РОСОМАХА
«Если вы только что включились, сообщаем, что мы присутствуем на потрясающей игре! Последние секунды последней игры сезона между двумя давними соперниками „Шершнями“ и „Росомахами“. Счет равный 4:4. Вбрасывание в середине поля, и мяч захватывают „Шершни“. Чемберлен ведет мяч, передает его на фланг О'Рурк. О'Рурк делает ложный выпад влево, уходит направо… ее преследует одна „Росомаха“, другая… и она через все поле отдает мяч Амильято. Бекки Амильято идет по кромке поля! Осталось десять секунд, девять… Какого дьявола! В воротах „Росомах“ стоит Стефанидис… и, боже мой, она не видит Амильято! Куда она смотрит? На листик! Калли Стефанидис любуется красным осенним листом — нашла время! Амильято подходит все ближе. Пять секунд! Четыре секунды! Это чемпионат школьных команд — но постойте… Стефанидис слышит приближающиеся шаги. Она поднимает голову, и Амильято наносит сокрушительный удар. Мяч пулей летит вперед! Это чувствуешь, даже сидя в кабинке комментатора. Он летит прямо в голову Стефанидис! Она выпускает из рук листик! Она смотрит на него… смотрит… какой ужас!..»
Правда ли, что перед смертью, неважно от чего наступившей — от хоккейного мяча или чего-нибудь другого, — перед человеком прокручивается вся его жизнь? Ну, может не вся, а только ее отдельные эпизоды. В тот момент, когда мяч после удара Бекки Амильято попал мне в лицо, все события последних шести месяцев промелькнули перед моим угасающим сознанием.
Сначала наш «кадиллак» — в то время золотистый «Флитвуд», — подвозящий меня к школе для девочек «Бейкер и Инглис». На заднем сиденье сижу с несчастным видом я в предвкушении грядущего собеседования.
— Я не хочу учиться в школе для девочек, — ною я. — Лучше я буду ездить в школу на автобусе.
А потом, в сентябре, я еду уже в другой машине, которая везет меня в первый учебный день в школу. Раньше я всегда ходила в школу пешком, но теперь в моей жизни появляется много перемен, например новая клетчатая форма с гербом и нашивками. А также служебный автомобиль — светло-зеленый пикап, который водит миссис Дрексель. Волосы у нее жирные и редкие, а над верхней губой усы как предзнаменование того, с чем мне предстоит столкнуться в наступающем учебном году.
А теперь тот же пикап несколько недель спустя. Я смотрю в окошко, а сигарета миссис Дрексель испускает длинную нить дыма. Мы въезжаем в самое сердце Гросс-Пойнта. Движемся мимо ворот с тянущимися за ними длинными подъездами к домам, всегда внушавшими членам моей семьи смесь почтения с изумлением, и наконец миссис Дрексель въезжает в одни из таких ворот. (В самой глубине живут мои новые одноклассницы.) Мы проезжаем мимо изгороди из бирючины, минуем арки из фигурно подстриженных деревьев и оказываемся рядом с уединенными коттеджами, у которых выпрямившись стоят девочки с ранцами. На них та же форма, что и на мне, но на них она выглядит как-то иначе — более аккуратно и элегантно. На этой же картинке изящно причесанная женщина, срезающая в саду розу.
Далее, через два месяца, в самом конце осенней четверти, тот же пикап поднимается по склону холма к моей уже не новой школе. В машине полно девочек. Миссис Дрексель закуривает новую сигарету, притормаживает и собирается пожурить нас. Но при виде зеленого холмистого кампуса и виднеющегося в отдалении озера она лишь качает головой и произносит: «Лучше бы любовались всем этим. Самое лучшее время жизни — это молодость». (В свои двенадцать я ненавидел ее за это, — в то время мне казалось, что нет ничего хуже, чем быть ребенком. Однако, возможно благодаря и другим переменам, ознаменовавшим этот год, я начал подозревать, что «счастливый» период моей жизни подходит к концу.)
Что я вспоминаю еще, когда в меня попадает хоккейный мяч? Все, что он может собой символизировать. Хоккей на траве, как и все остальное в нашей школе, был заимствован из старой Англии. Здание с длинными гулкими коридорами и церковным запахом, готический полумрак и окна с решетками. Учебники латыни цвета жидкой овсянки. Чаепития. Преклонение перед командой по теннису. Стереотипность программы, начинавшейся с Гoмера, затем перескакивавшей к Чосеру и далее устремлявшейся к Шекспиру, Донну, Свифту, Вордсворту, Диккенсу, Теннисону и Е. М. Форстеру. Попробуйте соединить все это.
