Книга: Последний остров
Назад: Глава 27 Прости меня, сын
Дальше: Примечания

Глава 28
Тризна

Солнце медленно и торжественно поднималось к зениту.
По сложившейся традиции в пору подготовки к сенокосу выпавшее воскресенье для нечаевских жителей всегда считалось выходным днем. Значит, можно маленько отдохнуть, сходить на базар или в гости. Да к тому же Троицын день — страница живого календаря в природе, пора новых летних забот. А сытая жизнь всего года зависела от лета. Молодым да ребятишкам Троица — особый праздник: начиналось лето, что краше Нового года. Самые лучшие свои подарки готовила земля: еду, радость, тепло солнца в лесах и на озерах.
Ну а этот Троицын день для жителей старинной деревни Нечаевки стал особой отметиной.
Татьяна Солдаткина поколебалась сперва, но все же открыла толстый конверт, который она должна передать участковому врачу. В конверте история болезни капитана Разгонова. Не из простого любопытства открыла, а из несогласия с бабкой Сыромятихой.
Привезли сегодня Ивана Степановича на райкомовской «эмке» в сопровождении санитара спецгоспиталя. Этот пожилой ефрейтор с черными погонами и вручил председателю сельсовета пакет, заставил даже расписку писать, что с рук на руки сдал ранбольного капитана. Таня чуть не пришибла его графином за такую глупость. Но писать пришлось.
И еще раз сорвалась сегодня Татьяна. Нагрубила Сыромятихе. Нескладно вышло:
— Вот и на нашей улице праздник, бабуленька.
— Нету праздника, Сергеевна. Тризну справлять готовься… Не жилец Иванко. Токо глянула в лицо ему, так сердце-то и обмерло. Холод в глазах его, тоска смертная…
— Ну ты, ведьма! Да за такое колдовство я ж тебя упрячу…
— Христос с тобой, Богородица! Татьяна Сергеевна! Я ж неграмотная. А вот глянула…
— Замолчи! И никому ни гугу. Даже самому Господу Богу!
Однако содержание пакета было настолько загадочным, что Солдаткина не поверила даже врачам. Проникающие ранения и контузии, концлагерь и три побега… Сложнейшая операция и спецгоспиталь…
— А, ч-черт! — Татьяна грохнула кулаком по столу, вышвырнула в окно графин с водой, разорвала в клочья подвернувшийся под руку старый плакат. — Как же он дышит? Ничего не понимаю…
А во дворе Разгоновых под акациями накрыли стол холщовой скатертью. Хлопотали Михаил с Аленкой. Они выставляли негустые домашние припасы Катерины и все, что оказалось в походном мешке отца: колотый сахар, мясные и рыбные консервы в жестяных высоких банках, хлеб кирпичиком и даже конфеты. В центре поставлен начищенный до сияния самовар, за которым взялся присматривать хозяйственный Егор Анисимов.
Приходили, чинно здоровались и усаживались за стол гости. Первыми пожаловали, конечно, соседи. Без них никак нельзя. Яков Макарович облачился в красную рубаху, бороду расчесал на две стороны. Нарядилась в новую пестрядиновую кофту и бабка Сыромятиха.
Парфен Тунгусов, деликатно покашливая и разглаживая прокуренные усы, выставил бидончик самогонки. Это по его наказу бабка Секлетинья выгнала из прелых хлебных отходов белое вино для особых случаев: ко Дню Победы и к встрече фронтовиков.
При орденах, погонах и даже с пистолетом на скрипучей портупее явился Федор Ермаков, так как продолжал нести воинскую службу комендантом лагеря военнопленных. И не один пришел, а всем семейством.
Тут же рядом на свежей траве-конотопе Юля Сыромятина качала плетеную зыбку, в которой сладко посапывала крохотная Виктория. Так назвали свою дочку Ермаковы в честь первого мужа Анисьи Виктора Князева и в честь всеобщей победы.
— Ну вот… кажется, я и дома, — в раздумье повторил Иван, оглядев застолье, близких своих и старых дружков-приятелей.
— Что ж так долго весточку-то не подавал, Иван Степанович? — для приличия и для завязки общей беседы полюбопытствовала Сыромятиха, а сама все поглядывала на Катерину: неужто ослепла та от радости, неужто не видит ничего.
— Там, где я был… почта не всегда работала, — тихо ответил Иван.
— Аль в полон угнали?
