Книга: Тихий американец
Назад: 1
Дальше: 3

2

Не реже чем раз в год каодаисты устраивали празднество у Священного озера в Тайнине, в восьмидесяти километрах к северо-западу от Сайгона, чтобы отметить очередную годовщину Освобождения или Завоевания, а То и какой-нибудь буддийский, конфуцианский или христианский праздник. Каодаизм
— изобретение местного чиновника, синтез трех религий и излюбленная тема моих рассказов новичкам. В Тайнине было Священное озеро, папа и женщины-кардиналы, механический оракул и святой Виктор Гюго. Христос и Будда глядели вниз с крыши собора на восточную фантасмагорию в стиле Уолта Диснея, на пестрые изображения драконов и змей. Новички всегда приходили в восторг от моих описаний. Но как показать им убогую изнанку всей этой затеи: наемную армию в двадцать пять тысяч человек, вооруженную минометами, сделанными из выхлопных труб негодных автомобилей, армию — союзницу французов, которая при малейшей опасности заявляла о своем нейтралитете. На празднества, которые устраивались, чтобы утихомирить крестьян, папа приглашал членов правительства (они приезжали, если каодаисты в то время стояли у власти), дипломатический корпус (он присылал кое-кого из вторых секретарей с женами или любовницами) и французского главнокомандующего, которого представлял генерал с двумя звездочками из какой-нибудь канцелярии.
По дороге в Тайнинь несся стремительный поток штабных и дипломатических машин, а на самых опасных участках пути Иностранный легион выставлял в рисовых полях охрану. День этот всегда был тревожным для французского командования и внушал некоторые надежды каодаистам: что могло лучше всего подчеркнуть их лояльность, как не убийство нескольких именитых гостей за пределами их территории?
Через каждый километр над плоскими полями стояла, как восклицательный знак, глиняная сторожевая вышка, а через каждые десять километров — форт покрупнее, который охранялся взводом легионеров, марокканцев или сенегальцев. Как при въезде в Нью-Йорк, машины шли гуськом, не перегоняя друг друга, и, как при въезде в Нью-Йорк, вы со сдержанным раздражением посматривали на машину впереди, а в зеркало — на машину сзади. Каждому не терпелось добраться до Тайниня, поглазеть на процессию и как можно скорее вернуться домой: комендантский час наступал в семь вечера.
С рисовых полей, занятых французами, вы попадали на рисовые поля секты хоа-хао, а оттуда — на рисовые поля каодаистов, которые постоянно воевали с хоа-хао; но одни только флаги сменялись на сторожевых вышках. Голые малыши сидели на буйволах, бродивших по брюхо в воде на залитых полях; там, где созрел золотой урожай, крестьяне в шляпах, похожих на перевернутые блюдца, веяли зерно у небольших шалашей из плетеного бамбука. Машины проносились мимо, словно посланцы из другого мира.
В каждой деревушке внимание приезжих привлекали церкви каодаистов с огромным божьим оком над входом; их оштукатуренные стены были выкрашены в голубой или розовый цвет. Флагов становилось все больше; вдоль дороги кучками шли крестьяне; мы приближались к Священному озеру. Издали казалось, что на Тайнинь надет зеленый котелок: это возвышалась Святая гора, где окопался генерал Тхе — мятежный начальник штаба, объявивший недавно войну и французам, и Вьетмину. Каодаисты и не пытались его захватить, хотя он похитил их кардинальшу; впрочем, по слухам, он это сделал не без ведома папы.
В Тайнине всегда казалось жарче, чем во всей Южной дельте; может быть, из-за отсутствия воды, а может, из-за нескончаемых церемоний, когда вы потели до одури и за себя и за других: потели за солдат, стоявших на карауле, пока произносились длинные речи на языке, которого они не понимали, потели за папу, облаченного в тяжелые одежды с китайскими украшениями. Только женщинам-кардиналам в белых шелковых штанах, болтавшим со священниками в пробковых шлемах, казалось, было прохладно в этом пекле; трудно было поверить, что когда-нибудь наступит семь часов — время коктейлей на крыше «Мажестик» — и с реки Сайгон подует ветерок.
После парада я взял интервью у представителя папы. Я не надеялся услышать от него что-нибудь интересное и не ошибся: обе стороны действовали по молчаливому уговору. Я спросил его о генерале Тхе.
— Горячий человек, — сказал он и перевел разговор на другую тему.
Он начал заученную речь, позабыв, что я ее слышал два года назад; мне это напоминало мои собственные тирады, которые я без конца повторял новичкам: каодаизм как религиозный синтез… лучшая из всех религий… миссионеры посланы в Лос-Анджелес… тайны Большой пирамиды… Он носил длинную белую сутану и курил одну сигарету за другой. В нем было что-то скользкое и продажное; в его речи часто слышалось слово «любовь». Он, несомненно, знал, что все мы собрались сюда, чтобы посмеяться над их движением; наш почтительный вид был так же лжив, как и его фальшивый сан, но мы были не так коварны. Наше лицемерие не давало нам ничего, даже надежного союзника, а их лицемерие добывало им оружие, снаряжение и даже деньги.
— Спасибо, ваше преосвященство. — Я поднялся, чтобы уйти. Он проводил меня до двери, роняя пепел от сигареты.
— Да благословит бог ваши труды, — произнес он елейно. — Запомните: господь любит истину.
— Какую истину? — спросил я.
— Каодаистская вера учит, что есть только одна истина и что истина эта
— любовь.
У него был большой перстень на пальце, и когда он протянул мне руку, он, право, кажется, ожидал, что я ее поцелую; но я — не дипломат.
Под томительными отвесными лучами солнца я увидел Пайла: он тщетно пытался завести свой бьюик. Почему-то за последние две недели я повсюду — и в баре «Континенталь», и в единственной порядочной книжной лавке, и на улице Катина — наталкивался на Пайла. Он все больше подчеркивал свою дружбу, которую навязал мне с самого начала. Его грустные глаза безмолвно вопрошали меня о Фуонг, в то время как уста со все возрастающим пылом выражали восхищение и привязанность к моей персоне.
Возле машины стоял каодаистский командир и что-то торопливо рассказывал Пайлу. Когда я подошел, он умолк. Я его узнал: он был помощником Тхе, прежде чем тот ушел в горы.
— Привет, начальник, — сказал я. — Как поживает генерал?
— Какой генерал? — спросил командир со смущенной улыбкой.
— А разве каодаистская вера не учит, что есть только один генерал?
— Не могу завести машину, Томас, — вмешался Пайл.
— Я схожу за механиком, — сказал командир и оставил нас.
— Я помешал вашей беседе, — извинился я.
— Пустяки, — отозвался Пайл. — Он спрашивал, сколько стоит бьюик. Очень славные люди, если знать, как к ним подойти. Видно, французы просто не умеют с ними ладить.
— Французы им не доверяют.
— Если доверять человеку, он постарается оправдать ваше доверие, — торжественно изрек Пайл. Его слова прозвучали, как каодаистский символ веры. Я почувствовал, что атмосфера Тайниня была слишком высоконравственной, чтобы я мог в ней дышать.
— Выпьем, — предложил Пайл.
— Об этом я просто мечтаю.
— У меня с собой термос с лимонным соком.
Он наклонился к багажнику и вытащил оттуда корзину.
— А джина у вас не найдется?
— К сожалению, нет. Знаете, — добавил он, желая меня приободрить, — лимонный сок очень полезен в таком климате. В нем есть витамины… не помню только, какие.
Он протянул мне стаканчик, и я выпил.
— Мокрое, и то хорошо, — сказал я.
— Хотите бутерброд? Ужасно вкусные бутерброды. Новая патентованная начинка, называется «Витамино-здоровье». Мама мне прислала ее из Штатов.
— Спасибо, я не голоден.
— На вкус похоже на винегрет, только как будто острее.
— Мне что-то не хочется.
— Вы не возражаете, если я поем?
— Конечно, не возражаю.
Он откусил огромный кусок; послышался хруст. Невдалеке от нас Будда из белого и розового камня уезжал верхом из отчего дома, а его слуга — другое изваяние — бежал за ним следом. Женщины-кардиналы брели обратно в свою обитель, а божье око взирало на нас с соборной двери.
— Вы знаете, здесь ведь кормят обедом, — сказал я.
— Я решил, что лучше не рисковать. Мясо… с ним надо быть поосторожнее в такую жару.
— Вам нечего опасаться. Они вегетарианцы.
— Может быть, и так, но я предпочитаю знать, что я ем. — Он снова набил рот своим «Витамино-здоровьем». — Как вы думаете, у них есть приличные механики?