Мисс Бейкер и мисс Инглис основали школу еще в 1911 году для того, чтобы, выражаясь словами хартии, «прививать девочкам гуманность и любовь к знаниям, воспитывать в них скромность, изящность обращения и превыше всего — пробуждать интерес к гражданскому долгу». Они жили в дальнем конце кампуса, в коттедже, крытом дранкой, который занимал в школьной мифологии такое же место, как бревенчатая хижина Линкольна в национальной легенде. Каждую весну туда водили на экскурсии пятиклассниц. Им показывали две спальни (возможно, обманывая их при этом), письменные столы основательниц, где по-прежнему лежали ручки и лакричные конфеты, и граммофон, на котором они слушали записи маршей. Помимо реальных бюстов и портретов призраки мисс Бейкер и мисс Инглис витали повсюду. Скульптура во дворе изображала двух очкастых просветительниц в игривом весеннем настроении — мисс Бейкер с царственным видом благословляла пространство, а мисс Инглис (всегда чуть ниже) смотрела на то, что ей показывала коллега. Широкополая шляпа скрывала простецкие черты ее лица. Толстая проволока, торчавшая из головы мисс Бейкер, на конце которой и находился интересующий их объект, а именно колибри, придавала всему произведению оттенок авангардизма.
…Все это возникло в моем сознании после удара мяча. Но там было что-то еще, более личное, объясняющее то, почему я оказался его мишенью. Почему вообще Каллиопа стала вратарем? Зачем она нацепила на себя маску и перчатки? И почему тренер Сторк требовала от нее, чтобы она закрыла собой ворота?
Если коротко, я плохо успевал по физкультуре. Я не умел играть ни в софтбол, ни в баскетбол, ни в теннис. Но еще хуже обстояло дело с хоккеем на траве. Я не мог привыкнуть к этим странным палкам и европейской стратегии ведения игры. Однако поскольку игроков не хватало, тренер Сторк поставила меня на ворота, что случалось редко. Пренебрегая командным духом, кое-кто из «Росомах» утверждал, что у меня вообще нет координации. Было ли это обоснованным? И не существует ли связи между моей нынешней кабинетной работой и отсутствием физического изящества? Я не стану отвечать на этот вопрос. Могу лишь сказать в свою защиту, что ни одна из моих атлетических одноклассниц не обладала столь проблемным телом. В отличие от меня у них не было двух яичек, противозаконно прятавшихся в паховых каналах. Эти анархисты без моего ведома обосновались в моем чреве и даже присосались к жизненно важным органам. Если я скрещивал ноги или совершал слишком резкое движение, в животе происходил спазм. Часто на хоккейном поле меня скрючивало и из глаз начинали течь слезы, в то время как Сторк лишь похлопывала меня по заду и приговаривала: «Это просто колики, Стефанидис. Сейчас пройдет». (И в тот момент, когда я делаю движение к летящему мячу, меня пронизывает та же самая боль. Все внутри сжимается и затапливает меня лавовым потоком боли. Я наклоняюсь вперед, спотыкаюсь о свою клюшку и падаю…)
Однако мне хватает времени, чтобы отметить и другие физические перемены. В начале седьмого класса мне поставили на зубы полный набор пластинок, и теперь верхнее и нижнее нёбо у меня были соединены пружинками, так что челюсти все время подпрыгивали, как у куклы чревовещателя. И каждый вечер перед сном я послушно вставлял это средневековое устройство. Но в темноте, по мере того как челюсти мои выпрямлялись, остальная часть лица начинала искривляться, поддаваясь более сильной генетической предрасположенности. Перефразируя Ницше, можно сказать, что существует два типа греков — аполлонический и дионисийский. Я родился аполлонической девочкой с лицом, обрамленным кудрями. Однако по мере приближения к тринадцатилетию в моих чертах появилось нечто дионисийское. Нос и брови начали сначала изящно, а потом менее изящно изгибаться, и в моем облике появилось нечто зловещее и порочное.
И последнее, что символизировал собой подлетающий мяч, не желающий более терпеть этой долгой экспозиции, было само Время, безостановочность его течения и наша привязанность к своим телам, в свою очередь к нему прикованным.
Хоккейный мяч мчится вперед, врезается в мою маску и отскакивает в ворота. Мы проиграли. «Шершни» торжествуют.
Я как всегда с позором возвращаюсь в школу. С маской в руках я вылезаю из зеленой чаши стадиона, похожей на театр, и маленькими шагами иду по гравиевой дорожке к школе. В отдалении, у подножия холма, раскинулось озеро Сен-Клер, на котором мой дед Джимми Зизмо разыграл сцену своей смерти. Зимой оно по-прежнему замерзает, но бутлегеры по нему уже не ездят. Как и все остальное, оно потеряло свою зловещую привлекательность и стало вполне цивилизованным. По фарватеру по-прежнему проплывали грузовые суда, но чаще там мелькали прогулочные пароходики — «крис-крафты», «сантаны» и «летучие голландцы». В солнечные дни вода в озере была синей, хотя чаще ее оттенок напоминал холодный гороховый суп.
Но в тот момент я об этом не думаю. Я соразмеряю шаг, с тревогой глядя на двери гимнастического зала и стараясь идти как можно медленнее.
