Книга: Тихий американец
Назад: 2
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

3

Я медленно поднимался по лестнице в квартиру на улице Катина и остановился, чтобы передохнуть. На нижней площадке, примостившись возле уборной, как всегда, сплетничали старухи. По морщинам на лицах можно было прочесть их судьбу не хуже, чем по ладоням рук. Если бы я знал их язык, чего бы только они мне ни порассказали о том, что творилось здесь, пока я лежал в госпитале на пути из Тайниня. Не то в полях, не то на вышке я потерял ключи от квартиры. Я дал знать о своем приезде Фуонг, и если она была здесь, то получила мою записку. Слово «если» выражало всю мою неуверенность. В госпитале я не получал от нее вестей, но она едва писала по-французски, а я не читал по-вьетнамски. Я постучал в дверь, ее сразу открыли, и, казалось, все было по-старому. Я пристально вглядывался в ее лицо, а она спрашивала, как я себя чувствую, трогала мою ногу в лубке и подставляла плечо, чтобы о него опереться, словно такой хрупкий стебелек мог быть надежной опорой.
— Хорошо быть дома, — сказал я.
Она уверяла, что скучала по мне, и об этом-то, конечно, мне и хотелось услышать; она всегда говорила то, что мне хотелось слышать, — разве что слова вырывались у нее невзначай. Вот и теперь я ждал, что вырвется у нее невзначай.
— Как ты развлекалась? — спросил я ее.
— Часто бывала у сестры. Она поступила на службу к американцам.
— Да ну? Ее устроил Пайл?
— Не Пайл, а Джо.
— Какой Джо?
— Ты его знаешь. Экономический атташе.
— Ну да, конечно, тот самый Джо.
Такой уж он был человек, что его всегда забывали. Я и по сей день не смог бы ничего о нем вспомнить, — кроме, пожалуй, его толщины, напудренных, гладко выбритых щек и утробного смеха; весь его облик от меня ускользал: я помнил только, что его звали Джо. Бывают такие люди, которых всегда зовут уменьшительными именами.
С помощью Фуонг я улегся на кровать.
— Ты ходила в кино? — спросил я.
— В кино «Катина» идет такая смешная картина… — И она сразу же начала мне рассказывать ее содержание со всеми подробностями, а я тем временем оглядывал комнату, нет ли где-нибудь белого конвертика с телеграммой. Пока я о ней не спросил, я мог еще надеяться, что Фуонг забыла мне сказать и что телеграмма лежит на столе возле машинки, или на гардеробе, или даже в ящике буфета, где она хранит свои шарфы.
— Почтмейстер, — он, по-моему, почтмейстер, но может, конечно, и мэр, — он шел за ними следом до самого дома; он попросил у булочника лестницу, влез в окно к Коринне, но, понимаешь, она как раз вышла в другую комнату с Франсуа, а он не слышал, как вошла мадам Бомпьер, и она пришла, увидела его на верхушке лестницы и подумала…
— Кто такая мадам Бомпьер? — спросил я, отвернувшись, чтобы взглянуть на умывальник, куда она тоже иногда клала письма.
— Я же тебе говорила. Мать Коринны. Она хотела найти себе мужа, потому что она — вдова… — Фуонг уселась на кровать и положила руку мне на грудь, под рубашку. — Так было смешно! — сказала она.
— Поцелуй меня, Фуонг. — В ней не было ни малейшего кокетства. Она сразу же исполнила то, что я попросил, и продолжала рассказывать дальше. Она и отдалась бы мне так же безропотно: разделась, а потом продолжала бы свой рассказ о мадам Бомпьер и злоключениях почтмейстера.
— Телеграмм не было?
— Была.
— Почему ты мне не сказала?
— Тебе слишком рано работать. Полежи, отдохни.
— Может, это не насчет работы.
Фуонг дала мне телеграмму, и я увидел, что она вскрыта. Я прочел: «Дайте четыреста слов военном и политическом положении связи кончиной де Латтра».
— Да, — сказал я. — Это и в самом деле насчет работы. Откуда ты знала? Зачем ты ее вскрыла?
— Я думала, что это от твоей жены. Надеялась, что там хорошие вести.
— Кто тебе ее прочел?
— Я носила ее к сестре.
— А если бы вести были плохие, ты бы от меня ушла, Фуонг?
Она потерла рукой мне грудь, чтобы меня утешить, не понимая, что на этот раз я нуждался в словах, как бы мало в них ни было правды.
— Хочешь трубку? Тебе есть письмо. Кажется, оно от нее.
— Ты его тоже вскрыла?
— Я не вскрываю твоих писем. Телеграммы — их читают все. На почте их тоже читают.
Письмо было спрятано между ее шарфами. Она осторожно его вытащила и положила на постель. Я узнал почерк.
— А если вести будут плохие, ты…
Я отлично знал, какими могут быть эти вести. Телеграмма еще могла означать внезапный прилив великодушия, в письме же я найду только объяснения, оправдания… Поэтому я не кончил фразы: нечестно просить обещаний, которых все равно не сдержат.
— Чего ты боишься? — спросила Фуонг, и я мысленно ответил: «Боюсь одиночества, пресс-клуба и меблированной комнаты, боюсь Пайла…»
— Налей мне коньяку с содовой, — сказал я. Взглянув на обращение: «Дорогой Томас» и на подпись: «Любящая тебя Элен», я решил сперва выпить коньяку.
