Глава 10
Дмитрий Алексеевич Рубан зачерпнул пригоршню снега и приложил ко рту, слушая, чуть набычась, слова секунданта. Да, так и следовало ожидать. Болеслав Кодебский, сожалея о случайной фразе, искренне хочет разрешить печальное недоразумение миром и готов принести все необходимые извинения вельмишановному полковнику, чьим доблестным служением Отечеству и царю он искренне восхищается и отнюдь не намеревался как-либо оскорбить.
Дмитрий Алексеевич заранее, с вечера знал — ротмистр попытается уйти от дуэли. Не из трусости — какая тут трусость, отказаться от боя с мирным помещиком на склоне лет, тем более, что причинную фразу обронил Кодебский и в самом деле случайно.
И если Рубан примет извинения, ни один роток не обронит ни слова осуждения: разве обязательно отцу семейства драться с ловким и на тридцать лет моложе себя гусаром! — да еще известным задирой, всего-то из-за пьяной шуточки, которую кроме них двоих и не расслышал никто!
Действительно, когда в доме у Кобцевичей судьба столкнула его с бравым ротмистром, свидетелей почти не оказалось. Может быть, никто и в самом деле не расслышал, что сказал пан Болеслав, разгоряченный вином и дамским обществом.
Так получилось — Мари приехала раньше, еще совсем засветло и, как выяснилось, часа три блистала в немногочисленном, экспромтом составленном обществе меж офицеров, прибывших по случаю визита к генералу его друга, полковника Теняшева.
Санечка, семилетний Рубановский первенец, играл в детской с Николенькой Кобцевичем, своим ровесником, и хорошенькой, как саксонская куколка, трехлетней Алиной.
Сам Дмитрий Алексеевич не чаял задерживаться — шумные собрания все более начинали тяготить, заехал только, чтобы забрать Мари и сына. Так, собственно, и сделал, разве что был представлен гостям, засвидетельствовал почтение Кобцевичу и Теняшеву да чуть задержался в детской, наблюдая, как дети играют под шаловливым надзором молоденькой бонны.
Может быть, это началось у детской? Когда Элиза Кобцевич, разгоряченная то ли шампанским, то ли гусарскими комплиментами, в сопровождении Мари и еще кого-то из дам влетела в детскую и защебетала, как хорошо сдружились мальчики, прямо как родные, и не согласился бы Дмитрий Алексеевич, пока они здесь, почаще отпускать сюда крестника?
А во взгляде Мари явственно, по крайней мере для Рубана, прочитались тоска и страх.
Дмитрий Алексеевич вежливо поблагодарил, попросил собрать мальчика и, прихрамывая чуть больше обычного, спустился в нижний зал.
Тогда он хотел только одного: уйти, поскорее уехать, поскорее перебраться с семьей куда подальше — в Павловку, в дальние Кувечичи, и не возвращаться, чтобы не увидеть рядом Сашу и Николеньку…
Но в зале оказалась компания гусар, не присутствовавших наверху в момент появления Рубана. Зал большой, но разве не услышишь, как смазливый, похожий на Кобцевича, но кукольнее, напомаженный ротмистр рассыпает комплименты Мари, вспоминая с сожалением, что был срочно отозван в полк как раз незадолго до того дня, когда папенька пообещал представить его красавице-дочери капитана Криницкого.
Тут, опередив нянек, сбежал по мраморной лестнице Сашенька, и Рубан подхватил мальчишку на руки. А еще через минуту появилась, с пылающими от волнения щеками, Мари.
Гусары потянулись к ней, но Мари, попросту не замечая никого, даже ротмистра, стоящего всех ближе, поспешила к мужу и сыну.
Минутой спустя, когда супруги обменялись взглядами, и выражение глаз Мари сменилось благодарностью и теплом, появился граф в сопровождении полковника Теняшева.
Казалось, ситуация разрядилась, сейчас последует светское прощание, и только; но тут в общем двуязычном гласе Дмитрий Алексеевич уловил французскую реплику о явном мезальянсе прелестницы, а вслед еще одну, от ротмистра: — Провинциальная мелодрама: старый калека-муж и молодой красавец-сосед.