— Достаточно приличные, чтобы превратить вашу выхлопную трубу в миномет. Кажется, самые лучшие минометы получаются именно из бьюиков.
Командир вернулся; щегольски отдав честь, он сообщил нам, что послал в казарму за механиком. Пайл предложил ему бутерброд с «Витамино-здоровьем», но тот вежливо отказался, объяснив светским тоном:
— Тут у нас уйма правил относительно еды. — Он отлично говорил по-английски. — Ужасная глупость! Но вы же знаете, что такое религиозный центр. Вряд ли дело обстоит лучше в Риме… или в Кентербери, — добавил он с кокетливым поклоном в мою сторону. Потом он замолчал. Они оба молчали. Я был здесь лишний. Но я не мог не воспользоваться оружием слабости и не поддразнить Пайла — ведь я был слаб. У меня не было его молодости, основательности, цельности, будущего.
— Пожалуй, я все-таки съем бутербродик, — сказал я.
— О, прошу вас, — произнес Пайл, — прошу вас.
Он немного помешкал, прежде чем снова полезть в багажник.
— Нет, нет, — рассмеялся я. — Я пошутил. Вы ведь хотите остаться вдвоем.
— Ничего подобного, — возмутился Пайл.
Он был одним из самых неумелых лгунов, каких я знал. В этом искусстве у него, очевидно, не было опыта. Он объяснил командиру:
— Томас — мой самый лучший друг.
— Я знаю мистера Фаулера, — ответил командир.
— Мы еще увидимся перед отъездом, Пайл. — И я пошел в собор. Там можно было найти прохладу.
Святой Виктор Гюго в мундире Французской академии с нимбом вокруг треуголки указывал перстом на какую-то сентенцию, которую записывал на дощечке гипсовый Сунь Ятсен. В церкви не на что было сесть, разве что в папское кресло, вокруг которого обвилась гипсовая кобра; мраморный пол сверкал, как водная гладь, а в окнах не было стекол, — я подумал о том, как глупо строить клетки с отдушинами для воздуха, а почти такие же клетки строим мы для религии — с отдушинами для сомнений, для разных верований, для бесчисленных толкований. Моя жена нашла себе такую дырявую клетку, и порой я ей завидовал. Но солнце и воздух плохо уживаются друг с другом; и я предпочитал жить на солнце.
Я прошелся по длинной пустой церкви, — это был не тот Индокитай, который я любил. По алтарю карабкались драконы с львиными головами; с плафона Христос показывал свое истекающее кровью сердце. Будда сидел, как Будда сидит всегда, и подол у него был пуст; реденькая бородка Конфуция струилась, как водопад в засуху. Все это было бутафорией: огромный земной шар над алтарем говорил о честолюбии; механический оракул, при помощи которого папа совершал свои пророчества, говорил о жульничестве. Если бы этот собор просуществовал пять столетий, а не двадцать лет, истертые шагами плиты и изъеденные непогодой камни, возможно, и придали бы ему какую-то убедительность. Обретет ли здесь веру тот, кто столь же легко поддается убеждению, как моя жена, которая так и не сумела обрести веру в человека? И если бы я действительно хотел верить, нашел ли бы я эту веру в ее норманской церкви? Но я никогда не жаждал веры. Дело репортера — разоблачать и вести запись фактов. Никогда за всю мою профессиональную жизнь мне не попадалось необъяснимое. Папа фабриковал свои пророчества при помощи незамысловатого механизма, и люди ему верили. В каждом откровении всегда можно обнаружить надувательство. В репертуаре моей памяти не было ни откровений, ни чудес.
Я стал перебирать свои воспоминания, как перелистывают картинки в альбоме: лису, которую я увидел при свете неприятельской ракеты, сброшенной над Орпингтоном, — она пробиралась вдоль изгороди птичника, неизвестно как попав сюда из своего ржавого логова на пограничных землях; тело заколотого штыком малайца, которого отряд гурков привез в кузове грузовика в горняцкий поселок в Паханге; китайские кули стояли рядом, истерически хихикая, а в это время другой малаец подкладывал под мертвую голову подушку; голубя, который вот-вот взлетит с камина в номере гостиницы; лицо жены в окне, когда я пришел, чтобы проститься в последний раз. Мысли мои оттолкнулись от нее и снова вернулись к ней. Она, должно быть, получила мое письмо больше недели назад, а телеграммы, которой я и не ждал, все не было. Но говорят, что, когда присяжные долго совещаются, для подсудимого есть надежда. Если ответа не будет еще неделю, смогу ли я надеяться? Со всех сторон было слышно, как заводят моторы военных и дипломатических машин: с торжествами было покончено еще на год. Начиналось бегство в Сайгон, приближался комендантский час. Я вышел, чтобы отыскать Пайла.
Они стояли с командиром в узкой полоске тени; никто и не пытался чинить его машину. О чем бы ни шла их беседа, но она уже кончилась, и они стояли молча, не решаясь разойтись из вежливости. Я подошел к ним.
— Ну, я, пожалуй, поеду, — заявил я. — Вам тоже лучше отправиться в путь, если хотите попасть домой до комендантского часа.
— Механик так и не пришел.
— Он скоро придет, — сказал командир. — Он был занят в процессии.
— Вы могли бы здесь заночевать, — заметил я. — Будут служить праздничную обедню, вам это будет интересно. Она длится три часа.
— Я должен вернуться домой.
— Вы не вернетесь, если не поедете сейчас же. — Я нехотя добавил: — Если угодно, я вас подвезу, а начальник пришлет вашу машину в Сайгон.
— Вам нечего беспокоиться о комендантском часе на территории каодаистов, — самодовольно произнес командир. — Конечно, там дальше… Но я завтра же пришлю вам машину.
— Смотрите, чтобы не пропала выхлопная труба, — добавил я, и на лице его показалась бодрая, подтянутая, вышколенная, чисто военная улыбочка.

 

Когда мы тронулись в путь, колонна автомобилей значительно нас опередила. Я прибавил скорость, пытаясь ее нагнать, но мы проехали каодаистскую зону и вступили в зону хоа-хао, а впереди не было видно ни облачка пыли. Мир казался плоским и пустым в этот вечерний час.
Местность как будто была и не подходящая для засады, но при желании легко было укрыться по самую шею в затопленных полях, тянувшихся вдоль дороги.
Пайл откашлялся — это было симптомом того, что он снова готов к излияниям.
— Надеюсь, Фуонг здорова, — сказал он.
— По-моему, она никогда не болеет.
Одна из сторожевых вышек прижалась у нас за спиной к горизонту, другая выросла впереди, — совсем как чаши весов.
— Я встретил вчера ее сестру, она шла за покупками.
— И, наверно, пригласила вас зайти.
— Вы угадали.
— Она не так-то легко отказывается от своих надежд.
— Каких надежд?
— Женить вас на Фуонг.
— Она сказала, что вы уезжаете.
— Ходят такие слухи.
— Вы ведь не станете меня обманывать, Томас, правда?
— Обманывать?
— Я попросил о переводе, — сказал он. — И не хотел бы, чтобы она лишилась сразу нас обоих.
— Я думал, вы отслужите здесь свой срок.
Он сказал без всякой жалости к себе:
— Выяснилось, что мне это не под силу.
— Когда вы уезжаете?
— Не знаю. Начальство полагает, что это можно будет устроить месяцев через шесть.
— А полгода вы выдержите?
— Придется.
— Какую вы указали причину?
— Я сказал нашему атташе — вы его знаете — Джо… почти всю правду.
— Наверно, он считает меня сукиным сыном за то, что я не дал вам увести мою девушку.
— Напротив, он скорее на вашей стороне.
Машина чихала и тянула из последних сил, — кажется, она стала чихать на минуту раньше, чем я это заметил, — я размышлял над невинным вопросом Пайла: «Вы ведь не станете меня обманывать?» Вопрос этот принадлежал к миру первозданной человеческой психики, где слова Демократия и Честь произносят с большой буквы, как писали в старину на надгробных плитах, и где каждое слово имеет для вас то же значение, какое оно имело для вашего деда.
— Готово, приехали, — сказал я.
— Нет горючего?
— Его было вдоволь. Я залил полный бак, прежде чем выехать. Эти негодяи в Тайнине его выцедили. Надо было проверить. На них это похоже — оставить нам ровно столько бензина, чтобы мы смогли выехать за пределы их зоны.
— Что же теперь делать?
— Мы кое-как доберемся до следующей вышки. Будем надеяться, что нас там выручат.
