Глава 16
Я ждал, чтобы зашло солнце. Уже несколько дней, как я вернулся на Голдхок-роуд. Солнце очень медленно передвигалось по белой стене больницы, и карниз, опоясавший стену на уровне моих глаз, отбрасывал длинную тень. Тень все вытягивалась, меняя направление, и голова моя поворачивалась на подушке следом за нею. В полдень белая стена блестела, но к вечеру блеск погас, и свет, теперь более мягкий, шел как бы изнутри бетона, обнажая малейшую неровность. Изредка между стеной и моими окнами пролетала птица, но мне всегда казалось, что это игрушка на веревочке, а не живая птица, которая, миновав белую стену, полетит дальше и, может быть, сядет на дерево. На стене больницы ничего не росло. Я пытался вообразить, что на карнизе поселились растения — влажные плети с длинными листьями-пальцами, свисающие из щелей, расцвеченные пятнистыми цветами. На самом деле там не было ничего, и даже воображению стена противилась, оставаясь гладкой и белой. Еще два часа, и солнце зайдет.
Когда зайдет солнце, я, может быть, усну. Днем я не давал себе спать. Дневной сон — это проклятье, после него просыпаешься разбитый и уничтоженный. Солнце его не терпит. Оно забирается вам под веки и насильно их раздвигает; а если вы завесите окна черными шторами, подвергает вашу комнату осаде, так что вы, не выдержав духоты, с безумными глазами, шатаясь, добираетесь до окна и срываете шторы, и тогда вам открывается страшное зрелище — ослепительный дневной свет за окнами комнаты, где вы только что спали. Для человека, засыпающего днем, имеются свои, особые кошмары — короткие нервные сны, которые умещаются в считанные минуты тревожного забытья и, прорываясь в сознание, тотчас смешиваются с каким-нибудь ужасом яви. Таковы эти пробуждения — словно проснулся в могиле: открываешь глаза и лежишь замерев, стиснув руки, дожидаясь, когда заговорит, назовет себя эта мука; а она еще долго давит тебе на грудь, не произнося ни слова.
Я боялся уснуть. Чуть подступала дремота, я старался принять менее удобное положение — это было нетрудно, поскольку я лежал на походной койке Дэйва, таившей в себе в этом смысле бесчисленные возможности. Койка была из тех, у которых холст натянут на жесткую раму, опирающуюся на четыре стальные ножки в форме W. Там, где ножки соединяются с поперечинами рамы, поддерживающей холст, торчат кверху жесткие шишки. Мне всегда удавалось устроиться так, чтобы одна из этих шишек впивалась мне в ребра либо в спину. И я лежал, весь скрючившись, пока дремота не рассеивалась и не сменялась болезненным оцепенением, которое — я это знал по опыту — может длиться очень долго, не переходя в черноту сна.
Мою подушку подпирал рюкзак Дэйва, в который была затиснута слипшаяся масса из годами не вынимавшейся обуви и старой одежды, и, когда подушка, соскользнув, падала на пол, я лежал головой на рюкзаке, вдыхая исходивший от него аромат застарелого пота. Видеть окно мне было необходимо. Солнце все двигалось по стене.
Марс был где-то поблизости. Он лежал так тихо, что время от времени я начинал искать его глазами — не ушел ли; и неизменно он оказывался на месте и отвечал на мой взгляд. Иногда он порывался лечь со мной рядом, но я пресекал эти попытки. Его теплая шерсть пахла сном, это меня страшило. Тогда он растягивался на полу возле кровати, и я лениво трепал его по загривку. Послонявшись со скучающим видом по комнате, он ворча укладывался где-нибудь в дальнем углу. Потом я снова слышал, как его когти стучат по линолеуму все ближе, ближе, и он совал мне в лицо свою длинную морду и глядел на меня с выражением такой человеческой тревоги, что я сталкивал его и ерошил ему шерсть на спине, чтобы убедиться, что он всего лишь собака.