Реплика — Дмитрий Алексеевич понял сразу, — не предназначалась ни ему, ни кому-то определенному: просто сорвалось с языка задетого чем-то и наблюдательного гусара.
Но волна ненависти — а может быть, волна жажды смерти, смерти как избавления от пожизненной боли, — захлестнула Рубана.
Поставив Сашу на пол, он еще раз цепко оглянулся. Нет, можно обойтись без скандала и ненужного вмешательства графа: Кобцевич только начал спускаться по лестнице, Мари — с сыном, внимание рассредоточено.
Рубан прошел три шага, остановился перед ротмистром и, подождав, пока взгляды встретятся, сказал негромко, так, чтобы слышали только самые близкостоящие офицеры: — Завтра, в девять, жду вас с двумя секундантами у развилки Нежинской дороги. Откажетесь — ославлю трусом во всей кавалерии.
Посмотрел — снизу вверх — в заблестевшие изумлением и злостью глаза и спокойно, не привлекая больше никакого внимания, вернулся к жене и сыну; четверть часа — и тройка умчалась.
… Заверения получены, попытка примирения произведена. Дмитрий Алексеевич знал, что вся пятерка здесь, и две пары секундантов, и сам ротмистр уверены, что случай завершится миром, уверены, что честь не потребует большего, чем официальные извинения за какую-то там никем не расслышанную неловкую фразу, реплику мимоходом.
Только Дмитрий Алексеевич знал, что не отступит. И знал, зачем выбрал сабельный бой, отказавшись от пуль, — пистолеты уравнивают шансы, особенно молодости со старостью, но дают возможность дуэлянтам, в особенности стреляющему вторым, совершить благородный промах.
Повторил: — Дуэль.
Секунданты притоптали неглубокий снег.
Бойцы разделись до рубашек и отсалютовали по-французски.
— Ангард! By пре? Алле? — гнусаво выкрикнул секундант.
Рубан пошел вперед, чуть поводя кончиком сабли.
Уже по тому, как держался Болеслав, как поигрывала дымчатая полоска стали в его руке, как пружинисто и свободно двигались ноги по утоптанному снегу, как спокойно и сосредоточенно смотрели светлые глаза на холеном шляхетном лице, ясно было: боец.
Три быстрых, на полувыпадах, удара в третью, пятую и седьмую позиции (правый, голова и левый бок), Болеслав играючи парировал удары и из седьмой, резко вывернув кисть, хлестнул в шестерку, к левому плечу, но не удивился, когда Рубан перехватил удар и двумя полушагами разорвал дистанцию.
Всего-то две секунды свиста и лязга металла; но секунданты подобрались — почувствовали, что легкого, малокровного боя не будет.
Скрип снега и дыхание; как ни прислушивайся, не уловить, что Рубан, сторожко обходя пританцовывающего противника, шепчет не то молитву, не то заклинание. И удивились бы все свидетели и участник дуэли, что молит Рубан прощения у Марии своей, у той самой, что нанесла ему самую страшную, незаживающую и, может быть, смертельную рану.
Но Дмитрий Алексеевич действительно молил у нее прощения. За то, что не смог терпеть больше — и решил умереть. Погибнуть в бою, самым достойным, а значит, самым желанным для себя исходом.
И за эту гордую слабость молил прощения, за то, что унесет она, неизбежно, в сердце своем чувство вины — до самого смертного часа. И это станет ярче, сильнее воспоминаний о его поздней любви, о его канувших в ничто ласках.
Рубан подался вперед, уловив миг, когда Болеслав чуть оскользнулся и, удерживая равновесие, полураскрылся; казацкая сабля описала свистящий сектор, долженствующий оборваться на красивой голове, но в самый последний миг перед соприкосновением со стремительно взметывающейся в пятую защиту саблей Болеслава скользнула влево, в троечку, под локоть.
Рубан бил стремительно и точно, этот простой финт был отработан до предельного автоматизма годами тренировок и боев — и стоил жизни не одному десятку противников.