— Побывал и в плену. Да бежал. А потом партизанил я, соседка. Ну а из Германии не успел о себе сообщить — в госпиталь попал, считай, в разобранном виде. Сама, поди, видела, не отпустили одного, сопровождающего дали…
— Теперь все образуется, — повел разговор Яков Макарович, — теперь народу облегчение выйдет. И раны он залечит, и жисть наладит. Не впервой народу русскому, оклемается. У нас-то в Сибири хоть ребятишек много бегает, и жилье не порушено. А вот был я за Волгой-рекой, так там как Мамай прошел. Все порушено, все сожжено да разграблено. Тамошним поселянам круче нашего досталось. Однако везде жисть начинает налаживаться. Тут уж такая планида у нашего народа, всегда из пепла восставать.
Тунгусов кашлянул недовольно, покосился на старика, чтобы тот не портил праздничного настроения.
— Ты, Макарыч, давай-ка того, командуй парадом.
Сыромятин понял Тунгусова: не надо людям сейчас праздника портить, но все равно он посуровел лицом, поднял стакан с белым вином и предложил самый короткий и всеобщий тост в те первые послевоенные дни:
— Ну, стало быть, с возвращением тебя, Иван Степанович. Давайте выпьем за Победу и за помин души погибших.
Мужчины выпили. Катерина только помочила губы. Сыромятиха заколебалась было, но вспомнила слова старика «за помин души» и с отчаянной решимостью пригубила из рюмки. Перекрестила тут же свой птичий нос и понюхала кусочек хлеба.
Во дворе появился Жултай Хватков в полной своей матросской форме. Он за руку поздоровался с Разгоновым-старшим. Остальным только головой кивнул. Принял от Катерины стакан, взял самый маленький груздочек и деловито спросил капитана:
— Подчистую, значит?
— Выходит, так оно, — ответил Иван.
— За Победу… — Жултай степенно выпил, заел груздком. — А я вот тоже повоевал маленько. И в госпитале повалялся. Думал, отца своего на фронте встречу, Ульджабая. Не подфартило. Вернулся с культей да медалью «За отвагу».
Он с надеждой посмотрел на Ивана и запечалился.
— Н-да… Коли молчите, значит, и вы отца моего не встречали. Да оно и немудрено. Вы, ежели судить по мундиру и отсутствию боевых наград, человек тыловой, сухопутный. А он у меня моряк. Жду вот со дня на день…
Грустно улыбнулся Иван словам Жултая насчет его «тыловой» биографии, но обиды не выказал. Только переглянулся с Тунгусовым да Ермаковым. А Жултая обнадежил:
— Скоро все вернутся, кто уцелел.
— Я так думаю, что мой уцелел, — воспрянул Жултай. — Ведь не может человек совсем без вести пропасть. Раз не убили, значит, живой. Вон, Семка одноглазый после третьей похоронки вернулся. Тоже моряк.
— Это который из Гренадер, што ли? — уточнила Сыромятиха.
— Ну. И даже на Зойке эмтээсовской женился. И мой сыщется. Хоть за тридевять земель упрятали его фашисты, а все равно сыщется.
Катерина отвела взгляд в сторону, спрятала глаза, полные слез. Полез за кисетом дед Сыромятин.
— На войне люди просто так не исчезают… — тихо произнес бывший разведчик Федор Ермаков.
Тунгусов скосил глаз на его грудь, похожую от множества орденов на иконостас, и кивнул головой в знак согласия, прикидывая в уме по этим орденам, сколько же «языков» приволок земляк его с чужой стороны и скольким семействам сообщалось в фатерланд о «пропавших без вести».
— Жултай, ты бери конфеты-то, — угощал приятеля Михаил. — И консервы попробуй. Это мясные. А это из настоящей морской рыбы.
— Ну, коли морская, отведаю малость.
— А настроение у тебя правильное, Жултай, — снова ободрил его Разгонов-старший. — Обязательно надо верить в возвращение. Без веры никак нельзя. Даже птицы к своим гнездам возвращаются, а люди и подавно.
— Спасибо на добром слове, Иван Степанович. Очень даже во всем согласен с вами. Буду ждать, — он съел кусочек рыбы, залпом выпил предложенный Михаилом чай и поднялся из-за стола. — Спасибо, Михаил Иванович, за чай. Пойду. Я ведь только на минуту забежал. С Победой поздравить и насчет отца справиться. Круглая земля-то, и люди ненароком встречаются на ней. Може, кто и видел Ульджабая…
Жултай за руку попрощался с Иваном, остальным кивнул головой и вышел со двора.