Потому что именно теперь, когда для всех игра закончилась, для меня она только начинается, и пока мои одноклассницы переводят дыхание, я начинаю собираться с духом. Действовать предстоит быстро, легко и непринужденно. Мое существо командует: «Все наверх, Стефанидис!», потому что мне предстоит совместить в себе тренера, лучшего игрока и болельщика.
Ибо несмотря на дионисийский разгул тела, выражавшийся в выпячивавшихся зубах и диком изгибе носа, во всем остальном я не изменился. Через полтора года после того как Кэрол Хорнинг пришла в школу со своей свежеприобретенной грудью, я попрежнему оставался без таковой. Бюстгальтер, который я наконец вытребовал у Тесси, как высшая математика, имел лишь чисто теоретическое применение. Ни груди, ни месячных. Я ждал весь шестой класс и целое лето после него. Теперь я был уже в седьмом классе и продолжал ждать. Иногда мои соски набухали, подавая многообещающие знаки, и, прикасаясь к ним, я ощущал нежные вздутия под розовой воспаленной кожей. Я тут же принимал это за начало расцвета. Но припухлость и болезненность проходили, ничего после себя не оставляя.
Поэтому труднее всего в новой школе мне было в раздевалке. Даже сейчас, после окончания сезона, тренер Сторк стоит в дверях и рявкает: «Под душ, девушки! Поторапливайтесь!» Она видит меня и улыбается. «Неплохо», — замечает она, передавая мне полотенце.
Иерархия существует везде, но особенно в раздевалках. Нагота возвращает нас к естественному состоянию. Поэтому позволю себе сделать краткий обзор нашей. Ближе всего к душевой располагались «Браслеты с брелоками». Проходя мимо, я вижу сквозь пар, как они совершают очень серьезные женские движения. Одна из «Браслетов» стоит наклонившись вперед и вытирает полотенцем волосы, после чего обворачивает его вокруг головы как тюрбан.
Другая, устремив в пустоту взгляд голубых глаз, мажет лицо кремом. Еще одна поднимает ко рту бутылку с водой и откидывает назад свою лебединую шею. Стараясь не быть навязчивой, я отворачиваюсь, но до меня по-прежнему долетают звуки, которые они производят одеваясь. Сквозь шелест льющейся воды и шлепанье босых ног по кафелю я слышу высокий мелодичный звон, напоминающий звук лопающихся пузырьков в бокале с шампанским. Вы догадываетесь, что это? Это перезвон серебряных колокольчиков, которые свисают с браслетов на их изящных запястьях. Это позвякивают крохотные теннисные ракетки, сталкиваясь с миниатюрными лыжами, и полудюймовые Эйфелевы башни с балеринами, стоящими на пуантах. Это перекликаются лягушата и киты, щенки и котята, тюлени с мячиками на носах и обезьянки с шарманками. Ломти сыра позвякивают о лица клоунов, ягоды клубники о чернильницы, а сердечки-валентинки ударяются о колокольчики, висящие на шее у швейцарских коров. И в окружении всего этого нежного перезвона одна из девочек протягивает руку с видом дамы, рекомендующей своим подругам какой-то определенный сорт духов. Ее отец только что вернулся из деловой поездки и привез ей в подарок это последнее достижение парфюмерной промышленности.
«Браслеты с брелоками» — они были правящей кастой в моей новой школе. Они поступили в нее сразу после детского сада. Они знали друг друга с яслей. Они жили на берегу и, как все обитатели Гросс-Пойнта, делали вид, что это не озеро, а океан. Атлантический. Ибо тайная мечта этих девочек и их родителей заключалась в том, чтобы превратиться в обитателей Восточного побережья — это определяло их стиль речи и манеру одеваться, их страсть к проведению летних каникул на Виноградниках Марты, их выражение «Дальний Восток» вместо «Средний Запад» — они делали все возможное, чтобы их жизнь в Мичигане выглядела временным пребыванием вне дома.
Что я могу сказать о своих благовоспитанных и обеспеченных одноклассницах? Проявляли ли они какую бы то ни было склонность к математике или точным наукам, будучи потомками трудолюбивых и удачливых промышленников (трое из моих одноклассниц носили фамилии, соответствующие названиям известнейших марок автомобилей)? Были ли им присущи технические таланты? Исповедовали ли они трудовую протестантскую этику? Однозначно нет. Ничто так убедительно не разоблачает генетический детерминизм, как дети состоятельных родителей. «Браслеты с брелоками» мало интересовались получением образования. Они никогда не поднимали руки на уроках. Они плюхались на задние парты и каждый день разъезжались по домам, держа в руках подставки для тетрадей. Хотя, возможно, они знали о жизни больше, чем я. С младых ногтей они знали, сколь мало ценятся в этом мире книги, и поэтому предпочитали не тратить на них свое время. Я же по сей день убежден, что эти черные значки на белой бумаге обладают величайшей ценностью и что я, заполняя ими страницы, смогу поймать ускользающее сознание. Эта история — единственный трастовый фонд, которым я обладаю, и я готов влить в него все имеющиеся в моем распоряжении чернила…
Однако в седьмом классе, проходя мимо их шкафчиков, я еще не догадывался об этом. Оглядываясь назад (как того требует доктор Люс), я пытаюсь вспомнить, что именно ощущала двенадцатилетняя Каллиопа, глядя на этих раздевающихся девочек. Чувствовала ли она дрожь возбуждения? Откликалась ли ее плоть? Я пытаюсь вспомнить, но единственное, что приходит мне на память, — это смесь зависти и презрения. Чувство униженности и превосходства одновременно. Но сильнее всего был страх.