Но самые отточенные движения угасают с годами. Вывернув кисть, в высокой восьмерке поляк закрылся, остановил казацкий клинок, едва тот рассек шелковую сорочку и кожу на пятом ребре — и тут же, без малейшей паузы, бросил руку и острие вперед — ткнуть Рубановское плечо или, если клинок попадет под круг-четыре, располосовать наискось грудь противника.
Но там, где только что было плечо, оказалась пустота — Рубан отклонился, — а досыл клинка вдогон корпуса уткнулся в простую защиту; в какой-то миг Болеслав понял, что сейчас должна пройти прямая, опасная контратака и, и — надо! — прикрыться! — и легкий дуэльный клинок выписал сияющие эллипсы глухой защиты. Но Рубан, не контратакуя, разорвал дистанцию, сделав даже лишнее па.
Вот теперь все правильно. Шелковая сорочка окрасилась кровью. Быть может, удастся еще достать левую руку — гусар чуть не дотягивает кварту, полагаясь, видимо, на разницу в росте. И тогда ротмистр забудет о намерении просто поцарапать папашу, отбить охоту задираться и все же дать возможность соблюсти приличия. Тогда пойдет в атаку, настоящую атаку, с полной выкладкой — понял уже, что не с захолустным стариком дело имеет, а с настоящим рубакой — и пройдет удар. Смертельный и почти безболезненный.
Рубан — выберет, пропустит, примет.
И — навсегда у Саши и Сонечки останется память об отце, погибшем в благородном бою за честь семьи. И милость Кобцевича, сколь щедра она ни будет, не встретит ни слова осуждения. А Мари — для нее будет душевная мука, но и окончание ложной жизни. Должна понять, что смерть — лучшее, что может еще Дмитрий Алексеевич ей подарить. Разве не понял он давно, два года назад, впервые — или окончательно? — признав в кареглазом умничке Саше полное подобие крестному отцу его, их сиятельству молодому графу, не понял, что, подводя Мари к алтарю, собственной рукой Рубан завязал узел, который можно только разрубить?
Но тогда не хватило ни сил, ни решимости. Отодвинул шаг. Наверное, не исчерпалась еще в душе та смутная вера в чудесность и особость своей судьбы, которая определяет подвиги и безрассудства жизни.
Гусар, с горящими злыми глазами на побелевшем кукольном лице, коротко посвистывал саблей, подбираясь в смертельном танце на дистанцию атаки. Рубан не слушал, но легко мог угадать ругань, слетающую с четко прорисованных губ. Теперь дуэль примет новый оборот. Гусар уже не думает, шляхетно ли драться со стариком и что скажет полковник Теняшев по поводу боя со спасителем его друга. Кровь смывается только кровью.
Болеслав легким, словно танцорским шагом подобрал дистанцию и начал атаку.
Четырежды его сабля, с финтом на полувзмахе, летела на казака — и четырежды Рубан отражал удары, но неуспевал поддерживать дистанцию, и на пятом — клинки скрестились и застыли в оппозиции, а ротмистр еще и подался вперед, совсем скрадывая расстояние.
Перекрещенные клинки дрожали и скрежетали перед самым лицом Дмитрия Алексеевича. Гусар сильнее, заметно сильнее, еще несколько секунд удастся продержаться, а затем лезвие польской сабли приблизится, резанет по бровям — и можно разрывать дистанцию. Или секунданты остановят бой, или, пассировав темп, Болеслав одним ударом — и не смертельным! — свалит на снег ослепленного собственной кровью казака.
Рубан поднял глаза — глаза человека, взыскующего смерти, но не бесчестия — и встретился со злым и презрительным взглядом Кодебского, взглядом гордеца и дуэлянта, который высчитал каскад победной атаки на шесть темпов и теперь завершает шляхетное дело.
Рубан встретился глазами со своей болью, мукой своею — и вдруг в страшном внутреннем ударе понял, охватил мгновенно и ясно, будто раскрыли ему завесу пространства, что умирать у него нет никакого права сейчас, что приведен на дуэль за одним только — убить этого красивого мальчишку, похожего на любимого и ненавистного Александра Кобцевича, убить именно сейчас, потому что со второго захода вновь уже начал завязываться таинственный и страшный узел, который погубит Мари, детей, а может, нечто, недоступное пониманию. Понял, что сегодня же, проучив, но благородно помиловав старика, гусар протянет руку Мари — и скоро, очень скоро погубит окончательно ее бессмертную душу и доброе имя. И ад будет ликовать, и не будет ни прощения, ни покоя Рубановской душе!
