Сцена Л.-А.
Поэты, безумцы; обездоленные и богатые душой; порожняк, ублюдки, пьянь и про́клятые…
Я родился в Андернахе, Германия, 16 августа 1920 года, ублюдком американского военного в Американской Оккупационной Армии. В два года меня привезли в США и после двух месяцев в Балтиморе перевезли в Лос-Анджелес, а после зрелости (?) я бичевал по стране наобум, туда и сюда, вверх и вниз, внутрь и наружу, но всегда возвращался в Лос-Анджелес, и вот сегодня я живу в разваливающемся переднем дворике сбоку от Сансет-Стрипа для нищих. Если кто-то и несет ответственность за эту сцену, должно быть, это я, хотя, по правде сказать, сцена сама просочилась из дней и ночей вина, пива и виски, а также, быть может, отчаяния, немного исказившего мне перспективу, но я тут был, я тут есть и говорю о ней…
Сцену улицы Альварадо саму по себе стоит пересказать, хоть материал мой и датируется 15-летней давностью. Воображаю, там произошли перемены, но они быстры не были. Или были? Всего лишь неделю назад я сидел в стрип-баре на Сансете, а девчонки терлись об меня своими мандешками. Но этот район между 3-й и 8-й улицами по Альварадо и бары, что тянулись по этим улицам вверх и вниз, едва ли настолько же изменились. Это район бедноты, тут, через дорогу от парка, сидят они и ждут удачи, смерти ждут. Это 2-е трущобы Л.-А.
Я открывал эти бары и закрывал их, дрался в них, встречался в них с женщинами, десяток раз попадал в тюрьму Линколн-Хайтс. Там целый квартал тех, кто живет одним воздухом и надеждой, сдаваемой пустой тарой и милостью братьев своих и сестер. Они обитают в комнатушках, с квартплатой вечно запаздывают, грезят о следующей бутылке вина, следующей бесплатной выпивке в баре. Они голодают, сходят с ума, их убивают и калечат. Если не жил и не пил средь них – нипочем не узнаешь покинутый народ Америки. Их покинули, и сами себя они покинули. Я влился к ним. И среди них есть женщины, по большей части – мегеры, но попадаются женщины с телом и умом, алкоголички, безумицы. С одной такой я жил наскоками 7 лет; с другими – меньше. Секс был хорош; проститутками они не были; но из них что-то выпало, что-то в жизни сделало их неспособными любить или заботиться. Полицейские налеты на наши неоплаченные квартиры были делом житейским. Я стал таким же злым и матерился так же, как некоторые эти винные дамы. Кое-кого из них я хоронил, кого-то ненавидел, некоторых любил, но все они давали мне больше дикой энергии, хоть в основном и скверной, чем та, что наполнила бы жизни 20 мужчин. Из-за тех дам из преисподней я наконец попал в Окружную больницу Л.-А., аж в самый критический список, а выбравшись оттуда, съехал с Альварадо-стрит, но если вы не прочь попробовать, могу себе представить, что тягу к смерти там подкармливает все та же порода…
После скверной женитьбы я решил, ну, к черту, с таким же успехом и писателем могу быть, это вроде как легче всего, можно говорить, что угодно, а они тебе в ответ: эй, а здорово, да ты гений. Почему б не стать гением? Столько вокруг гениев-недоделков. И я стал еще одним гением-недоделком.
Первой мыслью у меня было держаться подальше от писателей, художников, творцов – я чувствовал, что они могут сбить человека с пути истинного своими не туда направленными амбициями. В конечном счете годному писателю хорошо нужно уметь всего две вещи: жить и писать, и дело сделано. В Лос-Анджелесе можно жить в полной изоляции, пока тебя не отыщут, а они тебя отыщут. И станут бухать с тобой дни и ночи, и разговаривать дни и ночи. А когда уйдут эти, придут другие. Женщины-то еще ладно, наверное, но прочие – явно пожиратели души.
Одним из первых меня нашел М. Дж., известный поэт-битник 50-х, преимущественно – нью-йоркский, ну, бруклинский. М. просто пришел ломиться в дверь. Он уже был немолод, писал долго. Я был еще старше, а писать только начал. Ну, справедливо. Я был с похмелья.
– Буковски, ты на колесах?
– Ну, только давай я сперва пива возьму. Хочешь?
– Не, я просыхаю.
– Что такое?