Но нам не повезло. Машина не дотянула до вышки метров тридцать и стала. Мы подошли к подножию вышки, и я крикнул часовым по-французски, что мы — друзья и поднимемся наверх. Мне вовсе не хотелось, чтобы меня застрелил вьетминский часовой. Ответа не последовало; никто даже не выглянул. Я спросил Пайла:
— У вас есть револьвер?
— Никогда не ношу.
— И я тоже.
Последние краски заката — зеленые и золотистые, как стебли риса, — стекали через край плоской земли; на сером однотонном небе резко чернела сторожевая вышка. Комендантский час почти настал. Я крикнул снова, и снова никто не ответил.
— Вы не помните, сколько вышек мы проехали от последнего форта?
— Не обратил внимания.
— И я тоже. — До следующего форта было не меньше шести километров — час ходьбы. Я крикнул в третий раз, и тишина снова была единственным ответом.
— Похоже на то, что там пусто, — заметил я. — Пожалуй, я влезу наверх и погляжу.
Желтый флаг с красными полосами, выгоревшими и ставшими оранжевыми, означал, что мы выехали с территории хоа-хао и находились на правительственной территории. Паял спросил:
— Вам не кажется, что, если обождать, может подойти машина?
— Возможно; но они могут подойти первыми.
— А что, если вернуться и зажечь фары? Дать сигнал.
— Ради бога, не надо.
Было уже так темно, что я споткнулся, отыскивая лестницу. Что-то хрустнуло у меня под ногой; казалось, звук понесся по рисовым полям, — кто его слышит? Пайл потерял очертания и превратился в неясное пятно на краю дороги.
Тьма в этих краях не спускается, а падает камнем.
— Постойте там, пока я вас не позову, — сказал я.
Уж не втянута ли лестница наверх? Нет, она стоит на месте — по ней может подняться и враг, но для часовых это — единственный путь к спасению. Я стал взбираться.
Как часто я читал, о чем думают люди в минуту страха: о боге, о семье, о женщине. Я преклоняюсь перед их самообладанием. Я не думал ни о чем, даже о люке над головой; в эти секунды я перестал существовать; я сам стал воплощением страха. На верхушке лестницы я стукнулся головой — страх не слышит, не видит и не считает ступенек. Потом голова моя поднялась над земляным полом, — никто в меня не выстрелил, и страх прошел.

 

На полу стоял маленький керосиновый фонарь; двое людей, прислонившись к стене, сидя, наблюдали за мной. Один из них держал автомат, другой — винтовку, но оба они были перепуганы не меньше моего. С виду они были похожи на школьников, но молодость вьетнамцев уходит так же внезапно, как солнце: вот они мальчики, и сразу же — старики. Я был рад, что цвет кожи и разрез глаз служат мне паспортом, — сейчас бы солдаты не выстрелили даже со страха.
Я вылез из люка и заговорил, чтобы их успокоить, объясняя, что моя машина стоит внизу: у меня вышло горючее. Может, они продадут мне немножко, если оно у них есть… Оглядевшись, я понял, что это маловероятно. В круглой комнате не было ничего, кроме ящика с патронами для автомата, деревянной кроватки и двух висевших на гвозде ранцев. Два котелка с остатками риса и палочками для еды говорили о том, что ели они без аппетита.
— Хоть немного бензина, чтобы мы могли добраться до следующего форта, — просил я.
Один из сидевших у стены солдат — тот, что был с винтовкой, — покачал головой.
— Не то нам придется провести здесь ночь.
— C'est defendu .
— Кем?
— Вы штатский.
— Никто не заставит меня сидеть на дороге и ждать, пока мне перережут глотку.
— Вы француз?
Говорил только один из них. Другой сидел отвернувшись, глядя в амбразуру. Ему не было видно ничего, кроме клочка неба величиной с открытку; казалось, он что-то слушает, и я стал слушать тоже. Тишина была полна звуков; шумы эти трудно было определить — легкий треск, скрип, шорох, что-то вроде покашливания, шепот. Потом я услышал Пайла; вероятно, он подошел к подножию лестницы.
— Все в порядке, Томас?
— Поднимитесь, — крикнул я в ответ. Пайл стал подниматься по лестнице, и молчавший солдат шевельнул автоматом; не думаю, чтобы он понял хоть слово из того, что мы говорили, — движение было непроизвольным. Парень был, видимо, парализован страхом. Я прикрикнул на него тоном сержанта: «Клади автомат!» — и произнес французское ругательство, которое, надеялся, он поймет.
Он послушался, не раздумывая. Пайл поднялся на вышку.
— Нас пригласили провести ночь в этой крепости, — сообщил я.
— Отлично, — сказал Пайл. В голосе его звучало недоумение. — Разве одному из этих болванов не следовало бы стоять на часах?
— Они не любят, чтобы в них стреляли. Жаль, что вы не захватили с собой чего-нибудь покрепче лимонного сока.
— В следующий раз захвачу непременно.
— Впереди у нас долгая ночь. — Теперь, когда Пайл был со мной, я больше не слышал никакого шума. Даже оба солдата как будто успокоились.
— Что будет, если на них нападут вьетминцы? — спросил Пайл.
— Они выстрелят разок и удерут. Вы читаете об этом каждое утро в «Экстрем ориан». «Прошлой ночью один из постов к юго-западу от Сайгона был временно захвачен вьетминцами».
— Неважная перспектива.
— Между нами и Сайгоном сорок таких вышек. Всегда можно рассчитывать, что попадет не тебе, а соседу.
— Нам очень пригодились бы мои бутерброды, — произнес Пайл. — А все-таки одному из этих парней следовало бы стоять на карауле.
— Он боится, что его подкараулит пуля. — Теперь, когда мы тоже устроились на полу, вьетнамцы перестали так нервничать. Им можно было посочувствовать: не легко двум плохо обученным солдатам сидеть ночь за ночью, гадая о том, когда с поля к вышке подкрадутся вьетминцы. Я спросил Пайла:
— Вы думаете, они знают, что сражаются за Демократию? Жаль, здесь нет Йорка Гардинга: он бы им объяснил.
— Вечно вы издеваетесь над Йорком, — сказал Пайл.
— Я издеваюсь над всеми, кто тратит золотое время, расписывая то, чего нет, — абстрактные фетиши.
— Для него они не абстракция. А разве вы ни во что не верите? В бога, например.
— У меня нет оснований верить в бога. А у вас?
— Есть. Я принадлежу к унитарной церкви.
— Скольким сотням миллионов богов поклоняются люди? Ведь даже набожный католик верит в совершенно разных богов, когда он напуган, когда счастлив или когда голоден.
— Может, если бог есть, он так велик, что каждый видит его по-своему.
— Как большого Будду в Бангкоке, — сказал я. — Его не увидишь всего целиком. Но он хотя бы никуда не лезет.
— Вы просто хотите казаться бесчувственным. Верите же вы во что-нибудь? Никто не может жить без веры.
— Конечно, я ведь не берклианец . Я верю, что опираюсь об стену. Верю, что там лежит автомат.
— Я говорю не об этом.
— Я даже верю в то, что пишу, а это куда больше того, что может сказать большинство ваших корреспондентов.
— Хотите сигарету?
— Я не курю ничего… кроме опиума. Угостите часовых. Нам лучше с ними ладить. — Пайл встал, дал им закурить и вернулся. Я сказал: — Хотел бы я, чтобы эти сигареты имели символическое значение, как хлеб-соль.
— Вы им не доверяете?
— Ни один французский офицер не рискнул бы провести ночь в такой вышке наедине с двумя перепуганными насмерть часовыми. Были случаи, когда целые взводы выдавали своих офицеров. Иногда вьетминцам больше помогает рупор, чем противотанковое ружье. Я не виню этих солдат. Они ведь тоже ни во что не верят. Вы и ваши единомышленники пытаетесь вести войну руками людей, которых она вовсе не увлекает.
— Они не хотят коммунизма.
— Они хотят досыта риса, — возразил я. — Они не хотят, чтобы в них стреляли. Они хотят, чтобы жизнь текла спокойно. Они не хотят, чтобы ими помыкали люди с белой кожей.
— Если мы потеряем Индокитай…
— Слышал эту пластинку. Тогда мы потеряем Сиам, Малайю, Индонезию… А что значит «потеряем»? Если бы я верил в вашего бога и в рай, я поставил бы свою райскую цитру против вашего золотого нимба, что через пятьсот лет на свете не будет ни Нью-Йорка, ни Лондона, а они по-прежнему будут выращивать рис на этих полях, и в своих остроконечных шляпах носить продукты на рынок, подвесив корзины на длинные жерди. А мальчуганы все так же будут ездить верхом на буйволах. Я люблю буйволов, они не терпят нашего запаха, запаха европейцев. И запомните: с точки зрения буйвола, вы — тоже европеец.
