ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Мне было просто необходимо снова увидеться с Антонией. После того как мы покинули Пелхам-крессент, мои любовь и забота остались с ней. Я не мог отделить себя от нее, словно она была моей матерью. Столкновение двух женщин заставило меня ощутить, пусть даже на мгновение, но с саднящей горечью, какие тесные и вполне реальные узы связывают меня с Антонией и как абстрактны узы связи с Джорджи. При этом Антония приводила меня в раздражение. Я чувствовал, что каждый ее излом и выверт, равно как и прочие утонченные выкрутасы, неминуемо должны вызывать раздражение и у Джорджи. В то же время меня возмущало ее заигрывание с Джорджи, возмущали осторожные, обдуманные, облагороженные ее стилем попытки судить нас. Я решил расстаться с Джорджи и вернуться к Антонии.
Я отвез Джорджи домой. Мы молчали, потому что и правда страшно вымотались. Когда мы приехали, она предложила мне поужинать, и я остался у нее есть хлеб с сыром. Сама Джорджи никогда не готовила, и я тоже готовить не любил. Итак, мы жадно ели хлеб с сыром и обменивались угрюмыми взглядами, пытаясь, впрочем, смягчить их при помощи виски с водой. Я ощутил, что сейчас не выдержу какого бы то ни было взрыва эмоций со стороны Джорджи, и мечтал поскорее уйти. Но когда мы закончили ужинать, произошло именно то, чего я боялся. Я вынужден был напрячь последние силы и не мог найти нужные доводы, чтобы ее успокоить. Она пощадила меня и не стала плакать. Но и она, и я хорошо запомнили ее фразу: «Вряд ли он вообще женится на мне». Я думаю, что для нее эта фраза была своеобразным барьером, воздвигнутым между нами, и теперь Джорджи хотела, чтобы я со всем пылом и нежностью постарался его уничтожить. А для меня она создала какое-то подобие моратория, кратковременную нейтральную полосу, где я мог бы — и как же при моей усталости в этом нуждался — полностью отдохнуть. Я не намеревался произносить страстные, утешительные речи, а Джорджи явно хотела их услышать и подзуживала меня. Она произнесла те слова как вызов. Я же воспринимал их молча и с благодарностью как возможность передохнуть.
Почти перед моим уходом между нами воцарился мир. Мы ненадолго улеглись перед камином, голова к голове и нога к ноге. Лицо Джорджи рядом с моим наконец-то показалось мне спокойным, а ее большие глаза ласковыми, губы расслабились, передыхая от моих поцелуев, и глядеть на нее было одно удовольствие. Мы смотрели друг на друга и тихо перешептывались. Нам обоим представлялось, что мы уже долго разговариваем и успели обсудить все до мельчайших деталей — так содержательны и одухотворенны бывают порой человеческие лица.
Я попрощался с Джорджи, а она приняла таблетку аспирина и обещала мне сразу лечь в постель. Я не собирался оставаться у нее, да она этого и не требовала. Возможность провести вместе ночь, за которую мы жадно хватались в прошлом, теперь стала проблемой, а не наградой. Мы оба были душевно опустошены, и нам следовало отдохнуть друг от друга. К тому же я с нетерпением ждал новой встречи с Антонией, пусть мгновенной. Только после этого я смогу лечь спать. Я опять подъехал к дому Палмера.
Над городом вновь навис туман. Желтоватая сернистая дымка заволокла фонари на Пелхам-крессент, точно налагая дьявольский запрет на освещение, и мои шаги, пока я двигался по тротуару, оставляли влажные, липкие следы. Шума машин слышно не было. Казалось, что квартал утонул в пугающем молчании сгустившегося тумана. Лондонская ночь сжала меня, словно холодное, темное ядро, и по мне, извиваясь, поползли влажные струи воздуха. Они уменьшались на ходу, но все равно были слишком плотными и не пропускали звуки. Я поспешил к двери и осторожно вошел в теплый, пахнущий чем-то свежим холл. Я задержался у Джорджи. Был уже одиннадцатый час.