– Слушай, меня мудохали две ночи подряд. Во Фриско побили, а на следующий вечер сижу в «Жральне Барни» – и опять в драку полез. Этот мужик профессионал. Отделал меня так, что я обосрался. Пришлось газеткой подтираться. Ночевать негде… Отвез бы ты меня в Винис…
– Еще б.
– Этому мужику двадцатка светит.
По дороге М. рассказал мне, как они нам «задолжали». Мы свой долг уплатили, сказал он. Ну да, Генри Миллер доил этих богатых парней, когда только начинал. У всех художников такое право.
Я подумал: было б мило, если бы все художники обладали правом на выживание, – но я полагал, что это право есть у всех, и, если художнику не удается что-то финансово, он в том же положении, что и все остальные, кому такое тоже не удается. Но с М. я не спорил. Он уже был немолод, но поэтом оставался могучим. Однако от поэтических кругов его как-то отлучили. В искусстве, как и где угодно, существовала своя политика. Грустно это. Но М. побывал на слишком многих поэтических вечеринках, поддавался слишком многим разводкам, ползал вокруг слишком многих Имен просто потому, что они Имена; слишком многого требовал не в то время и не так, как надо. Пока мы ехали, он вытащил маленький красный блокнот с «источниками». Все имена в нем годились для подсоса.
Доехали до Винис, и я вылез вместе с М., мы подошли к двухэтажному дому. М. постучал. Вышел пацан.
– Джимми, мне нужна 20-ка.
Джимми ушел, вернулся с 20-кой, закрыл дверь. Мы вернулись в машину, приехали обратно, бухали весь остаток дня и всю ночь, а М. распространялся о поэтической сцене. Он уже забыл, что просыхает. Наутро у нас было пиво на завтрак и прочь в Голливуд-Хиллз. Еще один двухэтажный дом. М. пришлось стучаться в окна. В доме полно кошек и котят, кошачьим дерьмом несло – только в путь. М. добыл еще 20-ку, и мы поехали обратно. И побухали еще немного.
С М. мы то и дело встречались. Он время от времени устраивал тут в городе поэтические чтения. Но ходили на них слабо. Читал хорошо, и стихи были неплохие, но его сглазили. На М. была метка. Источники пересыхали. Потом он нашел девушку, которая взяла его к себе. Я радовался за М. Но М. вел себя, как любой другой поэт: влюблялся в своих женщин, быть может – даже чересчур. Вскоре он вновь оказался на улице, иногда ночевал у меня на тахте, гнал волну на судьбу. Поскольку книги его уже больше никто не печатал, он начал сам себе множить экземпляры. Вот у меня есть один: «Все американские поэты в тюрьме». Он мне его подписал:
Л.-А.
Февр. 1970
Чарли:
Милостью божьей
Нам еще иногда удается его поставить.
Покажи, заорал он. Покажи
мне. Мужик, да я найти пытаюсь.
Не переживай. Вот, мужик, вот
он. На его ладони была
соринка белого семени. Я так
часто не кончаю, ты, сказал
он. Вот, мужик, хочешь посмотреть
мой хер. Вот он стоит, как
дерево, голый на спаржевом
Солнце.
С любовью,
М.
Потом М. начал сочинять песни. У меня где-то валяется книжка его песен.
– Съезжу к Дженис Джоплин и покажу ей свои песни, – сказал он.
У меня было ощущение, что ничего не выйдет, но М. об этом я сказать не мог. Он был такой Романтик, у него такие надежды. Он вернулся.
– Она не захотела меня видеть, – сказал он.
Теперь Дженис умерла, а М., как я в последний раз слышал, машет шваброй в Бруклине, наконец-то работает – у своего брата. Надеюсь, М. вернется, вернется до упора. Невзирая на все его залипы на Имена и попрошайничество, сейчас на верхушке у нас поэты похуже. Может, все американские поэты и впрямь сидят. По большей части уж точно…
Потом еще был Н. Х. со сцены Парижского Бита, из Танжера, Греции и Швейцарии, из банды Берроуза… Н. вместе со мной и еще одним поэтом появился в свежей серии «Пингвиновские современные поэты». Как вдруг объявился в Винис-Бич, гнил себе на берегу, уже не писал; жаловался на разлагающуюся печень, на то, что за ним присматривает престарелая мамаша, которую он тщательно скрывал. Часто, когда я навещал Н., к нему в дверь стучались молодые люди. Хоть печенка у него и разлагалась, очевидно было, что с краником у него все в порядке. Н. был якобы и нашим, и вашим, но никаких женщин у него я что-то не наблюдал.
