Книга: Почему существует наш мир? Экзистенциальный детектив
Назад: Глава 14 Личность: существую ли я на самом деле?
Дальше: Эпилог: Над Сеной

Глава 15
Возвращение в Ничто

К своему великому удивлению, человек внезапно осознает собственное бытие, после тысяч лет небытия; живет непродолжительное время; затем вновь наступает столь же длительный период, когда он не должен более существовать. Сердце протестует против этого, чувствуя, что так быть не может.
Шопенгауэр, «Тщетность бытия»
Хотя мое рождение было случайностью, моя смерть есть необходимость. В этом я вполне уверен. Тем не менее мне трудно вообразить свою кончину – и в этом я не одинок. Фрейд говорил, что не может представить себе свою смерть, и то же самое говорил Гете до него: «Совершенно невозможно для мыслящего существа думать о собственном небытии, об окончании мышления и жизни» – и добавлял, что «в этом отношении каждый носит в себе, хотя и невольно, доказательство собственного бессмертия».
Подобное «доказательство» бессмертия, к сожалению, никакой ценности не имеет. Это всего лишь еще один пример того, что называют философским заблуждением, то есть ошибочное принятие нехватки воображения за прозрение в суть реальности. Более того, не все находят собственную кончину чем-то невообразимым. В величественной поэме «О природе вещей» Лукреций утверждал, что вообразить свое небытие после смерти не труднее, чем вообразить себя несуществующим до своего рождения. Дэвид Юм, очевидно, разделял это мнение и говорил, что небытие после жизни ничуть не страшнее, чем до нее. Когда Джеймс Босуэлл спросил Юма, пугает ли его мысль об исчезновении, Юм спокойно ответил: «Ничуть»184.
Подобная невозмутимость перед лицом смерти называется «философской». Цицерон заявил, что философствовать – это значит приуготовлять себя к смерти. И здесь примером является Сократ. Приговоренный афинским судом к смерти за нечестивость, Сократ спокойно и охотно выпил смертельный яд. Смерть, сказал он друзьям, может быть уничтожением и тогда похожа на долгое забытье без снов, а может быть переходом души из одного места в другое. В любом случае бояться нечего.
Почему перспектива собственного уничтожения должна волновать меня, если она не волновала Сократа или Юма? Я уже сказал, что не могу вообразить свою смерть. От этого она кажется загадочной и потому пугающей. Однако я не могу вообразить себя в полностью бессознательном состоянии, хотя вхожу в него каждую ночь и оно меня не пугает.
Ужас смерти не в перспективе бесконечного небытия, а в перспективе потери всех благ жизни, причем навсегда. «Чтобы понять, почему смерть считается плохой, – писал Томас Нагель, – нужно принять, что жизнь – это хорошо, а смерть, соответственно, является потерей или лишением»185. И если вы не испытываете ощущения потери после того, как перестали быть, это вовсе не делает эту потерю незначительной для вас. Допустим, говорит Нагель, что умный человек после повреждения мозга оказался в состоянии довольного жизнью младенца. Это, безусловно, огромная беда для этого человека, даже если он не воспринимает ее таким образом. Так разве не верно то же самое в случае смерти, где потеря еще более тяжелая?
А что, если в вашей жизни нет ничего хорошего? Что, если она состоит из нескончаемой агонии или невыносимой скуки? Не лучше ли небытие? У меня этот вопрос вызывает противоречивые чувства, однако рассуждения покойного британского философа Ричарда Уоллхайма, утверждавшего, что смерть есть несчастье, даже если жизнь целиком лишена удовольствий, впечатляют: «Дело не в том, что смерть лишает нас определенного вида удовольствия или удовольствия вообще. Она лишает нас чего-то более фундаментального, чем удовольствие, – чего-то такого, к чему мы получаем доступ, когда входим в свое нынешное состояние… Смерть лишает нас ощущения мира, а испытав это ощущение однажды, мы входим во вкус и не можем от него отказаться, даже если усиливается желание прекратить боль, перестать существовать»186.