Свет горел в холле и вверху на лестничной площадке. Я прислушался. Голосов не было слышно. Я направился к двери в гостиную и открыл ее. В камине ярко пылал огонь, но в комнате никого не было. Я зажег свет, и гостиная ожила. Тихая, но полная своей зловещей жизни. Я закрыл за собой дверь и немного постоял у входа. Однако присутствие Антонии и Палмера здесь все же ощущалось, память моя с недозволенным и почти виноватым удовольствием замечала в пустой комнате их удлиненные тени. Я направился к камину, и тут до меня дошло, что я здорово пьян. Я пропустил ленч, очень легко поужинал и вместе с Джорджи выпил немало виски. Я тяжело опустился в кресло и почувствовал, до чего же приятно сидеть в полном одиночестве и не придумывать себе различные оправдания.
Я осознал, что меня снедает какое-то неясное сексуальное томление. Я кого-то хотел. Немного погодя я решил, что желаю Антонию. К Джорджи меня совсем не тянуло. Я поймал себя на мрачной мысли, что, вероятно, она предполагала провести эту ночь со мной в одной постели, а я с благодарностью принял охватившее ее на короткий миг стремление избавиться от меня. Я не нашел для нее нужных слов и не смог по-настоящему утешить. Рассчитывал, что позднее сумею ее успокоить и порадовать.
Но теперь я с возмущением, которое сам же признавал несправедливым, готов был оставить ее в тревожном ожидании и принять ее усталость, разочарование и добровольный отказ со вздохом облегчения. Нет, моим воображением владела только Антония, и я ощущал это с грустью и растерянностью. Мне стало понятно, что я еще не смирился с ее потерей. Недавние события были как будто каким-то мнимым препятствием, иногда возникающим во время ухаживания. Но я смету его со своего пути, и наш союз восстановится. Я вообразил себя дома, в ее объятиях.
Я попытался стряхнуть с себя наваждение. Об этом нельзя думать, и когда я осознал, как мало осталось такого, о чем я мог думать без боли и чувства вины, то решил выпить еще немного виски. Помнится, Палмер хранит его в буфете столовой. Я не стал гасить свет и пересек холл. Дверь в столовую оказалась закрыта. Я распахнул ее и вошел.
В комнате было достаточно светло, и я заколебался, стоит ли зажигать электричество. На продолговатом столе догорали свечи в серебряных подсвечниках, и столовая напоминала теплую, тускло освещенную пещеру. Через минуту мои глаза привыкли к этому освещению. Я прикрыл за собой дверь и в изумлении остановился. Я увидел, что кто-то одиноко сидит в дальнем конце стола.
Это была Гонория Кляйн. Заметив ее, я сразу вспомнил, что пьян, но не огорчился и постоял еще минуту, опершись на дверь. Я не мог ее как следует разглядеть. Впрочем, тут же заметил — и меня это поразило, — что она не отреагировала на мое появление. Как будто я пришел в храм поклониться какому-то непонятному божеству. Она была целиком погружена в себя.
Я медленно двинулся вдоль стола. Проходя, увидел, что Палмер и Антония успели поужинать. Там осталось два прибора и почти пустая бутылка вина; на сей раз Шато Мальмезон из погребов Линч-Гиббона 1953 года. Около приборов лежали две салфетки. По полированной поверхности стола, в которой отражались свечи, были рассыпаны крошки. Когда я приблизился к Гонории Кляйн, то понял, что она наблюдает за мной, не поворачивая головы, словно оживший труп. Я с брезгливым удивлением взглянул на нее, а затем обнаружил, что уселся с ней рядом.
— Простите меня, я искал у Палмера виски, — пояснил я. — А кстати, где они оба?
— В опере, — ответила Гонория. Она говорила рассеянным тоном. Очевидно, я занимал лишь крохотный уголок ее внимания. Гонория опять смотрела прямо перед собой, на свечи. На минуту я подумал, что она пьяна, но решил, что, наверное, пьян только я один.
— В опере, — повторил я. Мне показалось возмутительным, что после разыгравшейся сцены, в которой участвовал и я, Палмер с Антонией поехали слушать оперу. Антония должна была дождаться моего возвращения. Меня возмутило равнодушие к моей душевной драме.
— А что за опера? — спросил я.
— «Сумерки богов».
У меня вырвался смешок.