— Ждет горемычный… — всхлипнула Сыромятиха. — В первые же дни пропал Ульджабай, скворушка наш нечаевский, царствие ему небесное. И мать померла. Один теперь одинешенек матросик из корня своего остался.
Иван глянул на Федора.
— Как это без вести? Он же в твоем взводе был.
— Был… Он тогда первый и кинулся с гранатами под головной танк… Сгорая без остатка, потому и попал в списки без вести пропавших. Да не он один…
Катерина вытерла слезы, сказала мужу:
— У всех проезжих, кто с войны, про отца своего выспрашивает. Не обделила война село наше горюшком. Ни одной семьи не обделила…
— А кто еще, кроме Жултайки, из нечаевских вернулся? — спросил Иван у деда Якова.
— Костюху Анисимова днями поджидаем. Остальные перед тобой в полном составе: Федя и Парфен.
— И все?
— Все, Иван Степанович… Може, кто вот так же, как ты, обманет войну, подождем. А пока… все перед тобой.
— Как же это так, мужики, а? Парфен, нас же восемьдесят пять человек ушло в сорок первом…
Тесен стал ворот гимнастерки Тунгусову, шрам на щеке задергался, но ответил он твердо, тут уж скрывать нечего:
— Все полегли, Иван. Кто под Москвой, кто на Курском направлении… А до Берлина только ты и дошел.
Стакан хрустнул в сжатом кулаке Ивана. Белое вино разлилось по скатерти, окрашиваясь красными полосками из порезанных пальцев.
— Что же это за арифметика такая получается… — глаза его остановились и стали похожими на осколки раздавленного стакана, а лицо подернула мертвенная бледность.
— Отец, ты руку поранил, — испуганно вскочил Михаил. Он подошел к отцу, сказал озабоченно: — Давай-ка перевяжем…
— Гаврилов? Ты почему ходишь по земле, раз все мы убиты и захоронены на высоте?
— Ты чего это, отец? Какой же я Гаврилов? — Михаил беспомощно оглянулся на Ермакова.
Федор поднялся и шепнул Анисье:
— Унеси ребенка. И Юльку с Аленкой уведи. Быстро у меня. А сам шагнул к Ивану и, как клещами, сдавил его руку.
— Тихо, комбат. Все в порядке. Взяли мы высоту. И батарейцы твои отдыхают…
— А …Катя? Катенька… — просветлел лицом Иван, но глядел мимо Федора помутненными глазами, вдруг торопливо заговорил: — Много у тебя работы сегодня. А высоту мы и взаправду взяли. Взяли, Катя. Но и она забрала ребят моих. Подними их, Катя. Ты можешь. Ты же и меня не раз воскрешала… Смотри, там Берлин! Он горит. Ты подними ребят и уходи. Теперь мы сами дойдем. А ты береги детей. Они нас потом заменят. Мне больно, Катя… Федя? Ты чего?
— Да стакан вот разбился. Хотел выпить с тобой, а он взял и разбился. Не железный ведь стакан-то…
— Это бывает, Федя. Хм, а я вот руку себе порезал. На-ко, сынок, перевяжи… — он опять говорил спокойно, вполголоса.
Михаил разорвал на две полосы чистую тряпицу и стал бинтовать отцу руку. А Катерина сидела по другую сторону мужа с застывшим горем-печалью на лице и не могла оторвать кончик платка от губ. Губы ее мелко дрожали.
— Господи, твоя воля, спаси нас и помилуй… — перекрестилась Сыромятиха, и незаметно толкнула локтем старика, шепнула ему: — Язык проглотил, окаянный?
Дед Яков кашлянул и строго обратился к соседке:
— Катерина, чай-то у тебя остыл, поди? Раздуй самоварчик-то. Егорка, чего бездельничаешь. Ташши лучину, подмогни хозяйке, вишь, не успевает она потчевать нас.
Катерина заставила себя подняться, заставила глаза быть сухими, вспомнила сердитый выговор старухи Сыромятихи еще в начале войны о неумении Катерины ждать. Ждать-то она научилась, да вот… дождалась.
Тунгусов скрутил цигарку, поджег ее и протянул Ивану.