Я видел, как девочки входили в душевую и выходили оттуда. Пронзительно мелькала обнаженная плоть. Еще год тому назад они были фарфоровыми фигурками, осторожно пробующими дезинфицированную воду в общественном бассейне. Теперь же они были величественными и царственными существами. Передвигаясь во влажном воздухе, я чувствовал себя аквалангистом. И скидывая с себя тяжелые вратарские наколенники, я взирал сквозь маску на фантастическую подводную жизнь, происходившую вокруг меня. Морские анемоны самых разных оттенков расцветали между ног моих одноклассниц. Черные, коричневые, желтые и ярко-рыжие. Выше, как медузы, колыхались их нежно пульсирующие груди с розовыми сосками. И все они двигались, подгоняемые невидимым течением, кормясь микроскопическим планктоном и увеличиваясь с каждой минутой. Скромные толстушки напоминали морских львов, нежащихся в глубине.
Водная гладь — зеркало, отражающее разные пути эволюции. Наверху — воздушные создания, внизу — водяные. Одна планета, соединяющая в себе два мира. И эти необычные свойства отнюдь не удивляют моих одноклассниц, как не удивляют рыбу-собаку ее иглы. Просто мы принадлежим к разным видам. У них есть ароматические железы и набрюшные карманы как у сумчатых, они приспособлены к воспроизводству и не имеют никакого отношения к моей тощей, безволосой и одомашненной плоти. И я в отчаянии спешу пройти мимо, оглушенный звоном их браслетов.
Далее я попадаю на территорию «Французских булавок». Будучи наиболее многочисленным филумом в нашей раздевалке, они занимают три ряда шкафчиков. Толстые и тощие, бледные и веснушчатые, они неуклюже натягивают на себя носки и нижнее белье. Что можно сказать об этих девочках? Глупые и ничем не примечательные, они были необходимой частью школы, сплачивавшей всех воедино. Даже сейчас, при моей памяти, я не могу вспомнить ни одного имени.
И Каллиопа прихрамывая движется дальше в глубь раздевалки. Я спешу к своей нише обитания с потрескавшейся плиткой и пожелтевшей известкой, мигающим светильником на потолке и доисторической жвачкой, приклеенной к питьевому фонтанчику.
В тот год обстоятельства изменились не только для меня. Призрак совместного обучения подвигнул и других родителей на поиск частных школ. А «Бейкер и Инглис», несмотря на свои внушительные размеры, испытывала острую нужду во вкладах. Поэтому осенью 1972 года в ней появились (тут пар слегка рассеивается, и я могу отчетливо разглядеть своих старых подруг) Ритика Чурасвами с огромными желтыми глазами и воробьиной грудью, Джоанна Мария Барбара Перачьо с выправленной косолапостью и членством в Обществе Джона Берча, Норма Эбдоу, чей отец отправился на хадж и не вернулся. Тина Кубек, чешка по национальности, и полуиспанка-полуфилиппинка Линда Рамирес, которая сейчас застыла в ожидании, когда у нее отпотеют очки. Нас называли «этническими» девочками, но если разобраться, здесь все были такими. Разве «Браслеты» не были такими же этническими? Разве они не совершали странные ритуалы и не общались на каком-то внутриплеменном языке? Вместо слова «отвратительный» они говорили «дохлый», а вместо «ненормальный» — «странный». Они ели крохотные бутерброды с белым хлебом без корки с огурцами, майонезом и еще чем-то под названием «водяной кресс». До поступления в школу «Бейкер и Инглис» я и мои подруги чувствовали себя абсолютными американцами. Но теперь «Браслеты» воротили от нас носы, намекая на то, что существует другая Америка, в которую мы никогда не попадем. Внезапно символом Америки стали не гамбургеры и хот-доги, а Плимутская скала и «Мэйфлауэр», — не то, что происходило с этой страной на протяжении четырехсот лет, а то, что случилось в первые две минуты после высадки переселенцев. И это значило больше, чем все то, что происходило сейчас!