— Их заставят верить в то, что им говорят, им не позволят думать, как им хочется.
— Думать — это роскошь. Уж не воображаете ли вы, что, возвращаясь ночью в свою глиняную хижину, крестьянин размышляет о Боге и Демократии?
— Разве в стране нет никого, кроме крестьян? А образованные люди? По-вашему, они будут счастливы?
— Нет, — сказал я. — Мы ведь привили им наши идеи. Мы обучили их опасной игре, вот почему мы и торчим здесь в надежде, что нам не перережут глотки. Мы заслужили, чтобы нам их перерезали. Хотелось бы мне, чтобы и ваш друг Йорк тоже был здесь. Интересно, как бы ему это понравилось.
— Йорк Гардинг очень храбрый человек. Знаете, в Корее…
— Он ведь там не служил в армии. У него был обратный билет. С обратным билетом в кармане храбрость становится душевной гимнастикой, вроде монашеского самобичевания: «Сколько я выдержу?» А вот эти бедняги не могут удрать на самолете домой. Эй, — обратился я к ним, — как вас зовут? — Мне казалось, что, узнав их имена, мы как-нибудь втянем их в беседу. Ответа не последовало; они лишь угрюмо поглядывали на нас и сосали свои окурки. — Наверно, думают, что мы французы, — сказал я.
— В том-то все дело, — подхватил Пайл. — Ваш противник не Йорк, а французы. Их колониализм.
— Ах, уж эти мне ваши «измы» и «кратии». Дайте мне факты. Если хозяин каучуковой плантации бьет своего батрака, — ладно, я против него. Но он бьет его вовсе не по инструкции министра колоний. Во Франции он, верно, бил бы свою жену. Я помню одного священника — такого нищего, — у него не было даже лишней пары штанов, — в холерную эпидемию он по пятнадцати часов в день обходил одну хижину за другой, питаясь рисом и соленой рыбой, а причащал из старой чашки и деревянной тарелки. Я не верю в бога, но я за такого священника. Может, и это, по-вашему, колониализм?
— Да, конечно, колониализм! Йорк говорит, что часто хорошие администраторы больше всего мешают уничтожить плохую систему.
— Как бы там ни было, французы гибнут каждый день… и это отнюдь не абстракция. Они не втягивают в войну здешних людей умелой ложью, как ваши политиканы… или наши. Я был в Индии, Пайл, и я знаю, какой вред могут принести либералы. У нас больше нет партии либералов, зато либерализм заразил все другие партии. Все мы либо либеральные консерваторы, либо либеральные социалисты; у всех у нас чистая совесть. Лучше уж быть эксплуататором, который открыто дерется за то, чтобы эксплуатировать, и умирает за это. Посмотрите на историю Бирмы. Мы вторглись в эту страну — нашлись племена, которые нас поддержали; мы победили, но, как и вы, американцы, мы в те дни не признавали себя колониалистами. Наоборот, мы заключили мир с королем, вернули ему его край и предоставили распинать и распиливать на части наших союзников. Они были простаками. Они думали, что мы не уйдем. Но мы, либералы, боялись нечистой совести.
— Это было давно.
— Здесь будет не лучше. Их подстрекают, а потом бросят, оставив им немного военного снаряжения и производство игрушек.
— Игрушек?
— Из вашей пластмассы.
— Ах да, понятно.
— Не знаю, почему я заговорил о политике. Она меня не интересует; я ведь репортер. Я ни во что не вмешиваюсь.
— Разве? — заметил Пайл.
— Я спорю, чтобы скоротать эту проклятую ночь, вот и все. Я не хочу становиться на чью-нибудь сторону. Кто бы ни победил, я буду только свидетелем, репортером.
— Если победят они, вам придется писать неправду.
— Всегда есть обходной путь, да я, впрочем, не заметил, чтобы наши газеты так уж почитали истину.
Наша мирная болтовня, по-видимому, подбодрила солдат; белые голоса — а ведь и голоса тоже имеют свой цвет: желтые голоса поют, черные издают гортанный звук, словно полощут горло, а белые просто говорят — создадут впечатление, будто нас много, и отпугнут противника. Часовые снова взялись за свои котелки, отдирая палочками еду и поглядывая на нас с Пайлом.
— Значит, вы думаете, что мы проиграли?
— Не в этом суть, — сказал я. — Но мне не очень-то хочется, чтобы вы выиграли. Я бы предпочел, чтобы вот эти бедняги были счастливы… вот и все. Я бы хотел, чтобы им не нужно было сидеть по ночам в темноте, перепуганным насмерть.
— Надо же сражаться за свободу.
— Я что-то не замечал, чтобы здесь сражались американцы. А свобода — право, не знаю, что это такое. Спросим у них. — Я окликнул солдат по-французски: — La liberte — qu'est ce que c'est la liberte? Они слизывали с палочек рис и молча на нас глядели.
— Неужели вы хотите, чтобы все люди были на один лад? — спросил Пайл. — Вам просто нравится спорить. Вы интеллигент. Вам так же дорога свобода человеческой личности, как и мне… или Йорку.
— А почему мы стали заботиться о ней только теперь? Сорок лет назад никто о ней и не заикался.
— Тогда ей ничего не угрожало.
— Нашей личности ничего не угрожало — еще бы! — но разве кто-нибудь думал о личности того, кто выращивает рис, и думает о нем сейчас? Единственный, кто обращается с ним как с человеком, это политический комиссар: посидит в его хижине, спросит имя, выслушает жалобы; ежедневно тратит на него целый час, чтобы чему-нибудь научить — неважно чему; но обходится с ним как с человеком, с существом, которое представляет ценность. Не суйтесь вы на Восток с вашим кудахтаньем об угрозе человеческой личности. Тут сразу обнаружится, что вы — неправая сторона: это они стоят за человеческую личность, а мы за рядового номер 23987, единицу в глобальной стратегии.
— Вы не верите и половине того, что говорите, — смущенно возразил Пайл.
— Верю на три четверти. Я здесь давно. К счастью, я ни во что не вмешиваюсь, а не то у меня явилось бы искушение кое-что пред примять… потому что здесь, на Востоке, мне, знаете ли, не нравится ваш Айк. Мне нравятся, если на то пошло, вот эти двое. Это их страна… Который час? Мои часы остановились.
— Половина девятого.
— Еще каких-нибудь десять часов, и мы сможем двинуться в путь.
— Становится довольно прохладно, — ежась, сказал Пайл. — Вот не ожидал.
— Кругом вода. В машине у меня одеяло. Как-нибудь обойдемся.
— А идти за ним не опасно?
— Для вьетминцев еще рановато.
— Давайте, я схожу.
— Я больше привык к темноте.
Я поднялся, и оба солдата перестали есть. Я им сказал:
— Je reviens tout de suite , — спустил ноги в люк, нащупал лестницу и стал спускаться. До чего же успокаивают разговоры, в особенности на отвлеченные темы: она делают обыденной самую необычайную обстановку. Я больше не чувствовал страха: у меня было такое ощущение, будто я вышел из комнаты и должен туда вернуться, чтобы продолжать спор; славно мы были на улице Катина, в баре «Мажестик» или даже где-то поблизости от Гордон-сквера.
Я постоял внизу, чтобы глаза мои привыкли к темноте. Светили звезды, но луны не было. Лунный свет напоминает мне мертвецкую и холодное сияние лампочки без абажура над мраморной скамьей; свет звезд полон жизни и движения, словно кто-то в необъятном просторе передает нам послание доброй воли; ведь даже в именах звезд есть что-то дружественное. Венера — это женщина, которую мы любим. Медведицы — мишки нашего детства, а, наверно, для тех, кто верит, как моя жена, Южный Крест — это любимый псалом или вечерняя молитва. Я немного поежился, как Пайл. Однако ночь была теплая, только неглубокая вода по обе стороны дороги придавала теплу какой-то леденящий оттенок. Я пошел к машине, и мне вдруг почудилось, что ее нет. Мне стало не по себе, хотя я и вспомнил, что машина застряла в тридцати метрах отсюда. Я шел сгорбившись: мае казалось, что так я менее приметен.