— Это от нее?
— Да. — Прежде чем прочесть письмо, я спросил себя: скажу я Фуонг правду или солгу?
«Дорогой Томас!
Я не удивилась, получив твое письмо и узнав, что ты теперь не один. Ты ведь не из тех, кто может подолгу оставаться в одиночестве, не правда ли? К тебе так же легко пристают женщины, как к твоему пиджаку пыль. Возможно, я бы посочувствовала твоему положению, если бы не знала, что, вернувшись в Лондон, ты легко утешишься. Ты мне не поверишь, но единственное, что меня удерживает от того, чтобы просто протелеграфировать тебе краткое «нет», это мысль о бедной девушке. Нам, женщинам, ведь куда легче запутаться, чем вам».
Я выпил коньяку. Раньше я не понимал, как медленно затягиваются такого рода раны и что на это порой нужны годы и годы. Нечаянно, — неловко выбрав слова, — я снова разбередил ее раны. Кто может порицать ее за то, что в отместку и она ударила меня по самому больному месту? Когда мы несчастны, нам хочется заставить страдать других.
— Плохое письмо? — спросила Фуонг.
— Немножко жестокое, — сказал я. — Но она имеет право… — И стал читать дальше.
«Я прежде думала, что ты любишь Энн больше нас, других, но ты вдруг собрался и уехал. Теперь, видно, ты решил бросить еще одну женщину, потому что, судя по твоему письму, ты и не ждешь „благоприятного ответа“. „Что поделаешь, я сделал все, что мог“, — ты ведь так рассуждаешь, правда? А что, если бы я протелеграфировала тебе „да“? Ты и в самом деле на ней бы женился? (Мне приходится писать „на ней“, потому что ты не сообщил мне ее имени.) Может быть, и женился. Как и все мы, ты, видимо, стареешь и не хочешь жить один. Я сама порой чувствую свое одиночество. Насколько мне известно, Энн нашла себе другого спутника жизни. Но ты вовремя ее оставил».
Она прикоснулась к самому больному месту. Я выпил еще коньяку. «Кровоточащая рана» — слова эти не выходили у меня из головы.
— Приготовить тебе трубку? — предложила Фуонг.
— Что хочешь, — сказал я, — делай что хочешь.
«Вот одна из причин, почему я должна сказать „нет“ (не стоит говорить о религиозных причинах, ты ведь никогда этого не понимал и не верил). Брак не мешает тебе бросать женщин, не так ли? Он лишь затягивает развязку, и девушке, о которой идет речь, будет только хуже, если ты проживешь с ней столько, сколько прожил со мной. Ты привезешь ее в Англию, где она будет чужой и заброшенной, а когда ты ее оставишь, она почувствует себя чудовищно одинокой. А она, наверно, не умеет даже пользоваться ножом и вилкой… Я так безжалостна потому, что думаю о ее благе больше, чем о твоем. Но, милый Томас, я думаю и о твоем благе тоже».
Я почувствовал, что мне стало муторно. Давно не получал я писем от жены. Я вынудил ее мне написать и теперь чувствовал боль в каждой строке. Ее боль отозвалась и во мне болью; мы вернулись к привычному занятию — ранить друг друга. Если бы можно было любить, не нанося увечий! И верность тут не помогает: я был верен Энн и все-таки искалечил ее. Обладание уже само по себе причиняет боль: мы слишком бедны душой и телом, чтобы обладать без гордыни или принадлежать, не чувствуя унижения. Я был даже рад, что моя жена обидела меня снова, — я слишком долго не вспоминал о том, как она страдает, а это было единственным моим искуплением. К несчастью, во всякой борьбе страдают невинные. Повсюду и всегда слышен чей-то одинокий плач с вышки.
Фуонг зажгла лампу для опиума.
— Она позволит тебе на мне жениться?
— Еще не знаю.
— Ока об этом не пишет?
— Если и пишет, то где-нибудь в конце.
Я подумал: «Как ты чванишься тем, что ты degage , — репортер, а не автор передовиц, — и сколько ты бед натворил втихомолку. Настоящая война куда безобиднее. Миномет наносит меньший урон».
«Лучше ли тебе будет, если я поступлюсь своими убеждениями и скажу «да»? Ты пишешь, что тебя отзывают в Англию, и я понимаю, как это тебе ненавистно. Ты сделаешь все, чтобы хоть как-нибудь скрасить эту неприятность. Я нисколько не удивлюсь, если, подвыпив, ты даже женишься. Первый раз мы по-настоящему хотели, чтобы из нашего брака что-нибудь вышло; мы старались оба и потерпели поражение. Во второй раз так не стараются. Ты пишешь, что потерять эту девушку для тебя смерти подобно. Однажды ты сказал мне эту же самую фразу, — могу показать письмо, оно у меня хранится; думаю, что то же самое ты писал и Энн. Ты уверяешь, что мы всегда старались говорить друг другу правду, однако твоя правда, Томас, — такая недолговечная правда! Но что толку спорить с тобой и все это тебе доказывать? Куда проще поступить так, как подсказывает вера, хоть ты считаешь ее неразумным наставником, и ответить тебе: я не признаю развода, моя религия это запрещает и потому ответ мой, Томас, гласит: нет и еще раз нет!»
За этим шло еще полстраницы, — я их не прочел, — а потом: «любящая тебя Элен». По-видимому, там были новости о погоде и о здоровье моей старой тетки, которую я любил.