— Закури-ка, Степаныч, моего самсона. Бронебойный табачок у меня. Самделишний.
Иван смутился. Проводив взглядом Катерину, которая прошла в сени, он тихо сказал:
— А нечем мне курить, Парфен.
— Как так, нечем? — не понял Тунгусов.
— Да так уж. У Зееловских-то высот здорово меня шабаркнуло. Сразу дюжиной горячих шмелей. Во и остался без одного легкого. Потом и второе врачи споловинили.
— Дела… — Парфен в сердцах отшвырнул цигарку и заиграл желваками. — Я думал, еще одни мужчинские руки для артели будут. А ты, выходит, на одном энтузиазме…
— Выходит, так.
— Вот заладил! — рассердилась на Тунгусова бабка Сыромятиха. — Руки ему подавай! Робили бабешки и далее справятся. А у человека голова с арифметикой. В школу пойдет или по агитации… безотцовщину голоштанную уму-разуму наставлять.
— Да я разве против? Да я за милую душу! Но разве это жисть, когда человек табачком не может побаловаться?! Эх, язви ее в кочерыжку… — Парфен шаркнул ладонью по глазам и одним духом выпил полный стакан вина.
— Ничо… ничо, мужики, — Яков Макарович положил руку на плечо Парфена, встряхнул его. — Ты, Парфен, крепись. Ишо неизвестно, сколько силушки вкладывать придется, чтобы держава наша залечила все раны и снова окрепла. И тебе, и вот им, — он кивнул на Михаила с Егором. — Им тоже хватит под завязку. Теперича вся надежда на таких, как Михаил Иванович, Жултай, Егор, ну, само собой, Федя. Вот тебе с ними и строить жизнь почти сызнова. Вы сами себе подмога, опора и, опять же, корень, от которого молодым дальше идти и за все ответ крепкий держать. Такое мое соображение насчет дальнейшей жизни.
— Так ведь и сейчас робить надо. Сегодня и завтра… А с кем? — не сдавался Тунгусов.
— Робить надо. Токо ты, Парфенушка, вперед греби по курсу. Греби, покуда сила в тебе есть для общей пользы. Вот покуда понятие в тебе это будет, до того ты и человек. Не в похвальбу будет сказано, но к слову: Ивану Степановичу низкий поклон за сына, за Михаила Ивановича, значит. Мы тут с ним тоже не лыко драли, а робили — сперва я зачинал, потом он продолжил и по сей день вахту несет. Долгие эти годочки-то, сосед, оказалися. Да… Хотели вы к уборочной вернуться в сорок первом, а оно ишь как вышло. Я все позиции успел посдавать, а сынок твой, стало быть, вторым эшелоном, как вы под Москвой стали. Вы там, а мы здесь. Все по-людски, как и положено у нас исстари.
— Яков Макарович, да будет тебе, — Федор Ермаков остановил деда. — Какая тут у нас работа по сравнению с военной. Только бы понятие да совесть имелись в наличии, вот и вся недолга. А там… все по полной мере. Скажи, Иван Степанович, как сам-то думаешь?
— А чего говорить, мужики? Не хуже моего знаете, как под Москвой стояли… Под Сталинградом… Под Курском я уже батареей командовал. Мои сорокапятки на прямую наводку. Против… Там, на картах фронта что-то выравнивалось, где-то мощные удары намечались, а мои ребятки стояли. Как было приказано, сдерживали танки. И все полегли. Остался я да санинструктор, девчушка совсем. Она меня и вытащила из пекла. Но танки не прошли. Ни один не прошел…
— Господи, страсти-то какие, — перекрестилась Сыромятиха. — Да как же человеку в этакой геене огненной устоять?
— Устояли, соседка. Иначе нельзя.
Подошла Катерина, с забытой ласковостью притулилась к спине мужа, пригладила его серебристо-белые волосы, осторожно спросила:
— Может, ты устал, Иван Степанович? Может, хочешь маленько отдохнуть с дороги-то?
— И то дело, — одобрительно загудел дед Сыромятин. — Разговоры разговаривать еще успеем. Пошли, старуха, к себе. Спасибо, Михаил Иванович, за угощение. А вечерком милости прошу к нам. Попотчуем и мы, чем богаты. И о нашем житье-бытье посудачим, Иван Степанович.
Гости поднялись из-за стола.