Чтобы достать одеяло, мне пришлось отпереть багажник; щелканье замка и скрип крышки заставили меня вздрогнуть. Я одни производил шум в ночи, которая, казалось, была полна людей, и это меня отнюдь не радовало. Перекинув одеяло через плечо, я опустил крышку багажника осторожнее, чем ее поднимал, и как раз в тот миг, когда щелкнул замок, небо в сторону к Сайгону озарилось вспышкой огня и по дороге понесся грохот взрыва. Застрекотал автомат, застрекотал и умолк, прежде чем прекратился грохот. Я подумал: «Кому-то досталось» — и очень издалека услышал голоса, кричавшие от боли или ужаса, а может быть, и от упоения победой. Я почему-то был уверен, что на нас нападут сзади, оттуда, откуда мы приехали, и вдруг мне показалось несправедливым, что вьетминцы впереди, между нами и Сайгоном. Мы, словно ничего не ведая, приближались к опасности, вместо того чтобы от нее отдалиться, да и сейчас я шел туда, где таилась опасность, к вышке. Я шел, потому что бежать было куда слышнее, но тело мое порывалось бежать.
У подножия лестницы я крикнул Пайлу: «Это я, Фаулер» (даже тут я не мог назвать ему себя по имени). Обстановка наверху переменилась. Котелки с рисом снова стояли на полу; один из солдат, прижавшись к стене, не спускал глаз с Пайла, держа у ноги винтовку, а тот чуть отполз от противоположной стены и, стоя на коленях, не сводил глаз с автомата, лежавшего между ним и вторым часовым. Похоже было на то, что он стал подползать к оружию, но его остановили на полдороге. Рука второго часового была протянута к автомату. Ни драки, ни угроз: все было как в той детской игре, где участники должны двигаться незаметно, не то вас возвращают в исходное положение и заставляют играть сначала.
— Что тут происходит? — спросил я.
Часовые посмотрели на меня, а Пайл, кинувшись вперед, притянул автомат к себе.
— Что это за игра? — спросил я.
— Я ему не доверяю, — ответил Пайл. — Нельзя, чтобы у него было оружие, если на нас нападут.
— А вы умеете обращаться с автоматом?
— Нет.
— Вот и хорошо. Я тоже. Надеюсь, он заряжен, — ведь нам его не зарядить.
Часовые безмолвно примирились с потерей автомата. Один из них положил винтовку на колени; другой прижался к стене и закрыл глаза, веря, как в детстве, что от этого станет невидимым. Может, он был рад, что избавился от всякой ответственности. Где-то вдалеке снова застучал автомат — три очереди, а потом тишина. Второй часовой крепче зажмурил глаза.
— Они не знают, что мы не умеем им пользоваться, — сказал Пайл.
— Предполагается, что они на нашей стороне.
— Какой это «нашей»? Вы говорили, что не желаете стоять на чьей-либо стороне.
— Touche , — усмехнулся я. — Жаль, что об этом не знают вьетминцы.
— А что происходит внизу?
Я снова процитировал завтрашний номер «Экстрем ориан»: «Прошлой ночью в пятидесяти километрах от Сайгона вьетминские партизаны атаковали и временно захватили один из наших постов».
— Вам не кажется, что в поле было бы безопаснее?
— Там слишком сыро.
— Вы так спокойны, — удивился Пайл.
— Я до смерти напуган… но дела обстоят лучше, чем можно было ожидать. В одну ночь они обычно не нападают больше, чем на три поста. Наши шансы повысились.
— Что это такое?
Послышался шум тяжелой машины, идущей в сторону Сайгона. Я подошел к амбразуре и выглянул как раз в тот миг, когда мимо проходил танк.
— Патруль, — сказал я. Башенное орудие поворачивалось то в одну, то в другую сторону. Мне хотелось окликнуть солдат, но какой в этом был толк? У них в машине не было места для двух никчемных штатских. Земляной пол дрожал, пока танк проходил мимо, потом все стихло. Напрягая зрение, я поглядел на часы — восемь пятьдесят одна; мне хотелось засечь время, когда покажется вспышка. Слушая, скоро ли загрохочет гром, определяют, как далеко ударила молния. Прошло около четырех минут, прежде чем пушка открыла огонь. Мне послышался ответный выстрел из базуки , затем настала тишина.
— Когда они вернутся, — сказал Пайл, — мы попросим подбросить нас в лагерь.
Пол у нас под ногами задрожал от взрыва.
— Если они вернутся, — уточнил я. — Похоже на то, что это была мина.
Когда я снова взглянул на часы, они показывали девять пятнадцать, а танк все не возвращался. Стрельбы больше не было слышно.
Я сел рядом с Пайлом и вытянул ноги.
— Давайте соснем, — предложил я. — Все равно делать больше нечего.
— Меня беспокоят часовые, — сказал Пайл.
— Пока нет вьетминцев, можете не беспокоиться. Для верности положите автомат себе под ногу. — Я закрыл глаза и постарался себе представить, что сижу где-нибудь в другом месте… ну хотя бы в купе четвертого класса: их было много на германских железных дорогах до прихода Гитлера, в дни, когда я был молод и мог, не печалясь, просидеть хоть целую ночь и когда душа моя была полна надежд, а не страха. В этот час Фуонг готовила мне вечерние трубки. Ждет ли меня письмо?.. Я надеялся, что не ждет, — ведь я знал, что там будет написано, а пока его нет, можно помечтать о несбыточном.
— Вы спите? — спросил Пайл.
— Нет.
— Не втащить ли нам лестницу наверх?
— Я понимаю, почему они этого не делают. Лестница — единственный путь на волю.
— Хоть бы вернулся танк.
— Теперь уж он не вернется.
Я старался смотреть на часы как можно реже, но промежутки всегда оказывались куда короче, чем я предполагал. Девять сорок, десять пять, десять двенадцать, десять тридцать две, десять сорок одна.
— Не спите? — спросил я у Пайла.
— Нет.
— О чем вы думаете?
Пайл помедлил.
— О Фуонг, — сказал он.
— Что именно?
— Просто думаю о том, что она сейчас делает.
— Могу вам сказать. Она решила, что я остался на ночь в Тайнине — со мной это случалось. Сейчас она лежит в постели, зажгла ароматную палочку, чтобы отогнать москитов, и рассматривает картинки в старом номере «Пари-матч». Как и у всех француженок, у нее слабость к английской королевской семье.
Он сказал с грустью:
— Хорошо знать о ней все наверняка. — Я представил себе, как его по-собачьи ласковые глаза вглядываются в темноту. Его бы окрестить Фиделькой, а не Олденом.
— Да и я, собственно, не могу ни за что поручиться, но надеюсь, что это так. Что ж ревновать, делу все равно не поможешь. «От вора нет запора».
— Я вас просто ненавижу, Томас, когда вы так говорите. Знаете, какой я вижу Фуонг? Чистой, как цветок.
— Бедный цветок, — сказал я. — Кругом так много сорняков.
— Где вы с ней познакомились?
— Она танцевала с посетителями «Гран монд».
— Танцевала за деньги! — воскликнул он, словно самая мысль об этом причиняла ему страдания.
— Вполне почтенная профессия, — заявил я. — Не огорчайтесь.
— Вы такой бывалый человек, Томас, просто ужас.
— Я такой старый человек, просто ужас. Поживете с мое…
— У меня еще никогда не было девушки, — сказал Пайл. — В настоящем смысле слова. Не было настоящего романа.
— Вы, американцы, слишком любите свистеть. У вас на это уходят все силы.
— Я ни с кем так откровенно не говорил.
— Вы еще молоды. Вам нечего стыдиться.
— А у вас, наверно, была уйма женщин, Фаулер?
— Что значит «уйма»? Четыре женщины — не больше — были мне дороги… или я им. Остальные сорок с лишним… просто диву даешься, к чему это! Ложные представления о гигиене и о том, как нужно вести себя в обществе.
— Вы уверены, что они ложные?
— Хотел бы я вернуть те ночи. Я ведь все еще влюблен, Пайл, а уже здорово поизносился. Ну, конечно, дело было еще и в самолюбии. Не сразу перестаешь гордиться тем, что тебя желают. А впрочем, один бог знает, чем тут гордиться: кого только вокруг не желают!
— А вам не кажется, Томас, что у меня что-то не в порядке?
— Нет, Паял.
— Я вовсе не хочу сказать, что мне этого не нужно, Томас, как и всякому другому. У меня нет… никаких странностей?
— Не так уж нам это нужно, как мы делаем вид. Тут огромную роль играет самовнушение. Теперь-то я знаю, что мне никто не нужен, кроме Фуонг. Но такие вещи узнаешь только с годами. Не будь ее, я легко прожил бы год без единой бессонной ночи.
— Но она есть, — произнес он чуть слышно.