Еще больше меня впечатлило признание Мигеля де Унамуно в его книге «О трагическом чувстве жизни у людей и народов»:
«И в самом деле, я должен признаваться, как ни тяжело в этом признаться, что никогда, во времена простодушной веры моего детства, меня не пугали описания мук ада, какими бы жестокими они ни были, и я всегда чувствовал, что небытие гораздо страшнее ада. Кто страдает, но все же живет, и живет страдая, тот любит и надеется, даже несмотря на то, что на дверях его тюрьмы начертано: „Оставь надежду, всяк сюда входящий“!», и лучше жить страдая, чем почить с миром. В сущности, дело в том, что я не мог верить в эту жестокость ада, жестокость вечного наказания, и не видеть того, что истинный ад – в небытии и в перспективе небытия».
Ужас смерти выходит за рамки мысли о том, что суета жизни продолжится без нас, ведь даже солипсист, считающий, что от него зависит существование мира, боится смерти. И мой собственный страх смерти не станет меньше, если я буду думать, что умру в результате некоего общего катаклизма, который сотрет все живое с лица Земли или вообще уничтожит весь космос. Напротив, такая мысль лишь усилит мой страх смерти.
Нет, именно перспектива небытия вызывает у меня тошноту, а то и, подобно Унамуно, настоящий ужас. Как представить себе это небытие? С объективной точки зрения моя смерть, как и мое появление на свет, является заурядным биологическим событием, которое происходило миллиарды раз с представителями моего вида. Однако изнутри невозможно себе представить, что исчезнет мир в моем сознании, исчезнет все содержимое моего сознания, наступит конец субъективного времени. Это моя «самособственная смерть», как выразился американский философ Марк Джонстон, это затухание пламени моего «я», «конец места бытия и действия». Джонстон считает, что перспектива «самособственной смерти» ставит в тупик и приводит в ужас, потому что показывает, что мы, вопреки своим представлениям, не являемся ни центром мира, ни источником реальности, в которой обитаем187.
Нагель придерживается сходной точки зрения. Изнутри, пишет он, «мое существование представляется вселенной возможностей, которая стоит сама по себе, то есть не нуждается ни в чем для продолжения существования. И потому неизбежен жестокий шок, когда это частично неосознанное представление о себе сталкивается с грубым фактом того, что Томас Нагель умрет и я умру вместе с ним. Это исключительно сильная форма небытия… Оказывается, что я не такой, каким мне хотелось себя представлять: не набор ни на чем не основанных возможностей, а набор возможностей, ограниченных условиями реальности»188.
Не все философы рассматривают неизбежное возвращение в небытие в столь мрачном свете. Дерек Парфит, например, рассуждает о хрупкости «я», освободившей его от веры в то, что он либо существует, либо не существует: смерть всего лишь разорвет некоторые психологические и физические связи, оставив в целости остальные. «Вот и все, к чему сводится тот факт, что меня не будет среди живых, – пишет Парфит. – Теперь, когда я это увидел, моя смерть не кажется мне столь ужасной»189.
«Не кажется столь ужасной» – ну что же, это уже лучше. А нельзя ли сказать что-то хорошее про небытие? Как насчет идеи нирваны, задувания пламени личности, прекращения желаний? Может ли личное исчезновение, даруемое нам смертью, быть состоянием вечного покоя, как утверждает буддийская философия? Но как можно наслаждаться чем-то, если ты не существуешь? Отсюда и шутливое определение нирваны как «быть живым ровно настолько, чтобы наслаждаться смертью».
Под влиянием буддизма Шопенгауэр провозгласил, что все стремления есть страдание, поэтому конечной целью личности должно быть уничтожение – возвращение в бессознательную вечность, из которой она когда-то появилась: «Пробужденная к жизни из тьмы беспамятства, воля обнаруживает, что является индивидуумом в бесконечном и безграничном мире, среди бесчисленного множества других индивидов, которые стремятся к чему-то, страдают и ошибаются; и, словно сквозь кошмарный сон, она торопится обратно, в старое беспамятство»190.