— Зря вы, мужики, заторопились, — как-то грустно откликнулся Иван. — Посидели бы еще…
— Отдыхай, Степаныч, — попрощался и Парфен Тунгусов. — Делов у меня, сам понимаешь, полон короб: сенокос на неделе зачинаем. Вот где цигарки не в ходу. Одним настоем трав пьян день-деньской. Ну, бывай.
Когда уходили, Федор Ермаков шепнул Михаилу:
— Видал, чо с отцом-то?
— Не слепой, поди…
— Ежели еще раз найдет на него, не пужайся. Я до вечера тут буду рядом, у деда Якова. Позовешь.
— Ладно.
Михаил вернулся к столу.
— Мамань, давай-ка стол отнесем в сенки, — вдвоем они отнесли стол вместе с закусками в прохладные сени. — Ты постели отцу на сеновале, пусть вспомнит, как травы лесные пахнут. Ему отвлечься надо.
— Сделаю, сынок, как велишь, — она прислонилась спиной к дверному косяку, закрыла глаза. — Ох, горюшко-то какое… Чего это с отцом нашим сталося? Таким соколом на войну уходил…
— Война-то не мать родна. Кого хошь укатает. Спасибо, что жив вернулся. А раны залечим. Главное, устал батя от военной работы. И раненый весь. Беседу ведет и то вполголоса. Ему теперь отдых требуется… — говорил Михаил тяжело, с расстановками, словно перекатывая свинцовые гири, боясь неосторожным словом еще больше напугать Катерину.
Напуская на себя серьезность и рассудительность, Михаил сам был на грани отчаяния. Но кому-то ведь надо оставаться опорой, и никому не объяснишь, что сил для этого мало, подступал в горле першащий комок, и хотелось, чтобы тебя пожалели.
Он вышел в слепящую зелень солнечного двора и увидел отца, сидящего на штабеле белых бревен, которые они заготовили четыре года назад для нового дома. Тогда эти бревна не успели стать домом вместо глинобитной избушки. За годы войны бревна высохли до светлого звона, и теперь из них не то что дом, песню звонкую можно сработать.
— Я велел матери, чтоб постелила тебе на сеновале, — сказал Михаил, присаживаясь рядом с отцом. — На лесных луговинах сено-то кошено.
— Что это у тебя за форма, сынок?
— Лесничего. Макарыч ведь говорил в застолье. Два года уже работаю. А этой зимой еще на курсах учился. Экзамены сдавал. Все ладом: деньги, паек, форма одежды. И лошадь при мне. Кордон лесничества на Лебяжьем.
— На Лебяжьем, говоришь?
— Ну. Обжили мы его как следует. Почище любого курорта у нас на Лебяжьем. Отдохнешь маленько, повезем тебя с Аленкой туда. За одно лето все болезни свои забудешь.
— Если б только болезни… Не знаю, как и дотянул до дому. Да и не мог не дотянуть. Я должен был вас увидеть.
— К дому все дороги короче.
Иван вдруг побледнел в лице, оперся на плечо сына и твердо, чуть с хрипотцой заговорил:
— Вот что, Михаил Иванович. Ежели что случится, а это может произойти в любую минуту, то исполни последнюю отцовскую волю: похоронишь меня у Лебяжьего на взгорье подле двух берез. Стоят еще те березы?
— С-стоят… — содрогнулся Михаил от изменившегося до жесткого приказа голоса отца и от того, что он сказал. — Зря ты, отец, такие разговоры начинаешь.
— Мне лучше знать. Я ведь всех обманул — и врачей, и саму смерть. Отсрочку себе выкроил. Приехал умирать на свою землю. Это кое-что да значит, — все так же круто наказывал отец. — А похоронишь меня обязательно на Лосином острове. Истомилась душа в обнимку с безглазой. Не хочу и после настоящей смерти на кладбище лежать. Живым среди мертвых належался.
— Но разве так бывает, отец? — пересохшими сразу губами прошептал Михаил. — Я ничего не понимаю… Мы ждали тебя каждый день. Каждую минутку только и думали… А ты… И мать, так ту сразу же убьют этакие слова твои…
Иван повернулся лицом к сыну, жестом и взглядом заставил его замолчать. Потом снова глянул куда-то поверх Михаила затуманенными глазами, сказал тише и уже более мягко:
— Ты еще молод, сынок. Тебе трудно вот так сразу понять всю мою боль и тоску. Потому не осуждай сейчас решение солдата, дважды или трижды воскресшего, но в самый последний свой час пожелавшего умереть на родной земле. Каждый человек, сынок, имеет на это право. А ты закали сначала сердце и ум, тогда все и рассудишь. А теперь показывай свои лесные травы и оставь меня одного. У тебя тоже, наверное, как и у Парфена Тунгусова, делов целый короб?