— Начинаешь с распутства, а кончаешь, как твой прадед, храня верность одной-единственной женщине.
— Должно быть, глупо начинать, сразу с конца…
— Нет, не глупо.
— По статистике комиссии Кинси такие случаи не встречаются.
— Тем более это не глупо.
— Знаете, Томас, мне очень приятно, с вами беседовать. И теперь мне совсем не страшно.
— Нам тоже так казалось во время «блица», когда наступило затишье. Но их самолеты всегда прилетали снова.
— Если бы вас спросили, что вас больше всего в жизни взволновало как мужчину?..
Ответить на это было нетрудно.
— Однажды я лежал ранним утром в постели и смотрел, как расчесывает волосы женщина в красном халате.
— Джо говорит, что у него это было тогда, когда он спал одновременно с китаянкой и негритянкой.
— И я мог сочинить что-нибудь в этом роде, когда мне было двадцать лет.
— Ему пятьдесят.
— Любопытно, сколько лет ему дали в армии по умственному развитию?
— Девушка в красном халате была Фуонг?
Я жалел, что он задал мне этот вопрос.
— Нет, — сказал я, — та женщина была раньше. Когда я ушел от жены.
— Что с ней случилось?
— Я ушел и от нее.
— Почему?
В самом деле, почему?
— Когда мы любим, мы глупеем. Меня приводило в ужас, что я могу ее потерять. Мне показалось, что мы начинаем охладевать друг к другу… Не знаю, было ли это так на самом деле, но меня мучила неизвестность. Я поспешил к финишу, как трус, который со страху бросается на врага и получает за это орден. Я хотел преодолеть смерть.
— Смерть?
— Это было похоже на смерть. Потом я уехал на Восток.
— И нашли Фуонг?
— Да.
— Но с Фуонг у вас этого уже не было?
— Нет, не было. Видите ли, та, другая, меня любила. Я боялся потерять любовь. Теперь я всего лишь боюсь потерять Фуонг. — К чему я это сказал? Он вовсе не нуждался в том, чтобы я его поощрял.
— Но ведь она вас любит?
— Не так, как надо. Это не в их характере. Вы убедитесь на собственной шкуре. Почему-то принято называть их детьми. Это — пошлость, но у них и в самом деле есть что-то детское. Они любят вас за доброту, за уверенность в завтрашнем дне, за ваши подарки; они ненавидят вас за то, что вы их ударили, за несправедливость. Они не понимают, как можно войти в комнату и влюбиться с первого взгляда. Для стареющего человека, Пайл, это очень отрадная черта, — Фуонг не сбежит от меня, если дома ей будет хорошо.
Я не хотел причинять ему боль. Я понял, что ее причинил, когда он сказал мне с плохо скрываемой злостью:
— Но ей могут предложить еще большую доброту или еще большую уверенность в завтрашнем дне; и она это предпочтет.
— Возможно.
— Вы этого не боитесь?
— Не так, как я боялся с другой.
— А вы вообще-то ее любите?
— Да, Пайл, да. Но только раз в жизни я любил иначе.
— Несмотря на сорок с лишним женщин, которые у вас были, — огрызнулся он.
— Уверен, что это меньше нормы, установленной Кинси. Знаете, Пайл, женщины не любят девственников. И я не уверен, что мы любим девственниц, если не склонны к патологическим извращениям.
— Я вовсе не хотел сказать, что я девственник.
Все мои разговоры с Пайлом принимали в конце концов нелепый оборот. Потому ли, что он был таким простодушным? Он не умел обходить острые углы.
— Можно обладать сотней женщин, Пайл, и все же оставаться девственником. Большинство ваших солдат, повешенных во время войны за изнасилование, были девственниками. В Европе их у нас не так много. Я этому рад. Они причиняют немало бед.
— Я вас просто не понимаю, Томас.
— Не стоит объяснять. Да и тема мне порядком наскучила. Я уж в том возрасте, когда половой вопрос интересует меньше, чем старость или смерть. Проснувшись, я думаю о них, а не о женском теле. Мне не хочется на старости лет быть одиноким, вот и все. О чем бы я стал заботиться? Лучше уж держать у себя в комнате женщину… даже такую, которую не любишь. Но если Фуонг от меня уйдет, разве у меня хватит сил найти другую?
— Если это все, для чего она вам нужна…
— Все? Подождите, пока вам не станет страшно прожить последние десять лет одному, с богадельней в конце пути. Тогда вы начнете кидаться из стороны в сторону, даже прочь от той женщины в красном халате, — лишь бы найти кого-нибудь — все равно кого, кто останется с вами до самого конца.
— Почему бы вам не вернуться к жене?
— Не так-то легко жить с человеком, которого обидел.
Автомат дал длинную очередь, — не дальше, чем за милю от нас. Может, какой-нибудь нервный часовой стрелял по собственной тени, а может, началась новая атака. Я надеялся, что там атака, — это повышало наши шансы.
— Вы боитесь, Томас?
— Конечно, боюсь. Всеми фибрами души. Хотя разумом понимаю, что лучше умереть именно так. Вот почему я и приехал на Восток. Смерть не отходит тут от тебя ни на шаг.
Я поглядел на часы. Было уже одиннадцать. Еще восемь часов такой ночи, и можно будет отдохнуть. Я сказал:
— Кажется, мы переговорили обо всем на свете, кроме бога. Лучше оставить его на предрассветный час.
— Вы ведь не верите в бога?
— Не верю.
— Если бога нет, для меня все на свете бессмысленно.
— А для меня все бессмысленно, если он есть.
— Я как-то читал книгу…
Я так и не узнал, какую книгу читал Пайл (по всей видимости, это не были ни Йорк Гардинг, ни Шекспир, ни чтец-декламатор, ни «Физиология брака», скорее всего — «Триумф жизни»). Прямо в вышке у нас послышался голос — казалось, он раздается из тени у люка — глухой голос рупора, говоривший что-то по-вьетнамски.
— Вот и наш черед пришел, — сказал я.
Часовые слушали, разинув рты, повернувшись лицом к амбразуре.
— Что это? — спросил Пайл.
Подойти к амбразуре означало пройти сквозь этот голос. Я торопливо выглянул — там ничего не было видно, я даже не мог различить дорогу, но когда я обернулся, то увидел, что винтовка нацелена не то в меня, не то в амбразуру. Стоило мне двинуться вдоль стены, и винтовка дрогнула, продолжая держать меня на прицеле; голос повторил те же слова снова и снова.
Я сел, и винтовка опустилась.
— Что он говорит? — спросил Пайл.
— Не знаю. Наверно, они нашли машину и предлагают этим ребятам нас выдать или что-нибудь в этом роде. Лучше возьмите автомат, пока они не решили, что им делать.
— Часовой выстрелит.
— Он еще не знает, как ему поступить. А когда решит, выстрелит непременно.
Пайл двинул ногой, и винтовка поднялась выше.
— Я пойду вдоль стены, — сказал я. — Если он переведет на меня глаза, возьмите его на мушку.
Когда я встал, голос смолк; тишина заставила меня вздрогнуть. Пайл отрывисто прикрикнул:
— Брось ружье!
Я едва успел подумать, заряжен ли автомат — раньше я не потрудился этого проверить, — как солдат бросил винтовку.
Я пересек комнату и поднял ее. Голос раздался снова, — мне казалось, он твердит одно и то же. Они, по-видимому, завели пластинку. Интересно, когда истечет срок ультиматума?
— А что будет дальше? — спросил Пайл, совсем как школьник, которому показывают на уроке опыт; можно было подумать, что все это не имеет к нему никакого отношения.
— Выстрел из базуки, а то и вьетминец.
Пайл стал рассматривать свой автомат.
— Тут как будто нет ничего сложного, — сказал он. — Дать очередь?
— Нет, пусть они пораздумают. Они предпочтут захватить пост без стрельбы, и это позволит нам выиграть время. Лучше поскорее убраться отсюда.
— А если они поджидают нас внизу?..
— И это возможно.
Солдаты наблюдали за нами; им обоим вместе было едва сорок лет.
— А что делать с ними? — спросил Пайл и добавил с поразившей меня прямолинейностью: — Пристрелить? — Ему, видимо, хотелось испробовать автомат.
— Они нам ничего не сделали.
— Но они же хотели нас выдать.
— А почему бы и нет? — возразил я. — Нам тут не место. Это их страна.
— Я разрядил винтовку и положил ее на пол.
— Надеюсь, вы не собираетесь ее здесь оставить, — сказал Пайл.
— Я слишком стар, чтобы бегать с ружьем. И это не моя война. Пойдемте.