А теперь позвольте перевести дух после этого последнего восклицания. (С годами мне удалось преодолеть классовую антипатию, и теперь я вполне успешно с ней справляюсь.) Достаточно сказать, что в седьмом классе Каллиопа была принята и подружилась с новичками. И в тот момент, когда я открываю свой шкафчик, они ни слова не говорят о том, как я защищал ворота. Вместо этого Ритика предусмотрительно переводит разговор на обсуждение предстоящей контрольной по математике. Джоанна Мария Барбара Перачьо неторопливо стягивает с ноги гетру. После операции правая лодыжка у нее не толще палки от метлы. Всякий раз когда я ее вижу, моя самооценка резко повышается. Норма Эбдоу открывает свой шкафчик, заглядывает внутрь и восклицает: «Вот это да!» Я начинаю расшнуровывать свои наколенники. Слева и справа от меня мои подруги поспешно раздеваются и заворачиваются в полотенца. «Ребята, у кого можно позаимствовать шампунь?» — спрашивает Линда Рамирес. «Только если завтра за ланчем ты будешь мне прислуживать». — «Ни за что!» — «Тогда никакого шампуня». — «Ладно, ладно». — «Что ладно?» — «Согласна, ваше высочество».
Я жду, когда они уйдут, и только после этого начинаю раздеваться. Сначала я снимаю гетры, потом залезаю под рубаху и стягиваю шорты, затем обматываю вокруг талии полотенце, расстегиваю пуговицы на рубахе и снимаю ее через голову, после чего остаюсь в одной трикотажной футболке. Дальше наступает самая сложная процедура. Бюстгальтер 30 АА размера. Между чашечками у него расположена розетка с надписью «Юной мисс от Ольги». Тесси заставила меня купить старомодный спортивный бюстгальтер, с трудом отыскав редкий сохранившийся экземпляр. Я бы предпочел иметь что-нибудь более похожее на то, что носили мои подруги, и желательно с подушечками. Я быстро застегиваю эту деталь на талии и разворачиваю ее застежками назад. Затем я вытаскиваю руки из рукавов футболки, и она остается болтаться на моих плечах как плащ-накидка. После этого я поднимаю лифчик наверх и просовываю руки в бретельки. Затем под полотенцем я натягиваю на себя юбку, снимаю футболку, надеваю блузку и откидываю полотенце. Мне удается ни на одну секунду не оставаться обнаженным.
Единственным свидетелем моих уловок является школьный талисман. За моей спиной на стене висит выцветший фетровый стяг с надписью «Чемпионат штата по хоккею на траве 1955», а под ним в своей обычной безразличной позе, скрестив задние лапы и опираясь на хоккейную клюшку, стоит росомаха со стеклянными глазами и острыми зубами, в синей рубахе и с красной лентой через плечо. Еще одну ленту ей водрузили на голову между мохнатых ушей. Трудно определить — улыбается она или скалится. В ней что-то от упорства йельского бульдога, но и изящества она не лишена. Как будто она играет не столько для того чтобы побеждать, сколько из соображений заботы о своей фигуре.
Я подхожу к питьевому фонтанчику, зажимаю пальцем отверстие, из которого течет вода, и струя поднимается высоко вверх. Я подставляю под нее голову, потому что тренер Сторк всегда ощупывает наши волосы, прежде чем выпустить нас из раздевалки.
В тот год, когда меня отправили в частную школу, Пункт Одиннадцать поступил в колледж. Несмотря на то что судья Рот не мог дотянуть до него свои длинные руки, ему угрожали другие лапы. Жарким июльским днем, проходя по коридору, я услышал из спальни Пункта Одиннадцать странный мужской голос, зачитывавший цифры и даты: «Четвертое февраля — тридцать два, пятое февраля — триста двадцать один, шестое февраля…» Дверь была приотворена, и я заглянул внутрь.
Мой брат лежал на кровати, завернувшись в старый плед, связанный ему Тесси. С одного конца виднелось его лицо с горящими глазами, с другого — голые ноги. Напротив него работал стереоусилитель.
Той весной Пункт Одиннадцать получил два письма: одно из Мичиганского университета, в котором сообщалось о том, что он принят и может приступить к обучению, а второе — от правительства Соединенных Штатов, информировавшее его о достижении призывного возраста. С этого момента мой аполитичный брат начал проявлять совершенно не свойственный ему интерес к текущим событиям. Каждый вечер вместе с Мильтоном он усаживался смотреть новости, следя за развитием военных действий и сдержанными заявлениями Генри Киссинджера на мирных переговорах в Париже. «Власть — величайший из афродизиаков» — гласило его известное изречение, и, похоже, он был прав, потому что день за днем Пункт Одиннадцать продолжал сидеть как приклеенный перед экраном телевизора, следя за махинациями дипломатов. В то же самое время Мильтона начала преследовать странная страсть всех родителей (особенно отцов), чтобы на долю их детей выпали те же испытания, какие пережили они сами. «Служба в армии может благотворно повлиять на тебя», — заявлял он. «Я уеду в Канаду», — отвечал на это Пункт Одиннадцать. «Нет. Если тебя призовут, ты будешь служить своей стране точно так же, как это делал я». «Не волнуйся, все закончится прежде, чем до тебя доберутся», — это уже Тесси.