— Дела всегда есть в хозяйстве. Без дела человек не живет, а зазря небо коптит…
Михаил осекся на последнем слове, удивленно посмотрел на Катерину, которая вышла из сенок с узелком в руках.
— Мамань, ты куда это навострилась? — он поднялся навстречу матери.
Подошел и отец.
— Ты уж поухаживай за отцом-то, сынок, — как бы оправдывалась она. — А я мигом на базарчик сбегаю. Может, наряды свои довоенные на масло или мед поменяю…
Иван взял у Катерины узелок и развязал его. Тут была легкая праздничная шаль из дорогого кашемира, сафьяновые полусапожки, сшитые когда-то весельчаком Ульджабаем Хватковым, шелковое платье с кружевным воротничком, тяжелая связка стеклянных бус, окрашенная под жемчуг.
— Да я уж и отвыкла от этих нарядов-то. И не до них нам сейчас, — виновато говорила Катерина.
— Катя, надень-ка все это сейчас, — спокойно попросил Иван.
Она испуганно и непонимающе вскинула глаза на мужа, потом на сына. Нет, они не шутили, они вполне серьезно на нее смотрели и очень любили ее. Катерина закусила губы, чтобы не расплакаться от благодарности к этим самым дорогим для нее мужчинам, с потаенной надеждой улыбнулась и, забрав вещи, ушла в сени.
— И то верно, — рассудил Михаил. — Ишь, чего удумала. Будто без рук мы, на еду не заробим. Главное, войну пережили, а теперь нам сам черт не страшен.
— За тебя я спокоен, сынок. А мать нашу жалко… Женщины, они как дети… вдвойне их жалко…
— Она ничего у нас, она терпеливая. Видел Аленку? Вон какая девица-красавица получилась. А приехала сюда — страх один, заморыш заморышем. Мать ее выходила…
— Я заметил, что и соседка выросла…
— Юля-то? Ну… Юля — человек. С ней хоть в разведку…
Иван достал из нагрудного кармана гимнастерки старинную ладанку и показал сыну.
— Не стал при соседях говорить. Эту ладанку передал мне Кирилл Яковлевич под Курском. А я ему Крест Сварога нательный. Поменялись и слова дали: кто вернется домой, тот детей благословит на жизнь совместную и продолжение наших древних родов. Держи. И… благославляю вас с Юлей. Да пусть хранят вас боги наши.
— Спасибо, отец. И тебе, и Кирилл Яковлевичу от нас с Юлей.
Он принял ладанку и спрятал ее в нагрудный карман своего кителя.
Вышла Катерина, а вернее, не вышла, а выплыла. Стройная, как девочка, и совсем молодая в этих полусапожках, с этой накинутой на плечи шалью, смущенной улыбкой и румянцем от волнения, она действительно походила на ребенка, взрослого счастливого ребенка. Видимо, ей тоже нравилось быть красивой и молодой.
— Ну вот и ладно, вот и хорошо, — Иван дотронулся до ее плеча, погладил волосы. — Очень к лицу тебе, Катя, эти наряды. А на базар все же сходи. Так вот и иди. Купи ребятам что-нибудь сладкое и себе подарок выбери.
Он достал из нагрудного кармана пачку денег, вложил их в руку Катерине и легонько подтолкнул ее к калитке.
«Чего это он так торопит ее, — мелькнуло в голове Михаила. — Наверное, устал в дороге до невозможности, поскорее отдохнуть хочет». Но тут же снова всплыли в сознании и забились, засуматошились слова, сказанные отцом совсем недавно, от которых пробегал озноб по спине и начинало щемить сердце.
Отец испытывающе посмотрел в глаза сыну, кивнул ему ободряюще, а пальцы его рук торопливо расстегивали и снова застегивали ворот гимнастерки.
— Отец…
— Будь мужчиной, сынок, — он легонько прижал его к своей груди, остранил и, не глянув больше в хмурое лицо сына, торопливо прошел на сеновал.