Мне не на что было жаловаться: я ждал такого ответа. Многое в письме было правдой. Мне бы только хотелось, чтобы она не рассуждала так пространно — ведь такие мысли причиняли боль не только мне, но и ей.
— Она пишет «нет»?
Я ответил, почти не задумываясь:
— Она еще не решила. Еще можно надеяться.
— Ты говоришь о надежде с таким унылым лицом! — засмеялась Фуонг; готовя опиум, она прилегла у моих ног, как верная собака на могиле крестоносца, а я раздумывал, что мне сказать Пайлу. После четырех трубок будущее меня не так уж пугало, и я сказал ей, что надежда у нас есть: жена обратилась за советом к адвокату. Каждый день теперь можно ожидать телеграммы о том, что я свободен.
— Не так уж это важно. Ты можешь назначить мне обеспечение, — сказала она, и я услышал, как ее устами говорит сестра.
— У меня нет сбережений, — сказал я. — Мне трудно перебить цену у Пайла.
— Не беспокойся. Как-нибудь наладится. Всегда есть выход, — сказала она. — Сестра говорит, что ты можешь застраховать свою жизнь в мою пользу.
Я подумал, какими земными и здоровыми были ее уважение к деньгам и неохота произносить высокопарные и обязывавшие признания в любви. Интересно, сколько лет выдержит Пайл ее жестокосердие: ведь Пайл — романтик; да, но ведь там будет хорошее обеспечение, и ее жестокое сердце может размягчиться, как мускул, которым долго не пользовались за ненадобностью. Богатым — все блага.
В этот вечер, до того как закрылись магазины на улице Катина, Фуонг купила себе еще три шелковых шарфа. Сидя на кровати, она их мне показывала, громко восхищаясь яркими красками, заполняя пустоту в моей душе певучим голосом, а потом, тщательно сложив их, убрала, вместе с дюжиной других, в свой ящик; у нее был такой вид, словно она закладывала основу своего скромного обеспечения. А я закладывал шаткую основу своего будущего, написав в ту же ночь Пайлу и зря доверившись обманчивой ясности мысли, которую порождает опиум. Вот что я ему писал, — я нашел на днях это письмо, оно было засунуто в книгу Йорка Гардинга «Миссия Запада». Пайл, по-видимому, читал, когда принесли письмо. Может, он воспользовался им как закладкой и не стал читать книгу дальше.
«Дорогой Пайл», — писал я ему, раз в жизни чувствуя искушение написать: «Дорогой Олден», — ведь это было важное деловое письмо, и лживостью своей оно мало чем отличалось от других деловых писем.
«Дорогой Пайл!
Я собирался написать Вам из госпиталя, чтобы поблагодарить за все, что Вы сделали для меня в ту ночь. Вы поистине спасли меня от незавидного конца. Я уже передвигаюсь, — правда, с помощью палки; я сломал ногу, по-видимому, как раз там, где нужно, а старость еще не тронула моих костей и не сделала их слишком хрупкими. Мы как-нибудь отпразднуем счастливый исход». (Перо мое застряло на этой фразе, а потом, словно муравей, наткнувшийся на препятствие, пошло кружным путем.) «Мне надо отпраздновать не только это; я верю, что и Вы будете рады, недаром же Вы всегда говорили, что больше всего на свете нам с Вами дороги интересы Фуонг. Когда я вернулся, я застал письмо от жены, которая почти согласна дать мне развод. Поэтому Вам незачем больше беспокоиться о Фуонг».
Фраза была жестокая, но я не понял ее жестокости, пока не перечел письма, а исправлять его было поздно. Если бы я стал ее вымарывать, лучше было порвать все письмо.
— Какой шарф тебе нравится больше всего? — спросила Фуонг. — Мне желтый.
— Конечно, желтый. Ступай в гостиницу и отправь письмо.
Она взглянула на адрес.
— Я могу сама отнести его в миссию. Не нужно будет тратить марку.
— Лучше брось его в ящик.
Я откинулся назад, чувствуя, как меня успокаивает опиум, и мне пришла в голову мысль: «Теперь уж она меня не бросит, пока я не уеду, а завтра, выкурив несколько трубок, я придумаю, как мне остаться».

 

Повседневная жизнь идет своим чередом — это многих спасает от безумия. Даже во время воздушного налета нельзя беспрерывно испытывать страх. Так и под обстрелом привычных дел, случайных встреч, чужих треволнений человек надолго забывает о своих страхах. От мыслей о неминуемом отъезде из Индокитая в апреле, о туманном будущем без Фуонг меня отвлекали потоки ежедневных телеграмм, бюллетени вьетнамской прессы и болезнь моего помощника индийца, по имени Домингес (родители его приехали из Гоа через Бомбей); он посещал вместо меня менее важные пресс-конференции, прислушивался ко всяческим слухам и сплетням и относил мои корреспонденции на телеграф и в цензуру. С помощью индийских купцов, особенно на Севере — в Хайфоне, Нам-Дине и Ханое, — он организовал для меня свою собственную разведку и, по-моему, знал куда лучше французского командования о расположении вьетнамских частей в дельте Тонкина.
И потому, что мы никогда не пользовались нашими сведениями, пока они не получали гласность, и ничего не сообщали французской разведке, Домингесу доверяли вьетминские подпольщики как в самом Сайгоне, так и в Шолоне. Ему помогало, наверно, и то, что он, несмотря на свое португальское имя, был азиатом.