Квазибуддийский взгляд Шопенгауэра на жизнь может показаться необоснованно скептическим, однако идея уничтожения как возвращения в потерянное состояние покоя способна вызвать мощный эмоциональный резонанс, уходящий корнями в наше детство. Мы воплощаемся в утробе, в теплом море бессознательного, а затем обнаруживаем себя у материнской груди, в состоянии полного удовлетворения желаний. Наше самосознание постепенно появляется в атмосфере абсолютной зависимости от наших родителей, причем у нашего вида эта зависимость длится гораздо дольше, чем у любого другого. В подростковом возрасте мы должны избавиться от этой зависимости, взбунтовавшись против родителей, отказавшись от домашнего комфорта и отправившись в большой мир самостоятельно. Там мы соревнуемся, чтобы оставить потомство, и таким образом цикл начинается сначала. Однако мир – это опасное место, полное незнакомцев, и наш бунт против родителей вызывает чувство отчуждения, чувство разрыва первородной связи. Только возвратившись домой, можем мы искупить вину существования, достичь примирения и восстановить единство.
Все вышеизложенное есть карикатура на гегелевскую диалектику семьи. Даже в таком приблизительном виде она все же придает некий психологический смысл ощущению реальности (то есть миру за пределами семейной утробы, миру, где происходит взросление) как месту отчуждения.
«В мире мы не чувствуем себя как дома, и потому в основании нашего состояния на самом деле лежит бездомность, – пишет Роджер Скратон об идее экзистенциального отчуждения. – Именно в этом корень первородного греха: благодаря сознанию мы „проваливаемся“ в мир, где мы чужие»191. Отсюда и наше глубоко укорененное желание вернуться в «изначальную точку покоя» – в мир детства и в безопасность семейного очага.
И где же конечный пункт желанного пути искупления, примирения и восстановления единства? В том теплом материнском море, из которого мы возникли, в вечном доме удовлетворенного беспамятства – в Ничто.
Как раз в то время, как я занимал себя столь соблазнительно туманными размышлениями, мне сообщили, что моя мать при смерти. Новость пришла внезапно, но нельзя назвать ее неожиданной. За полтора месяца до этого моя мать, которая жила в долине Шенандоа в Виргинии, где родился и я сам, обратилась к врачу по поводу, как она считала, затянувшегося бронхита. При осмотре в ее легких обнаружили опухоль. До этого момента, все семьдесят с лишним лет жизни, она не жаловалась на здоровье и даже выиграла местный теннисный турнир несколько лет назад. Однако после обнаружения рака ее состояние стало стремительно ухудшаться. Через неделю у нее онемели и отнялись ноги. Оказалось, что опухоль дала метастазы в спинной мозг. Ежедневные сеансы облучения результатов не дали. Больше врачи ничего сделать не могли. Поэтому мать перевели в хоспис. Первые две недели в хосписе она была счастлива: это было небольшое, по-домашнему уютное место, расположенное на уединенной поляне с видом на Голубой хребет. Ей понравились люди, которые за ней ухаживали, и кормили там тоже хорошо – сколько угодно бекона на завтрак. Мать звонила мне в Нью-Йорк каждый день. Друзья ее навещали. Она смотрела по телевизору Открытый чемпионат Франции по теннису. Болей она почти не чувствовала (сколько же морфина ей давали?). И казалось, она совсем не боится смерти. Всю жизнь она была набожной католичкой, каждый день посещала мессу и читала молитвы каждое утро, помимо всего прочего. Она прожила праведную жизнь, соблюдала все заповеди и была уверена, что отправится на небеса, где увидит моего отца, который десять лет назад скоропостижно скончался во сне от сердечного приступа после напряженного дня, проведенного за игрой в теннис и плаванием в море, а также, может быть, встретит там моего младшего брата, который умер несколько лет назад на вечеринке в результате передозировки кокаина.
Я думал, что моя мать уйдет не так скоро, ведь врачи давали ей полгода, но вдруг однажды рано утром позвонила медсестра и сказала, что матери внезапно стало хуже. Она перестала есть и не могла пить, потому что была не в состоянии проглотить даже жидкость, а вводить себе жидкости внутривенно она заранее запретила. Когда она спала, из ее горла вырывались хрипы, а спала она теперь почти все время. Похоже, в течение нескольких дней она умрет.