Война была не моя, но знают ли об этом там, в темноте? Я задул фонарь и опустил ноги в люк, нащупывая лестницу. Слышно было, как часовые перешептываются на своем певучем языке.
— Бегите напрямик, — сказал я Пайлу, — в рисовое поле. Не забудьте, там вода, — не знаю, глубокая или нет. Готовы?
— Да.
— Спасибо за компанию.
— Это вам спасибо.
Я слышал, как за спиной движутся часовые; интересно, есть ли у них ножи? Голос из рупора звучал теперь повелительно, словно диктуя последние условия. Что-то шевельнулось в темноте под нами, но это могла быть крыса. Я не решался сделать первый шаг.
— Господи, хоть бы чего-нибудь выпить, — шепнул я.
— Скорее.
Что-то поднималось по лестнице; я ничего не слышал, но лестница дрожала у меня под ногами.
— Чего вы ждете? — спросил Пайл.
Странно, но почему-то мне померещилось, будто ко мне подкрадывается какая-то нечисть. Взбираться по лестнице мог только человек, и все же я не представлял себе, что это человек вроде меня; казалось, ко мне крадется зверь, он подбирается, чтобы убить тихо, но безжалостно, как и положено существу совсем иной породы. Лестница все дрожала, и мне чудилось, будто внизу горят чьи-то глаза. Вдруг я почувствовал, что больше не могу этого вынести, и прыгнул; внизу не оказалось ничего, кроме топкой земли, вцепившейся в мою лодыжку и свернувшей ее так, как это может сделать только рука. Было слышно, как по лестнице спускается Пайл; видно, я со страху совсем одурел и не понял, что дрожу я сам, а не лестница. А я-то считал себя человеком, прошедшим огонь и воду, лишенным воображения, как и подобает настоящему репортеру. Поднявшись на ноги, я едва снова не упал от боли. Я пошел, волоча ногу; за спиной я слышал шаги Пайла. Потом базука ударила по вышке, и я снова упал ничком на землю.

 

— Вы ранены? — спросил Пайл.
— Что-то стукнуло меня по ноге. Пустяки.
— Тогда пошли! — торопил Пайл. Я с трудом различал его в темноте: казалось, он весь покрыт белой пылью. Затем он вдруг исчез, как кадр с экрана, когда гаснут лампы проекционного аппарата и действует только звуковая дорожка. Я осторожно приподнялся на здоровое колено и попробовал встать, совсем не опираясь на левую лодыжку, но у меня перехватило дыхание от боли, и я снова свалился. Дело было совсем не в лодыжке; что-то случилось с левой ногой. Меня больше ничего не интересовало, боль пересилила все. Я лежал на земле совсем неподвижно, надеясь, что боль меня оставит; я даже старался не дышать, как это делают, когда ноет зуб. Я уже не думал о вьетминцах, которые скоро начнут обыскивать развалины вышки, — в нее попал еще один снаряд; они хотели хорошенько подготовиться к штурму. «Как дорого стоит убивать людей, — подумал я, когда боль немножко приутихла, — куда дешевле убивать лошадей». Едва ли я был в полном сознании: мне вдруг почудилось, что я забрел на живодерню; в маленьком городке, где я родился, это было самое страшное место моего детства. Нам казалось, что мы слышим, как ржут от страха кони и как бьет убойный молоток.
Прошло несколько мгновений, а боль не возвращалась; я лежал неподвижно, стараясь не дышать, — это мне казалось очень важным. Я раздумывал совершенно трезво, — не поползти ли мне в поле. У вьетминцев может не хватить времени на дальние поиски. Должно быть, их противники выслали новый патруль, чтобы установить связь с экипажем первого танка. Но меня больше пугала боль, чем партизаны, и я продолжал лежать. Пайла не было слышно; он, очевидно, добрался до поля. Вдруг я услышал плач. Он доносился с вышки или оттуда, где когда-то была вышка. Так не плачет мужчина; скорее так плачет ребенок, — он напуган темнотой и боится громко закричать. Я подумал, что это, наверно, один из парнишек, — может, его товарищ погиб. А я надеялся, что вьетминцы его не убьют. Нельзя воевать с детьми… В памяти моей снова возникло маленькое скрюченное тельце в канаве. Я закрыл глаза — это помогало от боли — и стал ждать. Чей-то голос крикнул, я не понял слов. У меня было ощущение, что я даже могу заснуть здесь в темноте и в одиночестве, если не будет боли.
Вдруг я услышал шепот Пайла:
— Томас! Томас!
Он быстро научился красться в темноте: я не слышал, как он вернулся.
— Уходите, — прошептал я в ответ.
Он нашел меня и растянулся рядом.
— Почему вы не пришли? Вы ранены?
— Нога. Кажется, сломана.
— Пуля?
— Нет. Полено. Камень. Что-то упало с вышки. Кровь не течет.
— Возьмите себя в руки. Пойдемте.
— Уходите, Пайл. Ничего я не хочу делать, мне слишком больно.
— Какая нога?
— Левая.
Он подполз ко мне с другой стороны и перекинул мою руку себе через плечо. Мне хотелось захныкать, как мальчику на вышке, а потом я разозлился, но трудно было выразить зло шепотом.
— Идите к дьяволу, Пайл, не троньте меня. Я хочу остаться здесь.
— Нельзя.
Он подтащил меня к себе на плечо, и боль стала невыносимой.
— Не разыгрывайте героя. Я не пойду.
— Вы должны мне помочь, — сказал он, — или нас поймают обоих.
— Вы…
— Тише, не то они услышат.
Я плакал, скажу без прикрас, но только от досады. Я повис на нем, болтая левой ногой; мы двигались неловко, как участники шутовского бега на трех ногах, и у нас бы не было ни малейшего шанса спастись, если бы в тот миг, когда мы пустились в путь, где-то по дороге к следующей вышке не застучали короткие, частые очереди автомата; может, к нам пробивался патруль, а может, это они доводили до трех свой счет разрушенных вышек. Автомат заглушил звуки нашего медленного, неуклюжего бегства.
Не знаю, был ли я все время в сознании; думаю, что последние двадцать метров Пайл нес меня на себе. Он сказал:
— Осторожно. Мы уже в поле.
Сухие стебли риса шелестели вокруг нас, а жижа хлюпала и пучилась под ногами. Когда Пайл остановился, вода доходила нам до пояса. Он тяжело и прерывисто дышал, издавая низкие квакающие звуки.
— Простите, что доставил столько хлопот, — сказал я.
— Я не мог вас бросить, — объяснил Пайл.
Сперва я почувствовал облегчение: вода и жидкая глина держали мою ногу нежно и крепко, как перевязка; но скоро мы стали стучать зубами от холода. Я подумал, миновала ли уже полночь; мы могли проторчать тут часов шесть, если вьетминцы нас не найдут.
— Вы можете не опираться на меня хотя бы минутку? — спросил Пайл.
Я снова почувствовал слепое раздражение, — для него не было никакого оправдания, кроме боли. Разве я просил, чтобы меня спасали или оттягивали смерть ценой таких мучений?
Я с тоской думал о своем ложе на твердой сухой земле, стоя, как журавль, на одной ноге и пытаясь облегчить Пайлу тяжесть моего тела; когда я шевелился, стебли риса щекотали, кололи меня и шуршали.
— Вы спасли мне жизнь там, — сказал я, а когда Пайл откашлялся, чтобы ответить с подобающей скромностью, я закончил фразу: — чтобы я подох здесь. Я предпочел бы умереть на суше.
— Не надо разговаривать, — ответил мне Пайл, как больному. — Давайте беречь силы.
— Какой черт вас просил спасать мне жизнь? Я поехал на Восток, чтобы меня убили. Вечное ваше нахальство…
Я пошатнулся, и Пайл обвил моей рукой свою шею.
— Не напрягайтесь, — сказал он.
— Вы насмотрелись кинофильмов про войну. Мы не десантники, и ордена вам все равно не дадут.
— Ш-ш!
Послышались шаги, приближавшиеся к краю поля; автомат на дороге смолк, и теперь были слышны лишь эти шаги да тихий шелест риса, когда мы дышали. Потом шаги смолкли; казалось, они смолкли где-то совсем рядом. Я почувствовал руку Пайла на своем здоровом боку, — она тихонько прижимала меня книзу; мы очень медленно погружались в грязь, чтобы не зашелестели рисовые стебли. Стоя на одном колене и запрокинув голову назад, я с трудом мог держать рот над водой. Боль вернулась, и я думал: «Если я потеряю сознание, я утону». Я всегда мучительно боялся утонуть. Почему человек не сам выбирает себе смерть? Не было слышно ни звука; а что если в каких-нибудь десяти метрах они ждут, чтобы мы шелохнулись, кашлянули, чихнули?.. «О господи, — подумал я, — сейчас я чихну». Если бы Пайл оставил меня в покое, — я отвечал бы только за свою жизнь, а не за его… а он хочет жить.