Однако летом 1972 года, когда я наблюдаю за своим зачарованным цифрами братом, война все еще продолжается. Впереди еще рождественские бомбардировки Никсона. Киссинджер мечется между Парижем и Вашингтоном, поддерживая свою сексуальную привлекательность. В действительности Парижский мирный договор подпишут только в будущем январе, а последние войска будут выведены из Вьетнама в марте. Однако в тот момент, когда я смотрю на безвольное тело своего брата, об этом еще никто не знает. И я понимаю только одно: быть мужчиной очень непросто. Нет никаких сомнений в том, что женщины подвергаются общественной дискриминации. Но разве отправка на войну — это не дискриминация? Какой пол более значим? И я впервые в жизни начинаю сочувствовать брату и ощущаю желание защитить его. Я представляю себе Пункт Одиннадцать в военной форме в джунглях. Я вижу, как он лежит раненый на носилках, и не могу сдержать слез. По радио продолжает звучать голос: «Двадцать первое февраля — сто сорок один, двадцать второе февраля — семьдесят четыре, двадцать третье февраля — двести шесть».
Я жду двадцатое марта — день рождения Пункта Одиннадцать. И когда голос объявляет его призывной номер — двести девяносто, я понимаю, что его не заберут на войну, и врываюсь в комнату. Пункт Одиннадцать выпрыгивает из кровати, мы смотрим друг на друга и совершаем неслыханный поступок — обнимаемся.
Осенью брат уезжает не в Канаду, а в Анн-Арбор, и я снова остаюсь один, как тогда, когда было оплодотворено его яйцо. Я в одиночестве наблюдаю за возрастающим раздражением отца, когда он смотрит по вечерам новости, за его вспышками гнева на бездарных военачальников, несмотря на применение напалма, за его растущей симпатией к президенту Никсону. Я оказываюсь единственным свидетелем того, как в моей матери начинает зарождаться чувство собственной ненужности. После отъезда Пункта Одиннадцать Тесси обнаруживает, что в ее распоряжении оказывается все больше и больше свободного времени. Она заполняет его, посещая занятия общественного центра «Военный мемориал». Она овладевает техникой макраме и начинает плести подвески для цветов. Дом заполняется ее поделками: разноцветными корзинками и бисерными занавесками, сушеными цветами и крашеными бобами. Она начинает собирать антиквариат и вешает на стену старую стиральную доску. А кроме этого увлекается йогой.
Ненависть Мильтона к антивоенному движению и чувство собственной ненужности Тесси приводят к тому, что они начинают читать все сто пятнадцать томов серии «Великие книги», которые давно уже рекламировал дядя Пит, цитируя их во время воскресных дебатов. И вот когда просвещенность начала витать в нашем доме — Пункт Одиннадцать учился инженерному искусству а я начал изучать латынь с мисс Вилбур, не снимавшей в классе солнечные очки, — Мильтон и Тесси тоже решили пополнить свое образование. Великие творения были доставлены в десяти коробках с перечнями их содержимого. В одной были Аристотель, Платон и Сократ, в другой — Цицерон, Марк Аврелий и Вергилий. Расставляя их по полкам встроенных стеллажей, мы читали имена авторов — одни уже известные, такие как Шекспир, другие нет, такие как Боэций. Эпоха борьбы с традициями еще не наступила, к тому же серия начиналась с наших соплеменников, и поэтому мы не чувствовали себя посторонними. «Вот это очень хорошо», — говорит Мильтон, доставая Мильтона. Единственное, что его расстраивает, так это отсутствие в серии Эйна Рэнда. И в тот же вечер Мильтон начинает читать Тесси вслух.
Они начинают в хронологическом порядке — с первого тома — и постепенно продвигаются к сто пятнадцатому. И я, делая на кухне домашнее задание, слышу настырный звучный голос Мильтона: «Сократ: „Есть две причины упадка искусства“. Адамант: „А именно?“ Сократ: „Богатство и бедность“». Когда выяснилось, что Платон идет тяжело, Мильтон предложил сразу перескочить к Макиавелли. Но по прошествии пары дней Тесси попросила заменить его на Томаса Харди, однако уже через час Мильтон и его отложил в сторону. «Слишком много болот, — пожаловался он. — Там болото, здесь болото». Потом они прочитали «Старик и море» Эрнеста Хемингуэя, который им понравился, а затем забросили это дело.
Я не случайно вспоминаю о неудавшейся попытке родителей овладеть «Великими книгами». На протяжении всего моего отрочества эти увесистые и величественные тома в золотых переплетах продолжали стоять на полках, безмолвно подталкивая меня к воплощению самой бесполезной мечты — мечты о написании книги, достойной стать сто шестнадцатой в их ряду, с еще одним длинным греческим именем на обложке — Стефанидис. Тогда я был юн и полон великих замыслов. Теперь меня уже не греют мечты о славе и литературных совершенствах. Я больше не стремлюсь к тому, чтобы создать великое произведение, — мне надо написать лишь одну книгу, которая, несмотря на все свои недостатки, отразит всю фантасмагоричность моей жизни.