Меня беспокоило, что он мало бывает на воздухе. Правда, Дэйв утром и вечером водил его погулять на лужайку Шепердс-Буш, и там он, по словам Дэйва, носился как угорелый, пока не наступало время возвращаться домой. Но для такого большого пса этого, конечно, было недостаточно, а через несколько дней у Дэйва начинаются занятия на летних курсах, и тогда он сможет уделять ему еще меньше времени. Я все думал: может быть, Марс тоскует? И недоумевал: ведь если нельзя утверждать, что он сознает свою тоску, то можно ли утверждать, что он тоскует? Я решил при случае спросить об этом Дэйва.
Днем Дэйв много бывал дома, я издали слышал стук его пишущей машинки. Потом наступала тишина. В полдень и вечером он приносил мне поесть. Мы не разговаривали. Под вечер он иногда отворял дверь и смотрел на меня. Я видел его где-то очень далеко, словно в перевернутый бинокль. Гораздо позже я вспоминал, что дверь затворилась и Дэйв ушел. Он не впервые видел меня в таком состоянии. Я ворочался с боку на бок. Койка скрипела и ходила ходуном. Я был в рубашке и кальсонах и, хотя день стоял солнечный, укрылся двумя одеялами. Озноб пронизывал меня до костей. Я нащупал на полу подушку и опять пристроил ее к рюкзаку. Я отвернулся от окна. В комнату солнце не заглядывало, но в свете, отражавшемся от стены больницы, все вырисовывалось неестественно четко, как будто в пространстве прибавилось лишнее измерение, и каждый предмет невыносимо резал глаз своей отчетливостью. Я лежал, глядя на свои ботинки и гадая, куда девался Финн.
Из Парижа я вернулся пятнадцатого утром. На Голдхок-роуд меня встретили Дэйв и Марс, и Дэйв рассказал, что накануне они с Финном провели вторую половину дня в Сэндаун-Парке, где Птица Лира удружила нам всем, победив с таким фантастическим выигрышем. Ставку они делали на ипподроме, и Дэйв, получив что им причиталось, тут же отдал Финну его долю — двести десять фунтов. Эту сумму, большей частью купюрами по пять фунтов, Финн рассовал по всем карманам, какие только у него нашлись. Сделал он это молча, с выражением человека, застегивающего на себе парашют перед опасным прыжком. После этого он, все так же молча, некоторое время тряс Дэйву руку. А потом повернулся и исчез в толпе. Вечером он не вернулся на Голдхок-роуд, и Дэйв предположил, что он мог уехать ко мне, но на следующее утро я сам вернулся из Парижа и, не увидев Финна, справился о нем. С тех пор он не появлялся. Я пока еще не беспокоился всерьез. Скорее всего, Финн запил. На моей памяти он уже однажды залился вот так, на трое суток, и домой его привезла машина «скорой помощи». Я не допускал мысли, что с ним произошло несчастье. Однако мне очень хотелось его увидеть.
Сейчас же по приезде я написал одному знакомому в «Club des Foux» с просьбой по возможности узнать, где Анна, и сообщить мне, но ответа не получил. Так же безуспешно я пытался связаться с Хьюго; его домашний телефон молчал, а из студии ответили, что он уехал за город. Дэйв показал мне копию письма, которое он отправил Сэди, — искусное сочетание дружеских увещеваний и угроз. Но Сэди пока тоже не подавала признаков жизни. Я написал Жан-Пьеру, поздравил его с успехом. А потом улегся на походную койку. День, на который у меня было назначено свидание с Лефти, наступил и прошел. После этого он два раза звонил мне, но Дэйв отвечал, что я болен, как оно, вероятно, и было.
Теперь уже почти всю стену больницы покрыла тень. Остался только золотой треугольник у верхней рамы моего окна, где ее еще касалось вечернее солнце. Дэйв отворил дверь и кликнул Марса, и я слышал, как пес прыгает и лает в прихожей в предвкушении вечерней прогулки. Когда Дэйв приведет его домой, можно будет подумать о сне. Нет, пожалуй, еще рано чего доброго, я усну и снова проснусь до наступления ночи. Это было страшнее всего. Чтобы разогнать дремоту, я встал и оправил постель. Потом опять лег и лежал неподвижно, пока койка не перестала дрожать. Марс вернулся, принес с собой будоражащую свежесть внешнего мира. Он смотрел мне в лицо, его глаза и мокрый нос блестели, рыжие метины на лбу придавали ему такое выражение, будто он чего-то ждет. Он громко тявкнул.