Я немедленно взял напрокат машину и отправился в восьмичасовое путешествие из Нью-Йорка в Виргинию. Когда я к вечеру добрался до хосписа, в комнате матери уже был священник – молодой, широко улыбающийся филиппинец, который едва мог объясниться по-английски, но тем не менее выглядел по-своему благочестивым. Он уже соборовал мою мать и дал ей отпущение грехов. Когда я подошел к ней, ее глаза открылись, и, кажется, она меня узнала. Пытаясь немного разрядить обстановку, я сказал священнику, что теперь моя мать получила все таинства Церкви, за исключением посвящения в сан, и таким образом опережала его на одно таинство. Веки матери задрожали, и она улыбнулась.
Весь следующий день я провел у ее постели, держа ее за руку и повторяя раз за разом: «Это я, Джим, я рядом, я тебя люблю». Она то приходила в себя, то снова впадала в забытье. В какой-то момент в комнату вошли несколько человек из ее церкви и принялись читать над ней надоедливо повторяющуюся молитву Деве Марии. Когда они наконец ушли, я заметил, что губы матери выглядят очень сухими, и смочил их прохладной водой. Ее веки задрожали, она открыла глаза и посмотрела на меня. «У тебя очень красивый лоб», – едва слышно прошептала она. «Спасибо!» – ответил я. Ее глаза снова закрылись. Через несколько часов я ушел, сомневаясь, что она переживет эту ночь.
Однако когда я вернулся следующим утром, моя мать была еще жива. Медсестра сказала, что она не приходила в сознание всю ночь. Ее глаза были закрыты, и она больше не реагировала на мой голос. Я остался с ней наедине. Положил руку ей на лоб. Поцеловал в щеку. Ее дыхание было ровным, а мышцы лица расслабленными – не похоже, чтобы она испытывала боль. Я спел сентиментальную песенку «Настоящая любовь», которую она часто пела вместе с моим отцом, перемежая пение взрывами смеха. Я заговорил о наших семейных путешествиях много лет назад. Никакой реакции. Я посмотрел сквозь застекленные двери комнаты на летние цветы, на птиц и бабочек. Какая красота! Около полудня зашла медсестра, чтобы перевернуть мать в постели. Ее ноги уже пошли пятнами, что было признаком остановки кровообращения, и пятна поднимались вверх по телу. «Ей осталось около часа», – сказала медсестра и вышла из комнаты.
Дыхание матери становилось все более поверхностным, глаза оставались закрытыми. Она выглядела умиротворенной и лишь иногда судорожно вздыхала. Потом, когда я стоял прямо над ней, держа ее за руку, ее глаза широко раскрылись, словно от испуга. Впервые за день она открыла глаза и, казалось, смотрела на меня. Она открыла рот, и я увидел, как язык дернулся пару раз – пыталась ли она что-то сказать? Через несколько секунд ее дыхание остановилось. Я склонился над ней и прошептал, что люблю ее. Потом вышел в холл и сказал медсестре: «Кажется, она только что умерла».
Затем я вернулся в комнату, чтобы побыть наедине с телом матери. Ее глаза все еще были приоткрыты, голова склонена направо. Я задумался о том, что происходило в ее мозгу теперь, когда сердце перестало биться и кровообращение прекратилось. Без кислорода клетки мозга лихорадочно, но безуспешно пытались продолжать работать, пока, со все возрастающей скоростью, не распались на части. Возможно, несколько секунд сознание мерцало в коре головного мозга, прежде чем моя мать исчезла навсегда. Я только что стал свидетелем крохотного перехода от бытия к небытию. В этой комнате было две личности, а осталась только одна. Через полчаса прибыл сотрудник похоронного бюро – опрятный молодой человек, не по сезону одетый в черный шерстяной костюм. Я дал ему все указания и в последний раз покинул свою мать.