Поднявшись, я подошел к буфету и начал искать там виски. Проходя мимо нее, я заметил, что на столе лежит какой-то предмет. Это был японский меч в ножнах из лакированного дерева. Обычно он висел в холле. Видимо, Гонория Кляйн продолжала переставлять и менять местами вещи. Виски я не нашел, зато увидел бутылку отличного бренди и вернулся к столу с ней и двумя бокалами.
— Вы не составите мне компанию?
Она с некоторым усилием прервала ход своих размышлений и посмотрела на меня. Теперь я обнаружил в ее лице смутное сходство с Палмером. Гонория окинула меня беглым взором, который я не сумел истолковать. В нем сквозила то ли глубокая усталость, то ли смирение. Потом она сказала:
— Благодарю вас, почему бы и нет.
Я догадался, что в каком-то отношении она тоже дошла до предела, но не понял почему, да меня это и не интересовало. Я налил бренди.
Некоторое время мы просидели молча. Комната вдруг показалась мне необычайно темной, возможно, потому что за окнами сгустился туман. Одна из свечей стала мигать, пламя гасло, залитое расплавленным воском. Увидев, как огонь сбегает вниз, я ощутил страх и подумал, не связан ли он с другим страхом, угнездившимся у меня прямо в сердце.
— А вы быстро докопались до истины и привлекли меня к суду, — обратился я к Гонории Кляйн.
Она посмотрела на свечи и чуть заметно улыбнулась.
— Это было неприятно?
— Не знаю, — сказал я. — Полагаю, что да. Теперь все вообще так неприятно, что даже трудно сказать. — Оказалось, что я могу говорить с ней с удивительной прямотой. В наших беседах мы обходились без формальностей, и это было забавно. Произнеся первые слова, я машинально потянулся к мечу. Он лежал в ножнах с затупленным концом рядом со мной, однако Гонория Кляйн отодвинула его в сторону, и мне оставалось только играть хлебными крошками.
Я размышлял, не спросить ли мне, зачем ей понадобилась исповедь Джорджи, но понял, что не смогу задать этот вопрос. Нервный зажим, вряд ли связанный с неприязнью, заставил меня отказаться от исследования мотивов поведения этой женщины. Тем временем неясная, но важная мысль вынудила меня промолвить:
— И вот я «трость надломленная».
Я не знал, почему сказал это, но, скорее всего, меня подтолкнуло скрытое сходство с мыслями моей собеседницы. Она откликнулась сразу:
— Да. Это не имеет значения.
Мы оба вздохнули. Моя рука беспокойно шарила по столу. Я принялся рассматривать меч. Мне очень хотелось его потрогать и, так сказать, набраться от него храбрости, но Гонория держала меч крепко, по-хозяйски, ухватившись обеими руками за ножны.
подобно тому как крупный зверь держит маленького. При свечах она выглядела бледной и довольно изможденной, ее глаза щурились как будто от яркого света, и я тщетно пытался определить, чем же, кроме неуловимо властного выражения лица, она похожа на своего брата. Если Палмер был красив, то она почти уродлива. Я пристально разглядывал ее желтоватую щеку, которая тускло отсвечивала воском, и черные маслянистые волосы, подстриженные коротко и без всякой элегантности. Такие типажи любил рисовать Гойя. Лишь вырез ноздрей да изгиб губ намекали на свойственную евреям утонченность.
— Это ваш меч? — спросил я и положил руку на краешек ножен.
Она посмотрела на меня и ответила:
— Да, это японский меч самураев, и очень хороший. Меня всегда интересовала Япония. Я работала там некоторое время. — Она снова отодвинула меч.
— Вы были в Японии вместе с Палмером?
— Да. — Она говорила, словно погруженная в глубокий сон.
Мне хотелось дать ей понять, что я рядом и вполне реально существую.
— Можно мне посмотреть меч? — задал я вопрос. Я предположил было, что она решила не обращать на меня внимания. Но Гонория повернулась ко мне, как будто что-то задумав. Она положила меч, и он покатился по полированному столу. Я ждал, что она даст мне рукоятку, но, когда я протянул руку, она взяла рукоятку сама и быстрым движением вынула меч из ножен. Одновременно она встала.