— Молчи! — сказал я. Тревожный этот звук еще долго раздавался у меня в ушах, тишина восстанавливалась медленно, по кирпичику.
Снова настало утро, я лежал и ждал почтальона. По утрам это теперь обычное мое занятие. Часы мои остановились, но я узнавал время по стене больницы. Вот уже скоро. Вот уже пора. И я услышал его шаги по лестнице, щелкнула крышка почтового ящика, что-то тяжелое стукнуло о его дно. Сегодня, как видно, много писем. Я слышал, как Дэйв вышел в переднюю. За весь день это была единственная минута, ради которой стоило жить. Я ждал. Тишина. Потом приближающиеся шаги Дэйва. Он заглянул в комнату.
— Тебе ничего нет, Джейк.
Я кивнул и отвернулся. Дэйв не уходил. Марс прошмыгнул мимо него в прихожую.
— Джейк, — сказал Дэйв, — ради бога, встань и начни что-нибудь делать, что угодно. Ты меня доведешь до полной неврастении. Не могу я заниматься философией, когда знаю, что ты лежишь здесь пластом.
Я промолчал.
Подождав немного, Дэйв добавил:
— Я не о себе хлопочу, Джейк. Мое дело сторона. Но тебе в самом деле нужно встать, для твоей же пользы.
Я закрыл глаза, и дверь затворилась. Потом я услышал, как Дейв повел Марса гулять. Потом Марс опять оказался в комнате, а Дэйв ушел, может быть, на свои летние курсы. Я решил встать.
Сначала я никак не мог найти свои вещи. Комната была беспорядочным скопищем разрозненных предметов. Я поймал себя на том, что собираюсь разобрать рюкзак Дэйва, и отшвырнул его ногой. Потом увидел в углу свои скомканные брюки — Марс на них спал. Они были сплошь в коротких черных волосках. Я вытряс их и надел. Потом распахнул окно, проделал дыхательные упражнения. Жара отпустила, день был прохладный, с резким, бодрящим ветром. Высунувшись из окна, я взглянул на небо и далеко, над стеной больницы, увидел бело-голубые гонки легких облаков. Марс, повизгивая от радости, плясал и подпрыгивал, норовя достать меня своими жесткими лапами. Когда он встает на задние лапы, мы с ним почти одного роста. Впрочем, я-то, как уже упоминалось, не особенно высокий. Я немножко прибрал в комнате, потом разыскал свой пиджак, и мы с Марсом вышли из дому.
Голдхок-роуд была безобразна, как никогда. Непрерывный грохот и скрежет машин терзали слух, пешеходы, запрудившие тротуары, толкались у витрин, полных дешевой посуды и банок с консервами. Мы с Марсом кое-как добрались до лужайки Шепердс-Буш, и там я сел под деревом на жесткую землю, которая пыталась родить хоть немножко травы, но почти без успеха. Марс носился большими кругами, играл с другими собаками, но то и дело возвращался сообщить, что помнит обо мне. Я смотрел в небо. За дальние крыши с невероятной быстротой сыпались клубящиеся массы белых облаков. В небе царила гигантская, гармоничная спешка, по сравнению с которой людская суета на улицах казалась мелкой и никчемной. Я встал и несколько раз обошел лужайку под конвоем Марса. Потом повел его домой. Мне было страшно ходить с ним по улицам среди такого движения, а сворку я забыл захватить. Я позвонил Хьюго домой и в студию, — как и раньше, никакого толка. Потом снова вышел, уже один, и бродил по улицам, пока не открылись бары.
На обратном пути, очутившись перед фасадом больницы, я замедлил шаг. Больница — огромное белое бетонное здание с ровными рядами квадратных окон и плоской крышей. От главного корпуса отходят в разные стороны крылья или выступы, чем искусно нарушается монотонность линий. В углублениях между этими выступами разбиты садики — на зеленых лужайках высажены молодые деревца, которые со временем станут большими деревьями, и всякие комиссии будут бесконечно спорить о них, разрываясь между лечебными преимуществами зелени и необходимостью дать побольше света в палаты на нижних этажах. Я постоял немного, глядя, как по квадратному двору подъезжают к главному входу и снова отъезжают машины. Потом пересек улицу, вошел и спросил, нет ли работы.