– Буковски, я уже не могу писать. Берроуз со мной больше не разговаривает, никто видеть меня не хочет. Меня опускают. Я в говносписке. Мне конец. У меня готово шесть книг, а их и трогать никто не желает.
Н. потом утверждал, что я зарубил его у «Черного воробья» – издателя современной американской поэзии. Это неправда, но так уж Н. рассуждал. Каждый визит к нему состоял из выслушивания его нытья о том, как его шантажом выперли со сцены. На самом деле я просил «Черного воробья» его напечатать, чувствуя, что он это заслужил.
– Ты никогда ничего для меня не делал, Буковски.
Хотелось бы думать, что творение само на себя работает, но Н. забыл, что я написал предисловие, восхваляющее его работу, в спецвыпуске журнала «Оле» с его стихами. Мания преследования у Н. так усугубилась, что однажды после нашего с Н. К. часового визита к нему нам пришлось бежать к лифту, и как только за нами закрылась дверь, мы повалились на пол от хохота. Боялись выходить через парадную дверь – вдруг он нас услышит и обидится, поэтому на лифте мы заехали в подвал и покатались по полу там, минут пять, среди котлов, паутины и сырости.
Н. Х. все равно был поэт чертовски хороший. Но грустно видеть, как их уносит в дребедень. Наверное, всех нас в дребедень унесет. Поэзия, проза поползут по стенам, как змеи; в наших зеркалах самоубийств отразятся серые волосы, серые пути и серые таланты. Н. потерял своего европейского покровителя. Все было не очень хорошо. Поэты заходили к нему разок, потом прекращали. «Свободная пресса» предложила ему писать рецензии, но Н. не стал этим заниматься. Образованный, талантливый, знающий, он гнил. Сам это признавал. Я говорил ему, что он снова может все это обрести.
Однажды мы навестили его с другим поэтом и предложили выпить разок, но Н. сказал, что его пригласили на вечеринку, особое приглашение. Не хотели ли бы и мы туда пойти? Отчего ж, сказали мы. Адрес у него был. Добравшись туда, мы поняли, что это чей-то бенефис, вход доллар. Мы проникли через задний вход и встали слушать оркес. Я нашел галлонный кувшин вина и принялся его пить. Проговорил с парой женщин, одну поцеловал, побродил вокруг.
Затем поэт, с которым мы пришли, спросил меня:
– Как ты думаешь, кто-нибудь тут знает, что ты Чарльз Буковски? – Интересная мысль. Я совсем забыл про Н. и свое желание, чтобы он снова творил. Я подошел к одной девушке.
– Слушайте, вы знаете, что я Чарльз Буковски?
– Чарльз кто? – спросила она. Поэт, что был со мной, рассмеялся. Я спросил у нескольких человек, известно ли им, что я Чарльз Буковски.
– Никогда не слыхали. Это кто?
– Чарльз Буковски? Это вихотка Крошки Тима?
Я допил остальное вино, а когда бенефис закончился, бегом спустился по лестнице и загородил выход.
– Так, публика, да будет вам известно, что я Чарльз Буковски. Теперь не выпущу вас, пока не скажете: «Я тебя знаю. Ты Чарльз Буковски!» Повторяйте!
– Ладно тебе, чувак, выпускай нас отсюда!
– Херня, дядя, дай пройти!
– Хватит, Чарльз, не будь ослом, – сказал Н.
– Так, повторяйте все! – заорал я. – Скажите, что я Чарльз Буковски и вы меня знаете! Ну-ка быстро!
На той лестнице и внутри я так запер 150 человек. Затем поэт, стоявший рядом, сказал:
– Буковски, полиция едет!