Я любил Домингеса; у некоторых гордость видна сразу, как накожная болезнь, чувствительная к малейшему прикосновению, а его гордость была спрятана глубоко внутри и сведена до минимума. Ежедневно общаясь с ним, вы сталкивались только с душевной мягкостью, со скромностью и бесконечной любовью к правде; может быть, только жена могла обнаружить в нем гордость. Вероятно, правдивость и смирение всегда сопутствуют друг другу: ведь столько лжи рождает наша гордыня, а в моей профессии — амбиция репортера, желание напечатать более интересное сообщение, чем твой коллега. Домингес помогал мне ни обращать на это внимания, не слушаться телеграмм из Англии, где ругались, почему я не дал такого-то сообщения, хотя другой его дал, не послал отчета, который, как я знал, не соответствовал действительности.
Только теперь, когда Домингес заболел, я понял, как ему обязан, — подумать только: он ведь заботился даже о том, чтобы вовремя была заправлена моя машина; однако ни разу ни словом, ни взглядом не посягнул он на мою личную жизнь. Кажется, он был католик, но об этом говорило только его имя и место рождения; из разговоров с ним нельзя было понять, поклоняется ли он Кришне или совершает паломничество в пещеры Бату. Однако теперь его болезнь была моим спасением: она отвлекала меня от ярма сердечных забот. Мне самому приходилось высиживать утомительные пресс-конференции и ковылять в «Континенталь», чтобы посплетничать с товарищами по профессии; но я не умел отличать правду от лжи так, как Домингес, и привык навещать его по вечерам, чтобы обсудить с ним новости дня. Иногда возле его узкой железной кровати, в комнате, которую Домингес снимал в одном из переулков победнее, у бульвара Галлиени, я встречал кого-нибудь из его друзей индийцев; Домингес, выпрямившись, сидел, поджав под себя ноги, и казалось, вы пришли не к больному, а на прием к радже или жрецу. Временами, когда его одолевала лихорадка, по лицу его градом катился пот, но он никогда не терял ясности мысли. Можно было подумать, что болезнь терзает не его, а чужое тело. Хозяйка наполняла кувшин у его изголовья свежим лимонным соком, но я никогда не видел, чтобы он пил, — может, он счел бы жажду признаком слабости или того, что его тело немощно.
Из всех моих посещений я особенно запомнил одно. Я перестал справляться о его здоровье, боясь, как бы вопрос не прозвучал упреком, зато он всегда заботливо спрашивал о моем самочувствии и извинялся, что, поднимаясь к нему, мне приходится одолевать столько ступенек.
— Мне хотелось бы, — сказал Домингес, — познакомить вас с одним моим другом. Он может вам кое-что сообщить.
— Что именно?
— Я написал его фамилию, зная, как вам трудно запоминать китайские имена. Конечно, это не для огласки. Мой друг торгует старым железом на набережной Митхо.
— Что-нибудь важное?
— Возможно.
— А в чем приблизительно дело?
— Лучше, если он вам скажет сам. У нас тут творятся странные вещи, но я еще толком в них не разобрался.
Пот лился с его лица струйками, но он к ним не прикасался, словно капли были чем-то одушевленным. Он был все-таки настоящим индийцем и не тронул бы и мухи.
— Вы хорошо знаете вашего друга Пайла? — спросил он.
— Не очень. Пути наши скрестились, вот и все. Я не встречался с ним после Тайниня.
— Чем он занимается?
— Сотрудничает в экономической миссии, но за этим скрывается целый сонм грехов. Кажется, он питает интерес к местным промыслам — несомненно, хочет заграбастать их для американцев. Мне не нравится, что они заставляют французов продолжать войну, а сами тем временем захватывают их торговлю.
— На днях я слышал его речь на банкете, устроенном миссией в честь приезжих членов конгресса. Ему поручили их проинструктировать.
— Бедный конгресс, — сказал я. — Ведь этот молодой человек не прожил здесь и полгода.
— Он говорил о старых колониальных державах, об Англии и Франции, и о том, что им нечего рассчитывать на доверие азиатских народов. Тут должна сказать свое слово Америка — страна с чистыми руками.
— А Гонолулу, Пуэрто-Рико? — спросил я. — А Нью-Мексико?
— Потом кто-то задал ему обычный вопрос, сможет ли здешнее правительство одолеть вьетминцев. Он ответил, что на это способна только «третья сила». «Третью силу», свободную от коммунизма и от клейма колониализма (он называл ее национальной демократией), можно найти повсюду. Нужно только подыскать вождя и уберечь его от старых колониальных держав.
— Все это описано Йорком Гардингом, — сказал я. — До приезда сюда он начитался его книг. Пайл пересказывал мне их, когда приехал. С тех пор он ничему не выучился.
— А может, он уже нашел вождя?
— Кому это интересно?
— Не знаю. Не знаю, что он делает. Но вы сходите к моему другу на набережную Митхо.