Вечером я позволил себе поужинать в шикарном и перспективном новом ресторане, который недавно открыл в моем родном городе молодой шеф-повар из Манхэттена. Я ничего не ел целый день. В баре я выпил шампанского и довольно многословно рассказал бармену, что сегодня умерла моя мать. Потом я сел за столик, заказал морского черта, органическую свинину и свеклу и выпил бутылку вкуснейшего каберне местного производства. Слегка опьянев, я обменивался шуточками со своей официанткой с добродушным краснощеким лицом и хриплым южным акцентом. Заказал что-то на десерт, запил сладким вином. Потом вышел из ресторана и зашагал по пустынным улицам центра города, восхищаясь стоявшими вперемешку хорошо сохранившимися зданиями как периода до гражданской войны, так и Викторианской эпохи, которые в детстве я воспринимал как должное. Мой родной город, подобно Риму, построен на семи холмах. Я поднялся на вершину самого высокого из них и постоял, созерцая мерцающие огни долины Шенандоа вокруг. Потом я разразился рыданиями.
Проснувшись на следующее утро в доме, принадлежавшем моей матери, а теперь странно пустом, несмотря на обилие старинной мебели, антиквариата и прочего хлама, который она старательно хранила, я заметил, что воздух на улице необычно свеж. Ночью прошел сильный ливень, который теперь сместился к востоку, далеко от долины.
Я решил пойти пробежаться – не просто пробежаться, а с определенной целью. Я воспроизведу гегелевскую диалектику семьи, только в обратном порядке. Подобно заглавному герою в рассказе Джона Чивера «Пловец», я вернусь домой. Только в отличие от героя Чивера, который совершил это путешествие, проплывая через почти непрерывный ряд плавательных бассейнов в пригороде, я пробегу по памятным местам моего детства и юности, в обратном хронологическом порядке, пока не доберусь до места своего зачатия. Я буду не «пловцом», а «бегуном».
Затея была дурацкая, но сразу после смерти одного из родителей вряд ли можно пребывать в состоянии полного здравомыслия. Еще более дурацкой эта затея становилась от того, что я не мог выбросить из головы песню «Роллинг стоунз» «Это будет в последний раз».
Когда я вышел на улицу, утренний туман начинал редеть. Вскоре сквозь него показался вдалеке Голубой хребет, резко очерченный и в самом деле голубой в лучах рассвета. Я пробежал мимо своей школы, где читал в библиотеке Сартра и Хайдеггера, где стал безбожным экзистенциалистом, отвергнув религию, которую мои родители, как им казалось, вложили в меня навсегда, и где дурная компания научила меня курить. Я пробежал мимо обширного дома в псевдогеоргианском стиле с теннисным кортом на заднем дворе – в этом доме мы жили, когда я был подростком, и здесь, в спальне подвального этажа, однажды ночью неуклюже случилось мое сексуальное пробуждение, пока родители были в отъезде. Я пробежал мимо католической церкви, где получил первое причастие, где набожно исповедовался в абсурдных школьных грехах; мимо старого здания школы, где монахини учили меня подражать святому Франциску, покровителю прихода.
Постепенно я добрался до подножия холма, на котором стоял домик из белого кирпича, где мои родители впервые свили гнездо после свадьбы. Холм оказался круче, чем мне помнилось. По мере подъема мне приходилось прилагать все больше усилий. Я подумал, что ускоритель частиц должен достигать все более высоких энергий, чтобы воссоздать более ранние этапы жизни Вселенной. Наконец я взобрался на вершину. Вот и старый дом. Я заглянул в окно, где была спальня моих родителей – сцена Большого взрыва (я простил себе отвратительную игру слов), который произвел на свет меня или, точнее, симметричный сгусток протоплазмы, который в результате длительных и последовательных серий событий, нарушающих симметрию, привел к запутанной реальности, в которой я нахожусь сегодня. Онтогенез повторяет космогонию. Здесь находится изначальный дом моего зарождающегося «я». Я был тронут, но лишь на мгновение: мое путешествие назад во времени – это клише и абсурд. В доме живут другие люди. Жизнь не стоит на месте. Я не смогу воссоединиться с родителями, пока, в свою очередь, не растворюсь в Ничто, уже поглотившем их обоих. Вот это и есть настоящий вечный дом. А теперь на моем пути в Пустоту нет препятствий.
Назад: Глава 14 Личность: существую ли я на самом деле?
Дальше: Эпилог: Над Сеной