Я сбежал оттуда быстро, понесся по улицам Винис-Западной, Н. и поэт побежали за мной. Да, и у Н., и у меня бывали скверные дни и ночи. Но последнее, что я о нем слышал: он прекрасно вернулся, поехал во Фриско и стал выпускать там журнал, и я потерял их листовку, но, полагаю, печатает он Гинзбёрга, Ферлингетти, Макклюра, Берроуза, их всех. Наконец он оторвался от авеню Роуз, что рядом со стоянкой машин, где на цементных лавках сидят бездушные хиппи, голодают, бичуют, пытаются спереть что-нибудь из еврейской бакалеи и ждут, чтобы Тим Лири им сказал: Отпадайте, – куда? Но Лири там нет. Одни чайки, ожидание и никакого творчества…
…а, еще там был художник Псих Джек. О нем заботилась женщина, молодая, с довольно большим домом. Джеку предоставили в собственное распоряжение весь цоколь, его картины расстилались на цементном полу. По-моему, неплохие – их царапали черной тушью и подкрашивали кляксами желтого, которые он наносил кистью. Их были сотни, и почти все они выглядели одинаково.
У Джека в кармане всегда была бутылка вина, портвейна, и он всегда был пьян или напивался. Мылся редко, а из носа у него текло и сохло черными разводами над верхней губой и вокруг рта. Даже борода у него была грязная, и он не разговаривал, а орал, всегда нечто мелодраматическое и самую малость глупое. Чтобы с ним как-то уживаться, мне приходилось бухать. Но, как я уже сказал, картины у него были хорошие, и за них я прощал ему многое. Наверное, девушка его считала так же, и он, вероятно, вылизывал ее тоже прилично. Так, во всяком случае, он мне рассказывал.
Я туда приходил и бухал всю ночь, немного и покуривал, а также таблетки. Не знаю, что это были за таблетки, мы ими закидывались вместе, а еще там стояло пианино – я не умею играть, но на нем играл. Я играл на нем, как на барабане, по многу часов извлекал всякие странные звуки – мне кажется, таких звуков из пианино раньше никто не извлекал.
Однажды вечером мы все пошли за выпивкой и орали друг на друга на улицах и в винной лавке, его девушка увязалась за нами, и с нами вернулся один парень, он счел нас интересными, но потом принялся хвалиться, как убивал других парней в войну, и я ему сказал, что это невеликая заслуга, это узаконено, а чтоб кого-нибудь убить без войны, требуется гораздо больше.
– Я тебе не очень нравлюсь, да? – спросил он.
– Вообще не нравишься, – ответил я.
Он ушел. А когда вернулся, на нем был ремень и кобура с пистолетом. Подошел ко мне. Вытащил пистолет и приставил к моему животу.
– Я тебя сейчас убью, – сказал он.
– У меня комплекс самоубийства, – сказал я. – Валяй.
– Ты боишься.
– Немного. Смерть дело нелегкое. Стреляй. Я думаю, у тебя кишка тонка, убивец.
Он снова сунул пистолет в кобуру. Мы его больше не видели…
Псих Джек вечно приходил ко мне что-нибудь занять, 15 центов, 10 центов. Чтоб только до бутылки вина хватило. Наконец он мне довольно наскучил – несмотря на свои картины. Гении некоторой разновидности могут быть до ужаса скучны. Вообще-то почти все гении скучны почти все время, пока не готовы взорваться своим искусством. Устно блистательные – всегда липа. В общем, я начал избегать Джека. Потом слышал, что у него была выставка, и он некоторые свои работы продал за 6000 долларов. Улетел в Канаду и все там пропил за неделю в одном баре. Потом вернулся ко мне под дверь, клянчить пенни. Последнее я о нем слышал: девушка его выставила, и он живет с матерью.
Однажды он разбогатеет на своих картинах, но по-прежнему будет ходить везде с засохшими соплями под носом и бутылкой вина в кармане и орать эти свои мелодраматические штучки, которые обычно орет, и смотреть на них будут, как на бесспорные и драгоценные блистательности…
Еще в Эхо-Парке был Т. Дж. По-моему, за десять лет не написал ни одного нового стихотворения, на поэтических чтениях вечно читал одни и те же, снова и снова. У Т. Дж. проблема… Но все равно дядька он огромный, нечто вроде мифа… бывало, околачивался в Винис-Западной, когда там было круто, знаете, голые девушки в ваннах, Святые Варвары, в каком-то смысле всей этой нездоровой сцене пришлось сойти на нет, потому что опиралась она скорее на игру в творчество, а не на подлинное творчество, но засчитывается тут все, типа автозаправок, сосисок и воскресных пикников, поэтому давайте не будем зуб точить; в общем, Т. Дж., бывало, заносило с тротуара в такой дом, и одним мановеньем руки он сметал с табуретов пятерых парней. Потом отыскивал стол, на который можно поставить шахматы, и этих ребят сметал на пол тоже. После чего спокойно усаживался, закуривал трубку и принимался играть со своим партнером.