Я зашел домой на улицу Катина, чтобы оставить записку Фуонг, а когда солнце село, отправился по набережной мимо порта. Возле пароходов и серых военных катеров были расставлены столики и стулья; на небольших жаровнях шипели и пузырились какие-то кушанья. На бульваре де ла Сомм под деревьями орудовали цирюльники, а гадалки, примостившись на корточках у стены, тасовали засаленные карты. В Шолоне жизнь идет совсем по-другому: на исходе дня работа скорей начинается, чем затихает. Тут ты словно попадаешь на представление пантомимы: мимо длинных вертикальных китайских вывесок, ярких огней и толп фигурантов въезжаешь за кулисы, где вдруг становится темнее и тише. Миновав такие кулисы, я выехал на набережную, к скопищу сампанов, где во тьме зияли двери складов и не было ни души.
Я с трудом и скорее по наитию отыскал нужный адрес; ворота склада были открыты, и при свете старой лампы я увидел странные очертания грудами наваленного старья, — словно с картины Пикассо: кровати, ванны, урны для мусора, капоты автомобилей. Там, где рухлядь попадала в полосу света, появлялись тусклые цветные пятна. Я шел по узкому ущелью, пробитому в этой груде старого железа, и звал мсье Чжоу, но никто не откликался. В конце пролета я увидел лестницу, которая, по-видимому, вела в жилище мсье Чжоу,
— мне явно указали черный ход, на что у Домингеса, видимо, были свои соображения. Даже лестница и та по сторонам была завалена старьем — железным ломом, который когда-нибудь мог пригодиться в этом галочьем гнезде. На площадку выходила большая комната, и в ней расположилась, сидя или лежа, как на бивуаке, целая семья. Повсюду стояли чайные чашечки и неизвестно чем наполненные картонки, а на полу — затянутые ремнями фибровые чемоданы; на большой кровати восседала старая дама, по полу ползал младенец, тут же находились двое мальчиков и две девочки, три пожилые женщины в старых коричневых крестьянских штанах, а в углу играли в маджонг два старика в синих атласных халатах мандаринов. Не обращая внимания на мой приход, они играли быстро, определяя кости на ощупь, и шум, который они издавали, был похож на шуршание гальки после того, как схлынет волна. Но и остальные не заметили моего появления; только кошка прыгнула в испуге на картонку, а тощая собака обнюхала меня и отошла подальше.
— Мсье Чжоу? — спросил я. Две женщины отрицательно покачали головами, однако никто по-прежнему не обращал на меня внимания, лишь одна из женщин, сполоснув чашку, налила мне чаю из чайника, который стоял в подбитом шелком футляре, чтобы не остынуть. Я присел на край постели рядом со старой дамой, и девочка подала мне чашку; меня словно приняли в общину, наравне с котом и собакой, — может статься, и они появились здесь так же нежданно-негаданно, как и я. Младенец подполз ко мне и стал тянуть меня за шнурки от ботинок, но никто его не побранил: на Востоке не принято бранить детей. На стенах висели три рекламных календаря, на которых были изображены девушки с розовыми щеками в ярких китайских костюмах. На большом зеркале виднелась таинственная надпись «Cafe de la Paix» — верно, зеркало случайно попало сюда со всяким хламом; мне показалось, что я сам попал сюда вместе со старьем.
Я медленно отхлебывал горький зеленый чай, перекидывая чашечку с ладони на ладонь, потому что она обжигала мне пальцы, и раздумывал, когда же мне прилично будет уйти. Я попробовал заговорить по-французски, спросив, когда, по их мнению, вернется мсье Чжоу, но никто не ответил: меня, видно, не поняли. Когда чашечка моя опустела, ее наполнили снова, продолжая заниматься своими делами: одна из женщин гладила, девочка шила, мальчики готовили уроки, старая дама разглядывала свои ноги — крошечные искалеченные ноги, доставшиеся ей от старого Китая, — а пес следил за кошкой, которая все еще сидела на картонке.
Я начинал понимать, каким тяжким трудом зарабатывает Домингес свое скромное пропитание.
В комнату вошел крайне изможденный китаец; казалось, он не занимает никакого места и похож на лист вощеной бумаги, которой перекладывают печенье. Лишь его полосатая фланелевая пижама имела какой-то объем.
— Мсье Чжоу? — осведомился я. Он окинул меня безучастным взглядом курильщика опиума: впалые щеки, детские запястья, девичьи руки, — много лет и много трубок понадобилось, чтобы обстрогать его до таких размеров.
— Мой друг мсье Домингес сказал мне, что вы можете мне что-то сообщить. Вы ведь мсье Чжоу?
— О, да, я мсье Чжоу, — сказал он и любезным взмахом руки предложил мне вернуться на свое место. Причина моего прихода сразу же затерялась в пропитанных опиумом закоулках его мозга. Не выпью ли я чашечку чаю? Мой визит — большая для него честь. Другую чашку сполоснули, выплеснули воду из нее прямо на пол и, наполнив, сунули мне в руки, словно раскаленный уголь, — пытка чаем.
— Ну и большая же у вас семья, — заметил я.
Он огляделся с легким недоумением, словно никогда прежде не думал о ней в этом свете.
— Моя мать, — сказал он, — жена, сестра, дядя, брат, мои дети, дети моей тетки. — Младенец откатился подальше и лежал на спине, болтая ножками и что-то воркуя. Чей он? Все присутствующие были либо слишком стары, либо слишком молоды, чтобы произвести его на свет.
— Мсье Домингес говорил мне, что у вас ко мне важное дело, — сказал я.
— Ах, мсье Домингес? Надеюсь, что мсье Домингес здоров?
— У него лихорадка.
— В это время года многие болеют.