Той самой жизни, которая проявляется по мере того, как я расставляю книги. Потому что в этот самый момент Каллиопа открывает следующую коробку и достает сорок пятый том — Локк и Руссо. Вот она встает на цыпочки и ставит их на верхнюю полку. И Тесси, поднимая на нее глаза, говорит: «По-моему, ты подросла, Калли».
И это еще мягко сказано. С января по август мое застывшее тело внезапно достигает совершенно невероятных размеров, что приводит к непредвиденным последствиям. И хотя дома меня продолжают держать на средиземноморской диете, пища, которой меня кормят в школе — пироги с курятиной и желе из концентратов «Джелло», — в определенном смысле начинает на меня влиять. Я тянусь вверх со скоростью бобов, которые мы изучаем на уроках естествознания. Исследуя фотосинтез, один поднос с бобами мы держали в темноте, а другой — на свету и каждый день измеряли ростки линейками. Точно так же, как бобы, мое тело тянулось к огромному источнику света на небесах, с той лишь существенной разницей, что я рос в кромешной тьме. По ночам у меня болели суставы и меня мучала бессонница. Улыбаясь сквозь боль, я заворачивал ноги согревающими грелками, потому что наконец со мной начинало что-то происходить. Каждый вечер, заперевшись в ванной, я наклонял лампу и подсчитывал волоски: сначала было три, через неделю шесть, а еще через две — семнадцать. Однажды в приливе восторга я даже начал их расчесывать. «Пора», — промолвил я и почувствовал, что даже голос у меня стал меняться.
Не то чтобы это произошло за одну ночь. Я не помню, чтобы он ломался. Он просто постепенно понижался на протяжении последующих двух лет. Исчезла прежняя визгливость, которой я пользовался как оружием в борьбе с братом. Теперь уже не могло быть и речи о том, чтобы брать высокие ноты в национальном гимне. Моя мать продолжала считать, что я простужен. Продавщицы, слыша мой голос, отказывались принимать меня за его источник. Я бы сказал, что он не был лишен своего очарования, сочетая в себе звучание флейты и фагота, согласные были слегка сглажены, и вся моя речь была полна стремительного напора. Она обладала свойствами, различимыми лишь для лингвиста: в ней были элизии, характерные для представителей среднего класса, и изящные греческие интонации живших во мне предков, перемешанные с носовым выговором Среднего Запада.
Я продолжал расти. У меня менялся голос. Но пока еще ничто не говорило о чем-либо противоестественном. И мое изящное телосложение, узкая талия, миниатюрность рук и ног ни у кого не вызывали подозрений. Мало кому из генетических особей мужского пола, считающихся в детстве лицами женского пола, удается мимикрировать столь органично. Как правило, в них всегда есть что-то особенное, им трудно подобрать себе подходящую обувь или перчатки. Их обзывают сорванцами или, еще того хуже, гориллами. Мне же помогала моя худоба. Начало семидесятых поощряло плоскогрудость. Гермафродитизм был вполне уместен. Высокий рост и жеребячьи ноги придавали мне вид фотомодели, что подчеркивалось правильной одеждой и общей угловатостью. У меня был взгляд как у салуки, что вполне согласовывалось с моей мечтательностью и увлечением литературой.
И тем не менее некоторые невинные и легко возбудимые девочки реагировали на мое присутствие совершенно невообразимым образом. Я вспоминаю Лили Паркер, которая ложилась в вестибюле на диванчик, клала голову мне на колени и, глядя вверх, говорила: «У тебя самый идеальный подбородок из всех, что я видела». Или Джун Джеймс, которая накрывала свою голову моими волосами, так что мы с ней оказывались как в палатке. Вероятно, мое тело испускало феромоны, которые воздействовали на одноклассниц. Как еще можно объяснить то, что они постоянно меня обнимали и старались ко мне прислониться? На этой ранней стадии, когда вторичные половые признаки еще не проявились и я еще не начал вызывать перешептываний, а девочки спокойно клали мне головы на колени, тогда, в седьмом классе, когда волосы у меня еще блестели, а не вились, лицо было гладким, а мышцы неразвитыми, я уже незаметно, но безошибочно испускал что-то мужское. Это выражалось в том, как я подбрасывал и ловил резинку, бомбил ложкой чужие десерты, как хмурил брови и с готовностью ввязывался в споры. Еще не изменившись, я уже был другим, и меня очень любили в моей новой школе.
Однако этот период быстро закончился. Моя шевелюра проиграла ночное противостояние силам порочности. И Аполлон уступил Дионису. В красоте всегда есть что-то порочное, однако когда мне исполнилось тринадцать, это проявилось в полную силу.
Стоит только заглянуть в школьный альбом. На снимке хоккейной команды, который был сделан осенью, я стою на одном колене в первом ряду. А весной со стыдливым видом уже в последнем. (На протяжении многих лет фотографов смущал мой постоянно недоумевающий взгляд. Он портил групповые снимки и рождественские открытки, пока наконец на моих наиболее известных фотографиях проблема не обрела своего решения благодаря полному закрытию моего лица черным квадратом.)
