридоре, старательно отворачивался. Твердым шагом я миновал дверь кухни. Верхняя половина ее была из простого стекла, и я краешком глаза видел, что внутри двигаются какие-то фигуры. Я выбрал третью дверь по коридору и юркнул в нее. Да, память меня не обманула. Это была кладовая, вдоль обеих ее стен были в десять рядов составлены железные кровати. Неслышно притворив за собою дверь, я по проходу между ними подошел к окну и увидел внизу траву и ряды вишневых деревьев. Тень от «Корелли» рассекала квадрат травы на два зеленых треугольника — темный и светлый. С минуту я стоял, глядя в сад. Потом отпер окно.
Посередине на раме была задвижка, а внизу — болт с отверстиями, чтобы окно можно было раскрыть больше или меньше. Я откинул задвижку и приоткрыл окно дюйма на два, так что задвижка оказалась с наружной стороны. Мне нужно было, чтобы окно казалось закрытым, но чтобы я, когда придет время, мог отворить его снаружи. Через несколько минут я удостоверился, что оба эти условия соблюдены. Потом я внимательно отметил положение окна относительно деревьев. Потом вернулся к двери и прислушался — нет ли кого в коридоре. Убедившись, что путь свободен, я вышел, затворил дверь и пошел обратно, к «Корелли». Никто меня не видел. Через минуту я уже выходил на улицу.
Назад: Глава 16
Дальше: Глава 18