Я не был уверен, что он помнит, кто такой Домингес. Он закашлялся, и под его пижамой, на которой недоставало двух пуговиц, натянутая кожа гудела, как туземный барабан.
— Вам не мешало бы самому показаться врачу, — сказал я. К нам присоединился еще один собеседник — я не слышал, как он вошел. Это был тщательно одетый молодой человек в европейском костюме. Он сказал по-английски:
— У мистера Чжоу только одно легкое.
— Какая жалость…
— Он выкуривает сто пятьдесят трубок в день.
— Многовато.
— Доктор говорит, что ему это вредно, но когда мистер Чжоу курит, у него куда легче на душе.
Я сочувственно хмыкнул.
— Разрешите представиться. Я управляющий мистера Чжоу.
— Меня зовут Фаулер. Я от мистера Домингеса. Он сказал, что мистер Чжоу хочет мне что-то сообщить.
— У мистера Чжоу очень ослабела память. Не выпьете ли вы чашечку чаю?
— Спасибо, я уже выпил три. — Наша беседа была похожа на вопросы и ответы из разговорника.
Управляющий мистера Чжоу взял у меня из руки чашку и протянул ее одной из девочек; выплеснув ополоски на пол, та снова наполнила ее чаем.
— Недостаточно крепок, — сказал управляющий мистера Чжоу, взял чашку, попробовал чай, потом, старательно выполоскав чашку, наполнил ее из другого чайника. — Теперь вкуснее? — спросил он меня.
— Гораздо вкуснее.
Мистер Чжоу прочистил горло, но, как оказалось, лишь для того, чтобы отхаркать чудовищное количество мокроты в жестяную плевательницу, разукрашенную розовыми бутонами. Младенец катался по мокрому от спитого чая полу, а кот перепрыгнул с картонки на чемодан.
— Вам, пожалуй, лучше поговорить со мной, — сказал молодой человек. — Меня зовут мистер Хен.
— Не скажете ли вы…
— Давайте спустимся в склад, — прервал меня мистер Хен. — Там спокойнее.
Я протянул руку мистеру Чжоу, который с удивлением позволил ей полежать между своими ладонями; затем он оглядел комнату, словно желая уяснить себе, как я сюда попал. Когда мы спускались с лестницы, шуршание омываемой волной гальки стало удаляться. Мистер Хен сказал:
— Осторожнее. Тут недостает последней ступеньки. — Он осветил мне дорогу фонариком.
Мы снова оказались между кроватями и ваннами, и мистер Хен повел меня по боковому проходу. Сделав шагов двадцать, он остановился и, осветив фонариком небольшой железный бочонок, спросил:
— Видите?
— Что это такое?
Он перевернул бочонок и показал мне торговую марку: «Диолактон».
— Мне это ничего не говорит.
— У меня было два таких бочонка. Их прихватили вместе с ломом в гараже мистера Фан Ван Муоя. Вы его знаете?
— Нет, не знаю.
— Его жена — родственница генерала Тхе.
— Я, однако, не понимаю…
— Вы знаете, что это такое? — спросил мистер Хен, нагнувшись и подняв с земли длинный полый предмет, похожий на палочку сельдерея; его хромированная поверхность поблескивала в луче фонарика.
— Трубка для ванны?
— Форма для литья, — сказал мистер Хен. — Он, видимо, принадлежал к тем дотошным людям, кому доставляет удовольствие давать объяснения. Помолчав, чтобы я лишний раз мог проявить свое невежество, он спросил: — Вы понимаете?
— Да, конечно, но все же я не вижу…
— Эта форма была изготовлена в США. «Диолактон» — американская фабричная марка. Теперь вы поняли?
— Откровенно говоря, нет.
— В форме есть изъян. Вот почему ее выбросили. Но ее не следовало выбрасывать вместе с другим ломом, а бочонок — тем более. Это была ошибка. Управляющий мистера Муоя приходил сюда лично. Я сделал вид, что мне не удалось найти форму, но отдал ему второй бочонок. Я сказал, что больше у меня ничего нет, а он уверял меня, что бочонки ему нужны для хранения химикалий. Он, конечно, не справлялся об этой форме, не желая себя выдать, но разыскивал ее очень упорно. Позже сам мистер Муой посетил американскую миссию, чтобы повидаться с мистером Пайлом.
— Да у вас самая настоящая разведка! — сказал я, все еще не понимая, к чему он клонит.
— Я просил мистера Чжоу связаться с мистером Домингесом.
— Вы хотите сказать, что установили какую-то связь между Пайлом и генералом? — спросил я. — Связь довольно слабая. Да к тому же это ни для кого не новость. Все они тут работают на разведку.
Мистер Хен ударил каблуком по железному бочонку, и звук отдался в металлических кроватях. Он сказал:
— Мистер Фаулер, вы — англичанин. И нейтральны. Вы вели себя по отношению ко всем нам вполне объективно. Значит, вы можете понять тех из нас, кто от души предан одной из сторон…
— Если вы намекаете на то, что вы — коммунист или вьетминец, то можете не беспокоиться, меня это не волнует. Я не вмешиваюсь в политику.
— Если здесь, в Сайгоне, произойдут какие-нибудь неприятности, винить будут нас. Комитет хотел бы, чтобы вы отнеслись к нам объективно. Вот почему я показал вам и то, и другое.
— Что такое диолактон? — спросил я. — Напоминает название сгущенного молока.