Если Мильтон и переживал из-за потери красивой дочери, он никогда этого не показывал. На свадьбах он всегда приглашал меня танцевать, не задумываясь о том, насколько смешно мы выглядим. «Пошли, кукла, потопчемся», — говорил он, и мы выходили на площадку: коренастый и упитанный отец уверенными, старомодными фокстротными шажками вел неуклюжую, похожую на богомола дочь. Мой внешний вид никак не повлиял на любовь ко мне моих родителей. Однако, рискну заметить, она все больше и больше стала окрашиваться оттенком горечи. Их тревожило, что я не смогу стать привлекательной для мальчиков и не буду пользоваться успехом. Иногда во время танца Мильтон расправлял плечи и оглядывал площадку, словно бросая кому-то вызов.
Мой продолжавший увеличиваться рост заставил меня отращивать волосы. В отличие от остального тела, которое вытворяло что хотело, волосы оставались под моим контролем. И поэтому подобно Дездемоне после ее ужасного преображения представительницами Молодежной христианской ассоциации, я отказался стричься. Весь седьмой класс я упорно стоял на этой позиции. И пока учащиеся колледжей устраивали антивоенные марши, Каллиопа протестовала против парикмахеров. А когда Камбоджа подвергалась тайным бомбардировкам, Калли делала все возможное, чтобы сохранить свои тайны. Весной 1973 года война была официально закончена. В августе следующего года Никсону предстояло уйти в отставку. Рок уступал место стилю диско. По всей стране менялась форма модных стрижек. Но голова Каллиопы, как истинный представитель Среднего Запада, всегда отстающий от моды, продолжала пребывать в заблуждении, что на дворе шестидесятые.
Мои волосы! Моя роскошная тринадцатилетняя шевелюра! Могли ли такие волосы быть еще у кого-нибудь? Ванная у нас засорялась сначала раз в месяц, потом раз в неделю, а потом и раз в три дня. «Боже милостивый, — сетовал Мильтон, подписывая очередной чек, — ты же хуже, чем куст чертополоха». Моя грива как перекати-поле носилась по комнатам Мидлсекса. Как черный торнадо в любительской киносъемке. Волос было так много, что казалось, они обладали собственной экосистемой, и в то время как сухие расщепленные кончики трещали от разрядов статического электричества, ближе к черепу атмосфера становилась более теплой и влажной, как в тропическом лесу. У Дездемоны были длинные и шелковистые волосы, я же унаследовал более колючую разновидность Джимми Зизмо. Их нельзя было усмирить помадой. И первые дамы государства никогда бы их не купили. Мои волосы обратили бы в камень саму Медузу-горгону, извиваясь еще больше, чем все вместе взятые змеи фильмов о Минотавре.
Родители страдали молча. Мои волосы были во всех тарелках, во всех ящиках, по всем углам. Они пробирались даже в рисовый пудинг, который готовила Тесси, накрывая каждую миску вощанкой, прежде чем поставить ее в холодильник. Смоляные волосы обвивались вокруг кусочков мыла, лежали, как засушенные цветы, между страницами книг, в подочешниках, именинных карточках, а однажды — клянусь! — оказались даже в разбитом яйце. Соседского кота как-то вытошнило клубком волос, которые явно принадлежали не ему. «Ну все! — заявила Бекки Тернбалл. — Я звоню в Общество борьбы против жестокого обращения с животными!» Напрасно Мильтон пытался заставить меня носить бумажную шляпу, как у его служащих. Тесси начала меня расчесывать, словно я был маленьким.
— Я не понимаю, почему ты не хочешь, чтобы Софи что-нибудь сделала с твоими волосами.
— Потому что я вижу, что она сделала со своими.
— У нее замечательная прическа.
— Да?
— А что ты хочешь? У тебя ведь воронье гнездо на голове.
— Оставь меня в покое.
— Сиди спокойно, — и она продолжает свое дело. Моя голова дергается от каждого ее движения. — Как бы там ни было, Калли, сейчас в моде короткие стрижки.
— Ты закончила?
Еще несколько завершающих движений. И потом с мольбой:
— Ты хотя бы завязывай их сзади, чтобы они не падали на лицо.
Что я мог сказать? Что именно для этого я и отращивал волосы? Чтобы они закрывали мое лицо. Может, я и не походил на Дороти Хэмилл. Может, я уже больше напоминал наши плакучие ивы. Но все это благодаря моим волосам. Они скрывали мои выступающие зубы, мой нос сатира, недостатки лица и самое главное — меня. Обрезать волосы? Да никогда! И я продолжал их отращивать, надеясь, что наступит время, когда я смогу скрыться под ними целиком.
А теперь представьте меня в эти несчастные тринадцать лет, когда я перешел в восьмой класс. Рост пять футов десять дюймов, вес сто тридцать один фунт. С обеих сторон лица занавесками свисают черные волосы. Насмешники делают вид, что стучатся, и спрашивают: «Есть кто-нибудь дома?»
Там был я. Куда я еще мог деться?