Теперь Т. Дж. можно встретить в Эхо-Парке – он роется в урнах, ищет свой особый мусор. Т. великий собиратель мусора. Дома у него мусора полно, даже сесть некуда. Обычно пленочка играет. Среди мусора навалены тысячи книг, некоторые он читал. Он большой специалист по Адольфу Гитлеру. Все его стены покрыты фотографиями, вырезками, высказываниями, обнаженками и картинами маслом. Это оголтелая мешанина, и посреди нее сидит Т. Дж.
– Если я не счастлив, – говорит он, – то и жить не стоит. – Десять лет назад его работа была среди лучших нашего времени. Классическая, ученая, она легко читается, в ней есть знания и взрывы. Сейчас Т. Дж. не работает. Т. Дж. вообще ничего не делает. Как ему это удается? Спросите у нее. Спросите у Л.
Постоянно заходят какие-то странные. Всем хочется со мной выпить. Я не могу жить с ними всеми или быть с ними всеми приветливым, или даже считать их всех интересными. Но персонажи эти все похожи в одном – их тошнит от нашего нынешнего образа жизни и такого житья, и они об этом говорят, некоторые – чуть ли не свирепо, но очень освежает, что не вся Америка заглотила обычную наживку.
Не все приходящие – художники (слава багровой ливерной колбасе Христу), некоторые тут просто странные. Л. У. Он бомжевал пять или шесть лет, жил в ночлежках, миссиях, ездил на товарняках, и ему было что интересного рассказать о Дороге.
Зашел как-то. А был он хороший актер. Изображал свои былые похождения, играл роли разных персонажей. Он был сосредоточен и серьезен, но вполне с юмором, потому что сама правда чаще смешна, чем серьезна. Л. У. заходил, бывало, часов около четырех пополудни и засиживался до полуночи. Однажды мы проговорили 13 часов и позавтракали с ним у «Норма» в 5:00 утра.
Л. У. был художником без всякого выхода для своего искусства, кроме словесного извержения. Из Л. У. я выудил кое-каких историй, которые использовал к собственному благу. Не очень много. Одну-две. Но ему было свойственно повторяться, особенно если рядом оказывались другие. Мне приходилось слушать одни и те же истории дважды, трижды. Остальные хохотали, как в первый раз хохотал я. Они считали Л. У. великолепным.
Достало же меня то, что Л. У. рассказывал одно и то же дословно, никогда ничего не меняя. Ну, мы все так делаем, правда же? Я начал уставать от Л. У. и почувствовал это. Давненько уже его не видел. Сомневаюсь, что и увижу. Мы послужили друг другу….
Есть и другие. Приходят все время. Все со своими особыми марками разговоров или житья. Кое-кого хорошего я к себе притягивал, из этих лос-анджелесских типов, и, полагаю, приходить они не перестанут. Не знаю, зачем люди приносят мне себя. Сам я никуда не хожу. Те немногие, кто заявляется, скучны, я избавляюсь от них довольно быстро. Поступал бы иначе – был бы недобр к самому себе. У меня теория в том, что если добр к себе, будешь правдив и добр со всеми остальными, этим определенным образом.
В Лос-Анджелесе полно очень странных людей, поверьте мне. Там много таких, кто никогда не бывал на скоростной трассе в 7:30 утра или никогда не отмечался, приходя на работу, да и работы-то у них никогда не было и они не намерены ею обзаводиться, не могут, не желают, скорей умрут, чем станут жить обычно. В каком-то смысле каждый из них по-своему гений, эти он или она сражаются с очевидным, плывут против течения, сходят с ума, подсаживаются на дурь, вино, виски, искусство, самоубийство, что угодно, кроме обычного уравнения. Пройдет еще какое-то время, прежде чем они уравняются с нами и заставят нас выбросить белый флаг.
Когда увидите в центре городскую ратушу и всех этих приличненьких драгоценных людей, не грустите. Где-то есть целый шквал, целая раса безумцев, голодающих, пьяных, придурковатых и чудесных. Многих я видел. Я и сам такой. Будет еще больше. Этот город еще не взяли. От смерти до смерти тошнит.
Странные выстоят, война не окончится. Спасибо.