Меч вылетел на свободу с громким, свистящим звуком, и потревоженные свечи на мгновенье вспыхнули, озарив пламенем клинок. Она положила ножны на стол и медленно опустила меч к своему бедру. Клинок сверкнул на темном фоне ее платья. Нагнувшись, она поглядела на его слегка изогнутое лезвие и заговорила четким, суховатым голосом — так она, очевидно, читает лекции:
— В Японии этим мечам поклоняются, фактически они предметы культа. Их куют не только с великим мастерством, но и с огромным почтением. Уметь ими пользоваться — не просто искусство, но и духовный опыт.
— Да, я об этом слышал, — подтвердил я и отодвинул ее стул в сторону, чтобы получше рассмотреть ее и самому устроиться поудобнее, положив ногу на ногу. — Значит, обезглавить человека — это накопить духовный опыт. Я не в восторге от подобной мысли, — признался я.
И вдруг откуда-то до меня донесся тихий перезвон. Я даже подумал, что ослышался и это гудит у меня в голове. Потом до меня дошло, что это звонят колокола, возвещая наступление Нового года. Колокола зазвонили и в ближайших церквах. Мы молча прислушались к их звону. Скоро закончится год и начнется новый.
Гонория опустила меч на пол.
— Вы христианин, и для вас дух связан с любовью, — сказала она. — А японцы связывают его с могуществом и властью.
— А с чем его связываете вы?
Она пожала плечами:
— Я еврейка.
— Но вы верите в темных богов, — напомнил я.
— Я верю в людей, — заявила Гонория Кляйн. Это было довольно неожиданное замечание.
— Немного похоже на лису, говорящую, что она верит в кур, — парировал я.
Она внезапно рассмеялась, положила на рукоятку меча другую руку и с удивительной быстротой взмахнула им. Меч описал большую дугу на уровне ее головы. Звук при этом походил на свист кнута. Острие остановилось на расстоянии дюйма от моего стула, а затем вновь опустилось. Я подавил в себе желание пересесть.
— Значит, вы умеете с ним обращаться? — спросил я.
— Я изучала, как это надо делать, несколько лет в Японии, но дальше самых начальных стадий не продвинулась, — ответила она.
— Покажите мне еще что-нибудь, — попросил я. Мне хотелось еще раз увидеть ее движение.
— Я не даю представлений, — отрезала она и опять повернулась к столу. Вдалеке с математической точностью продолжали свой разговор колокола.
Остатки обеда Палмера и Антонии находились рядом с догорающими свечами. Гонория взяла со стола две скомканные салфетки и задумчиво посмотрела на них. Затем подбросила салфетку одной рукой, и та полетела к высокому потолку. Когда салфетка начала опускаться, меч с невероятной скоростью двинулся ей навстречу. Две половины салфетки упали на пол. Она подкинула другую салфетку и тоже разрубила ее пополам. Я подобрал кусок. Он был отрезан ровнехонько.
Держа его и глядя на Гонорию, я неожиданно вспомнил, как она впервые появилась в столовой и противостояла Палмеру и Антонии, словно какой-то молодой и беспощадный капитан. Я положил на стол кусок салфетки и произнес:
— Это был великолепный трюк.
— Это был не трюк, — возразила Гонория. Она по-прежнему сжимала рукоятку меча обеими руками и смотрела вниз на разрубленные салфетки. Я заметил, что дыхание у нее неровное. Затем она придвинула свой стул к столу и села. А через минуту-другую с трудом подняла меч, как будто он сделался очень тяжелым, и попыталась остудить горячий лоб, прижав к нему стальное лезвие и неторопливо проводя по нему головой нежным и ласковым движением. После чего вновь положила меч на стол, продолжая держать одной рукой рукоятку. Я поглядел на эту длинную и темную резную рукоятку, на изогнутую, зловещую часть лезвия, на внутреннюю оправу, похожую на змеиную кожу и украшенную серебряными цветами, которые виднелись сквозь черные прорези ножен. Мне очень захотелось вырвать меч из ее большой, бледной руки, но что-то остановило меня. Я дотронулся до лезвия и провел по нему рукой до рукоятки, ощутив режущий край. Он был чудовищно острым. Моя рука застыла. Казалось, что лезвие наэлектризовано, и мне пришлось снять руку. Не обращая на меня внимания, Гонория опустила меч и положила его на колени с видом терпеливого палача. До меня дошло, что церковные колокола смолкли: наступил Новый год.