С проворством, казалось, навсегда уже утраченным с годами, казак чуть отклонился, чуть присел, молниеносно подал саблю вправо, чуть за голову — все в слитном движении, — и на полуобороте резко и сильно врезал левым локтем гусару в печень. Удар короткий, почти незаметный со стороны — но ловушка оппозиции ослабла, и в один отскок Дмитрий Алексеевич восстановил дистанцию.
— Быдло! Хлоп! Псякрев! — закричал Болеслав и, едва переведя дыхание, бросился в атаку.
Ярость сшибающихся всадников, божественная ярость мужеубийц-героев у стен Илиона, ярость берсеркеров в двурогих шлемах; священная ярость витязей, защищающих от набега родной очаг… Но в дуэли расклад меняется, и ярость может спасти — а может и сравнять шансы, а может и разбиться о ледяную собранность и решимость опытного бойца.
Никогда из доброй сотни сабельных поединков судьба не посылала Рубану противника сильнее; наверное, не хотела досрочно прерывать жизнь казака. Но сейчас — шансы уравнялись со вспышкой Болеславовой ярости, и хотя два мальпаре окрасили казацкой кровью бедро и предплечье, Рубан контролировал бой.
Удары следовали один за другим, сильные, сокрушительные, злые, — недостаточно простые, не увязанные в каскады, так что Рубан успевал сначала просто парировать, а затем, трижды, отвечать резкими и короткими, без замаха, ударами по предплечью и касательно, самым кончиком сабли, вниз по груди.
Кодебский отпрянул, схватился левой рукой за грудь и опять выругался; и в этот момент Рубан, полушагом сократив дистанцию, повторил свой первый эффективный удар: показ в пятую с переводом на правый бок. Но ударил чуть-чуть медленнее, чуть демонстративнее, так что Болеслав, оборвав проклятие, только показал подъем клинка в пятую и тут же по дуге крутнул гарду вниз-вправо, принимая паре в третьей позиции. И — сразу же, автоматично, бросил клинок вперед, в прямой рипост, но Рубан кругом-три перехватил и удержал саблю в оппозиции; оба рванулись вперед, но Рубан — только корпусом, а рука, будто обретя самостоятельность, отстала. И прежде чем Кодебский среагировал, прежде чем осознал, что его сабля, выйдя из оппозиции, окажется в пустом пространстве за спиною противника, клинок Рубана скользнул вдоль руки Болеслава на выигранные полметра и рассек стройную шею.
Еще пару секунд ни секунданты, ни, кажется, сам Кодебский не понимали, что все закончено: Рубан, отступая, парировал пять ударов, и только шестой пал в пустоту и угас.
Кодебский выпустил саблю и со странным мычанием схватился обеими руками за шею, будто пытаясь зажать рассеченную сонную артерию. Но кровь толчками выбиралась сквозь пальцы, и как много ее было, крови.
Раскачиваясь все сильнее, Кодебский стоял, уставя темные, без зрачков, страшные глаза на Дмитрия Алексеевича, а потом обмяк и свалился на руки секундантов.
Подбежали и свои. Артамонов, сосед, набросил на подрагивающие от напряжения плечи теплую волчью шубу, что-то говорили, со страхом — а может, и жалостью, — поглядывая на коченеющего меж склоненными однополчанами гусара, и с тревожным изумлением — на Рубана.
А он стоял, крепко стиснув зубы и рукоять, пока рядом, в трех шагах, не затихла агония посланца темных сил, а может, просто жертвы; потом отбросил — навсегда — окровавленную саблю, повернулся и пошел по заснеженной тропинке туда, где над перелеском подымался прозрачный дымок родного очага.
У ворот усадьбы остановился, оправил шубу, вытер снегом лицо и руки, и вошел в дом, еще не зная, что первым его встретит Саша и, округлив глаза, спросит: — Папа, а почему у вас голова такая белая?