— Он похож на сухое молоко. — Мистер Хен осветил своим фонариком содержимое барабана. На дне его лежал тонкий, как пыль, белый порошок. — Это один из видов американских пластмасс, — сказал он.
— До меня дошел слух, что Пайл ввозит пластмассу для производства игрушек. — Подняв форму, я поглядел на нее. Мысленно я старался угадать очертания будущего предмета. Он должен выглядеть совсем иначе: форма была как бы обратным отражением в зеркале.
— Отнюдь не для игрушек, — сказал мистер Хен.
— Это похоже на часть удочки.
— Форма необычная.
— Не понимаю, для чего она может служить.
Мистер Хен отвернулся.
— Я хочу, чтобы вы запомнили то, что видели, — сказал он на обратном пути, шагая в тени, которую отбрасывали груды наваленного хлама. — Может, когда-нибудь вам придется об этом написать. Но не надо говорить, что вы видели здесь бочонок.
— А форму?
— Форму — тем более.

 

Нелегко снова встретиться с человеком, который, как говорится, спас вашу жизнь. Я не виделся с Пайлом, пока лежал в госпитале, и его вполне понятное отсутствие (он ведь куда болезненнее моего воспринимал наше щекотливое положение) непомерно меня тревожило. И по ночам, пока не действовало снотворное, я представлял себе, как он поднимается по моей лестнице, стучится в мою дверь и спит в моей постели. Я был к нему несправедлив, и к сознанию того, что я у него в долгу, примешивалось еще и чувство вины. К тому же мне было не по себе и за историю с письмом. (Какие отдаленные предки наградили меня этой идиотской совестью? Право же, она не отягощала их, когда они насиловали и убивали в свои палеолитические времена.) Я частенько задавал себе вопрос: пригласить мне моего спасителя на обед или выпить с ним в баре «Континенталь»? Передо мною встала не совсем обычная светская проблема, ее решают в зависимости от того, во что вы цените свою жизнь. Обед с бутылкой вина или двойная порция виски? Вопрос этот тревожил меня уже несколько дней, но его разрешил сам Пайл, придя и окликнув меня через запертую дверь. Я спал в этот жаркий послеполуденный час, измученный болью в ноге от ходьбы, и не услышал стука.
— Томас, Томас! — Зов его стал частью сна. Мне снилось, что я бреду по длинной пустой дороге и не могу дождаться поворота, его все нет и нет. Дорога вьется впереди, как лента телетайпа, и кажется, ей не будет конца, как вдруг в пустоту ворвался голос — сначала плач, доносящийся с вышки, а потом зов, обращенный ко мне: «Томас, Томас!»
— Убирайтесь, Пайл, — прошептал я. — Не подходите. Я не хочу, чтобы меня спасали.
— Томас! — Он колотил в дверь, но я притаился, будто я снова лежал в рисовом поле, а он был моим врагом. Вдруг до моего сознания дошло, что стук прекратился и кто-то тихо разговаривает за дверью. Шепот — вещь опасная. Я не знал, кто там шепчется. Потихоньку я сполз с кровати и с помощью палки добрался до двери. Должно быть, я двигался не очень ловко, и они меня услышали; во всяком случае, снаружи воцарилось молчание. Тишина, как растение, пустила побеги; казалось, она проросла под дверью и распустила листья в комнате. Мне не нравилось это молчание, и я нарушил его, распахнув настежь дверь. В проходе стояла Фуонг, руки Пайла лежали у нее на плечах; у них был такой вид, будто они только что целовались.
— Что ж, входите, — сказал я. — Входите.
— Я не мог вас дозваться, — объяснил Пайл.
— Сначала я спал, а потом не хотел, чтобы меня беспокоили. Но меня все равно побеспокоили, поэтому входите. — Я спросил по-французски Фуонг: — Где ты его нашла?
— Здесь. В коридоре. Я услышала, как он стучит, и побежала наверх, чтобы его впустить.
— Садитесь, — сказал я Пайлу. — Хотите кофе?
— Нет, я не сяду, Томас.
— А мне придется. Нога устает. Вы получили мое письмо?
— Да. Жаль, что вы его написали.
— Почему?
— Потому что это сплошная ложь. А я верил вам, Томас.
— Не верьте никому, когда в деле замешана женщина.
— Вот и вам теперь лучше мне не верить. Я буду пробираться сюда тайком, когда вас не будет дома, писать письма с адресом, напечатанным на машинке. Должно быть, я взрослею, Томас. — Но в его голосе были слезы, и он выглядел еще моложе, чем обычно. — Разве вы не могли победить без вранья?
— Нет. Двуличность — характерная черта европейца, Пайл. Приходится хоть как-то возмещать то, что мы бедны. Хотя лично я, кажется, был неловок. Как вам удалось уличить меня во лжи?
— Не мне, а ее сестре, — сказал Пайл. — Она теперь работает у Джо. Я только что ее видел. Она знает, что вас отзывают на родину.
— Ах, вы об этом, — сказал я с облегчением. — Фуонг тоже знает.
— А о письме от вашей жены? Фуонг знает о нем? Ее сестра видела и это письмо.
— Каким образом?
— Она зашла сюда вчера, когда вас не было дома, и Фуонг показала ей письмо. Мисс Хей читает по-английски.