Михаил постоял среди двора, потерянный и одинокий. Настолько одинокий, что хотелось сорваться и куда-то бежать, звать людей, кричать. Заметил под крыльцом поскуливающего Полкана, поманил его к себе жестом. Собака отвернулась и тоскливо завыла.
— Я те повою, бездельник, — он замахнулся на собаку. Та выскочила из-под крыльца и опрометью бросилась в огород.
Какая удивительная тишина стоит на земле. Такая тишина бывает между вспышкой молнии и ударом грома. Короткий миг. И все равно в этот миг многое случается.
И Михаил думал о том же. Всего-то малую малость он поговорил с отцом, а как нелегко все сказанное уместить в сердце. И почему он, Михаил Разгонов, должен быть взрослее матери своей, а крепостью сердца равным с фронтовиками…
Из конюшни донеслось тихое и призывное ржание Игреньки.
Ну вот, дела да заботы, а лошадь день-деньской непоена. Молодой хозяин озабоченно прошел в конюшню, и тут, наедине со своим помощником в лесных работах, расслабился вдруг. Уткнулся Михаил прямо головой в ясли с пахучим сеном и беззвучно заплакал. Он плакал, на стыдясь своих слез, ведь никто их не видит, как никто не видел раньше и наперед не увидит. Потом отвязал повод Игреньки, припал лицом к упругой шее коня и утер слезы о жесткую гриву.
Думал о сыне и Разгонов-старший.
Он лежал на мягкой сенной благодати, раскинув широко руки и глядя на струны-лучики солнечного решета, что пробивались сквозь дощатую загородь сеновала. Струны-лучики, о них когда-то маленький Михалко рассказывал отцу, как о живых гонцах, манящих детей и взрослых в сказочную страну. Теперь не до сказок, пожалуй, Михалке. Что-то уж чересчур серьезный он и рассудительный, как дед Сыромятин, ни шалости в глазах, ни ребячьих желаний. А может быть, он с виду таков? Не успел еще Иван разглядеть сына, но преждевременная взрослость Михаила не насторожила отца, наоборот, успокоила. В работе парень, с бывшими фронтовиками да старухами трудится. Вот и дед Яков рядом. А Яков правильного закала старик и в другом человеке самую верную жизненную тропку приметит. И уж если он за столом сегодня по имени-отчеству величал Михаила, то другого, кроме как уважительного, мнения о сыне не может быть на селе.
Послышалась мягкая поступь коня сначала во дворе, потом переулком. Это Михаил повел Игреньку на водопой.
Иван поднялся. Рассуждая о сыне, он гнал от себя другие мысли, тоску по жене и боль, боль, которая скручивала все тело, горячила голову и тупыми когтями сдавливала уставшее сердце.
На какое-то время он потерял себя и очнулся уже в избушке с цигаркой в руках. Так вот они какие дела, Иван Степанович. Как это могло случиться, что прошел ты двором, поднял брошенную Парфеном цигарку и раскурил ее уже в избушке? Значит, снова провал в памяти, уже третий раз за этот день. Или четвертый? И не наступит ли тот провал, за которым бесконечная потеря себя в памяти?
А какой он бывает в такие минуты, Иван не мог знать о себе, мог только судить по товарищам из спецгоспиталя, что находится в городе Кирове. Но ведь там разные были: от потерявших себя совсем тихих рассудительных философов до здоровых телом и буйных в воображаемом продолжении их фронтовой жизни. Не успел ли и он в эти короткие минуты беспамятства напугать родных, доставить им новое горе и жалость к нему? Только бы не жалость. Пусть горе, тоска, утрата, но не жалость. Она убивает человека или ставит его вровень с дитем-калекой.
Еще по пути из госпиталя Иван молил сердце в тревожной надежде, чтобы додюжило оно до встречи: хоть денек, час, минуту хотелось побыть дома. Это желание возникло сразу, как только Иван понял, что больше не жилец. Тогда ведь проснулась только его душа, подлечили врачи ее, потушив безумие. Но тело умирало. Надорвалось оно за четыре года войны, издержалось в борьбе с тяжелыми ранами. Он понимал, что принесет родным еще большее горе, может быть, они уже свыклись с мыслью, что нет его давно. Но и просто так умереть на чужбине, сдаться без боя он не мог. И уж если пробил его час, то надо дотянуть до дома и уснуть навсегда в своей, родимой земле.
И додюжило сердце, справилось с собой и со всеми другими болями.