Я прижал пальцами свободной руки верхнюю губу, прибегая к той уловке, которую мы изобретаем в детстве, играя в прятки; но желание чихнуть не прошло: мне было не удержаться; а те, притаившись во тьме, ждали, когда я чихну. Вот-вот сейчас чихну — и я чихнул…
Но как раз в ту секунду, когда я чихнул, вьетминцы открыли стрельбу из автоматов, прочесывая огнем рисовое поле; резкие, сверлящие звуки — звуки машины, пробивающей отверстия в стали, заглушили мое чихание. Я набрал воздуху и погрузился в воду; так человек инстинктивно избегает желанного конца, кокетничая со смертью, словно женщина, которая требует, чтобы ее изнасиловал любовник. Рис был скошен над нашими головами, и буря пронеслась мимо. Мы вынырнули разом, чтобы вдохнуть воздух, и услышали, что шаги удаляются к вышке.
— Спасены, — сказал Пайл, и, несмотря на боль, я подумал, что же именно мы сберегли? Я — старость, редакторское кресло, одиночество; ну а Пайл, теперь мне ясно, что он радовался преждевременно. Потом, дрожа от холода, мы стали ждать. На дороге в Тайнинь вспыхнул костер; он горел по-праздничному весело.
— Это моя машина, — сказал я.
— Безобразие, — возмутился Пайл. — Терпеть не могу, когда портят добро.
— Видно, в баке нашлось немножко бензина, чтобы ее поджечь. Вы так же замерзли, как я?
— Больше некуда.
— А что если нам отсюда выбраться и прилечь у дороги?
— Подождем еще полчаса, — пусть уйдут.
— Вам тяжело меня держать.
— Выдержу, я молодой. — Он хотел пошутить, но от этой шутки я похолодел не меньше, чем от воды. Я собирался извиниться за все, на что толкала меня боль, но теперь он заставил меня взорваться снова.
— Ну, конечно, вы молодой. Вам ведь некуда торопиться…
— Я вас не понимаю, Томас.
Мы, казалось, провели вместе целую пропасть ночей, но он понимал меня не лучше, чем понимал по-французски. Я сказал:
— Лучше бы вы меня оставили в покое.
— Как бы я смог потом смотреть Фуонг в глаза? — возразил он, и это имя прозвучало, как вызов.
Я принял его.
— Значит, вы это сделали ради нее?
Ревность моя становилась особенно нелепой и унизительной оттого, что мне приходилось выражать ее чуть слышно, шепотом, — она была приглушенной, а ревность любит позу и декламацию.
— Думаете покорить ее своими подвигами? Ошибаетесь. Вот если бы меня убили, она была бы вашей.
— Я совсем не то хотел сказать, — ответил Пайл. — Когда вы влюблены, вам хочется быть на высоте, вот и все.
Это правда, подумал я, но не та правда, которую он подразумевает в простоте душевной. Когда ты влюблен, ты хочешь быть таким, каким тебя видит она, ты любишь ложное, возвышенное представление о себе. Любя, не знаешь, что такое честь, а подвиг — это лишь выигрышная роль, сыгранная для двух зрителей. Должно быть, я больше не был влюблен, но еще помнил, как это бывает.
— Будь вы на моем месте, я бы вас бросил, — сказал я.
— Вот уж не верю, Томас. — Он добавил с невыносимым самодовольством: — Я знаю вас лучше, чем вы сами себя.
Разозлившись, я попытался отодвинуться от него и стать на собственные ноги, но боль ринулась на меня с ревом, как поезд в туннель, и я еще тяжелее навалился на него, а потом стал погружаться в воду. Он обхватил меня обеими руками и, держа над водой, стал потихоньку подталкивать к обочине дороги. Когда мы добрались туда, он положил меня плашмя в неглубокую грязь под насыпью, у самого края поля; боль отошла, я открыл глаза и стал дышать свободно; теперь я видел только замысловатые иероглифы созвездий, чужие письмена, которых я не мог прочесть: они были совсем другие, чем звезды моей родины. Лицо Пайла качнулось надо мной и скрыло от меня звезды.
— Я пойду вниз по дороге, Томас, поищу патруль.
— Не валяйте дурака, — сказал я. — Они вас пристрелят прежде, чем выяснят, кто вы такой. Если раньше с вами не покончат вьетминцы.
— Но другого выхода нет. Нельзя же вам пролежать шесть часов в воде.
— Тогда положите меня на дорогу.
— Оставить вам автомат? — спросил он с сомнением.
— Конечно, нет. Если уж вы решили изображать героя, ступайте осторожно через поле.
— Патруль проедет мимо, прежде чем я успею его позвать.
— Вы же не говорите по-французски…
— Я крикнул: «Je suis Frongcais» . Не беспокойтесь, Томас, я буду осторожен.
Не успел я ответить, как он уже отошел и не мог больше слышать мой шепот; он старался идти как можно тише и часто останавливался. Я видел его в отсветах горевшей машины, но вскоре он миновал костер; потом шаги его поглотила тишина. О да, он был так же осторожен, как тогда, когда плыл в Фат-Дьем, принимая все предосторожности, как герой приключенческой повести для подростков, кичась своей осторожностью, словно знаком бойскаута, и не понимая всей нелепости своего приключения.
Я лежал и слушал — не раздастся ли выстрел вьетминца или патруля, но выстрела не последовало; пройдет час, а может быть, и больше, прежде чем он доберется до следующей вышки, если он до нее доберется вообще. Я повернул голову, чтобы взглянуть, что осталось от нашей вышки, — куча глины, бамбука и подпорки, — казалось, она становилась все ниже по мере того, как падало пламя горевшей машины. Боль ушла, и воцарился мир — нечто вроде перемирия для нервов: мне захотелось петь. Странно, что люди моей профессии сообщают о такой ночи, как эта, всего в двух строчках: для них она — самая обыкновенная, повседневная ночь, и только я был в ней чем-то необычным. Потом я снова услышал тихий плач из развалин вышки. Должно быть, один из часовых был еще жив.
«Бедняга, — подумал я, — если бы мы не застряли возле его поста, он смог бы сдаться в плен, как все они сдаются, или бежать при первом оклике из рупора. Но там были мы — двое белых, у нас был автомат, и они не посмели шевельнуться. Когда мы убежали, было уже слишком поздно». Моя вина, что этот голос плачет во тьме; я кичился своей непричастностью, тем, что я не воюю в этой войне, но раны были нанесены мной, словно я пустил в ход автомат, как хотел это сделать Пайл.
Я напряг все силы, чтобы выползти на дорогу. Мне нужно пробраться к часовому. Разделить его страдания — вот все, что мне оставалось. Но мои собственные страдания не пускали меня к нему. И я больше не слышал его плача. Я лежал неподвижно и не слышал ничего, кроме собственной боли, бившейся во мне, как чудовищное сердце. Я затаил дыхание и молился богу, в которого не верил: «Дай мне умереть или потерять сознание. Дай мне умереть или потерять сознание». Потом я, вероятно, забылся и уже ничего не чувствовал, пока мне не приснилось, что мои веки смерзлись и кто-то вставляет между ними стамеску, чтобы их разжать; мне хочется предупредить, что они повредят глаза, но я не могу произнести ни слова, а стамеска вонзается мне в зрачки… Карманный фонарь светил мне в лицо.
— Мы спасены, Томас, — сказал Пайл.
Это я помню, но не помню того, о чем позже рассказывал Пайл: как я отталкивал его, говоря, что у вышки человек и раньше всего надо спасти его. Я не способен на сентиментальность, которую приписывает мне Пайл. Я себя знаю и знаю всю глубину моего себялюбия. Я не могу себя чувствовать спокойно (а ведь покой — это единственное, чего я хочу), если кто-нибудь страдает, — страдает зримо, слышимо или осязаемо. Вольно простакам принимать это за отзывчивость; но ведь все, что я делаю, сводится к отказу от маленького блага (в данном случае к небольшой отсрочке первой помощи мне) ради значительно большего блага: душевного покоя, который позволит мне думать только о себе.
Они вернулись и сказали, что мальчик умер, и это меня утешило; я не чувствовал и боли, после того как шприц с морфием вонзился мне в ногу.
Назад: 1
Дальше: 3