— Понятно. — Бессмысленно было сердиться на кого бы то ни было: виноват, очевидно, был я один. Фуонг показала письмо, желая похвастаться,
— поступок ее не был вызван недоверием.
— Ты знала об этом еще вчера ночью? — спросил я Фуонг.
— Да.
— Я заметил, что ты как-то притихла. — Я дотронулся до ее руки. — А ведь ты могла бушевать, как фурия. Но ты — Фуонг, ты не фурия.
— Мне надо было подумать, — сказала она, и я вспомнил, что, проснувшись ночью, я по ее дыханию понял, что она не спит. Я протянул к ней руку и спросил: «Le cauchemar?» Когда она появилась на улице Катина, ее мучили дурные сны, но прошлой ночью в ответ на мой вопрос она лишь покачала головой; Фуонг лежала ко мне спиной, и я придвинул к ней ногу, — первый шаг к сближению. Даже тогда я ничего не заметил.
— Объясните, пожалуйста, Томас, почему…
— По-моему, все ясно. Я хотел ее удержать.
— Чего бы это ей ни стоило?
— Конечно.
— Это не любовь.
— Может, не такая, как ваша, Пайл.
— Я хочу ее уберечь от всякого зла.
— А я нет. Ей не требуется ангел-хранитель. Я хочу, чтобы она была со мной. И днем и ночью.
— Против ее воли?
— Она не останется здесь против воли, Пайл.
— Она не может вас любить после того, что произошло. — Его понятия были очень незамысловаты. Я обернулся, чтобы поглядеть на Фуонг. Она вошла в спальню и одернула покрывало, на котором я лежал; потом сняла с полки одну из своих книжек с картинками и уселась с ней на кровать, словно наш разговор ее совсем не касался. Я издали видел, что это была за книга: рассказ о жизни английской королевы в иллюстрациях. Мне была видна вверх ногами парадная карета по дороге к Вестминстеру.
— Слово «любовь» употребляется только на Западе, — сказал я. — Мы пользуемся им из сентиментальных побуждений или для того, чтобы прикрыть наше мучительное влечение к одной женщине. Здешние люди не знают мучительных влечений. Вы будете страдать, Пайл, если вовремя этого не поймете.
— Я бы вас поколотил, если бы не ваша нога.
— Вы должны быть благодарны мне… и сестре Фуонг. Теперь вы сможете действовать без угрызений совести — а вы ведь очень совестливы кое в чем. Правда, только тогда, когда дело не касается пластмассы.
— Пластмассы?
— Дай бог вам понять, что вы здесь творите, Пайл. О да, я знаю, у вас благородные побуждения, они всегда такие благородные, ваши побуждения! — Он смотрел на меня недоверчиво, с подозрением. — Лучше бы у вас хоть изредка бывали дурные побуждения, тогда бы вы чуточку лучше разбирались в людях. То, что я говорю, относится не только к вам, но и к вашей стране, Пайл.
— Я хочу обеспечить Фуонг достойную жизнь. Тут — воняет.
— Мы заглушаем вонь благовонными палочками. А вы, небось, осчастливите ее мощным холодильником, собственной машиной, телевизором новейшей марки и…
— И детьми, — сказал он.
— Жизнерадостными молодыми американскими гражданами, готовыми дать показания в сенатской комиссии.
— А чем осчастливите ее вы? Вы ведь не собирались брать ее с собой.
— Нет, я не так жесток. Разве что мне будет по средствам купить ей обратный билет.
— Вы так и будете держать ее для своих удобств, покуда не уедете?
— Она ведь человек, Пайл. Она может сама решить свою судьбу.
— Исходя из ложных предпосылок, которые вы для нее состряпаете. К тому же она совсем дитя.
— Она не дитя. Она куда сильнее, чем будете вы когда бы то ни было. Бывает лак, на котором не остается царапин. Такова Фуонг. Она может пережить десяток таких, как мы. К ней придет старость, вот и все. Она будет страдать от родов, от голода и холода, от ревматизма, но никогда не будет мучиться, как мы, от праздных мыслей, от неутоленных желаний, — на ней не будет царапин, она подвержена только тлению, как и все. — Но когда я говорил, следя за тем, как она переворачивает страницу (семейный портрет с принцессой Анной), я уже понимал, что выдумываю ее характер не хуже Пайла. Кто может знать, что творится в чужой душе? А вдруг она так же напугана, как и все мы; у нее просто нет умения выразить свои чувства — вот и все. И я припомнил тот первый мучительный год, когда я так страстно пытался ее понять, молил ее рассказать мне, о чем она думает, и пугал ее моим бессмысленным гневом, когда она молчала. Даже мое желание было оружием; казалось, стоит погрузить шпагу в тело жертвы, и она потеряет самообладание, заговорит…
— Вы сказали все, что могли, — объяснил я Пайлу. — И знаете все, что вам положено знать. Теперь уходите.
— Фуонг, — позвал он ее.
— Мсье Пайл? — осведомилась она, на минуту перестав разглядывать Виндзорский замок, и ее церемонная вежливость была в эту минуту и смешной и обнадеживающей.
— Он вас обманул.
— Je ne comprends pas .
— Уйдите вы, слышите? — сказал я. — Ступайте к вашей «третьей силе», к Йорку Гардингу и «Миссии Демократии». Проваливайте, забавляйтесь вашей пластмассой.
Позже мне пришлось убедиться, что он выполнил мои указания в точности.
Назад: 2
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