Увидел Иван красивую, нарядную, как до войны, Катерину, увидел взрослого сына. И спасибо всему святому, что довело его к дому и подарило эти счастливые мгновения.
Он аккуратно притушил цигарку. Достал из чемодана подарки: сыну — командирские часы со светящимся циферблатом; Аленке — замшевую, расшитую бисером безрукавку; жене — отрез тонкого диагоналя, пусть костюм сошьет себе или платье. Все это разложил на столе, а сам надел парадный китель с дюжиной орденов да медалей. Уж выходить на последний свой парад, так выходить по всей форме и при наградах, которые даром не дают солдату.
И солдат этот был сейчас по-настоящему счастлив, сбылась его последняя мечта. Войну он с честью прошел от самого ее начала и до последних дней. Вернулся на родину. Обнял жену и сына. А умрет, так умрет на своей земле, на земле отца и деда, на земле, которая вскормила его.
А сердце отбивало последние удары, оно сделало все возможное и даже невозможное, это простое человеческое сердце…
А улица плакала.
Татьяна сразу увидела многих своих односельчан, и по их глазам, по их лицам поняла, что случилось непоправимое именно с Иваном Степановичем Разгоновым, потому что и утром весть о приезде его так же всколыхнула Нечаевку, не каждого в отдельности, а всех как одного нечаевцев. То был общий горестно-радостный вздох облегчения, а теперь же — одна на всех беда горючая.
Пока Татьяна и Жултай шли ко двору Разгоновых, перед ними, как в розовом бреду, проплыли знакомые лица.
У дома Сыромятиных прижались к бабке, которая причитала и крестилась, Юлька с Аленкой.
Среди дороги стоял высокий и широкоплечий старшина-танкист с медалями на выгоревшей гимнастерке. Одной рукой он обнимал припавшего к его груди Егора, а другой то поправлял сползающий с плеча рюкзак, то смахивал слезу.
Проскакал куда-то на лошади лесника Федор Ермаков. Лицо его было черным от горя.
Со двора Разгоновых, пошатываясь, вышел постаревший вдруг Парфен Тунгусов. Он беззвучно ругался, и левая щека его, пропаханная бело-розовым шрамом, дергалась, искажая лицо до нечеловеческой страшной улыбки.
От базара центром улицы шла, отрешенная от всего и вместе с тем ничего не понимающая в этом мире, красивая в праздничном наряде и в горе своем Катерина Разгонова.
Сберег Яков Макарович Сыромятин тот красный гарус, которым был накрыт стол на митинге в сорок первом году, когда уходили добровольцами на войну все нечаевские мужики. Теперь этим гарусом обили гроб Ивана Степановича Разгонова.
По завещанию самого Ивана, хоронили его на взгорье Лосиного острова у берега озера Лебяжьего. Хоронили на третий день. А перед этим две ночи, как настояла бабка Сыромятиха, по Герою устроили плач.
Плакальщицы, Секлетинья и Пестимея, две ночи не отходили от гроба покойного. В причитаниях своих они не только оплакивали Ивана, а поминали и всех дружков его боевых, что сложили головы на поле брани. Рассказали плакальщицы о храбрости солдат, об их добром сердце. Поведали в причитаниях, как не жалели солдаты живота своего ради земли русской, защитили вдов и сирот горемычных, и будет им за это вечная слава и память народная.
К Лебяжьему шли все от мала до велика. Траурное шествие с крышкой гроба начали братья Овчинниковы, Сережка с Алешкой. А замыкали растянувшуюся на версту похоронную процессию Кузя Бакин с Тимоней. Они еще вчера сделали из сухого теса пирамиду и сегодня никому не доверили, сами везли ее на ручной тележке.
Гроб несли на плечах мужчины. А их не так уж и много осталось в Нечаевке.
Не сговариваясь, фронтовики собрались при боевых наградах и в форме, в которой вернулись с войны. Даже Яков Макарович Сыромятин облачился в старую матросскую форменку с тремя Георгиевскими крестами времен Первой империалистической войны. Сегодня и он был старым солдатом среди молодых фронтовиков: снайпера Парфена Тунгусова, разведчика Федора Ермакова, десантника Жултая Хваткова, танкиста Константина Анисимова.
Шестым, по общему согласию и решению фронтовиков, гроб с телом Героя нес молодой нечаевский коммунист, хоть и в тылу, но за народное добро выигравший не одну схватку и дважды раненный Михаил Иванович Разгонов.
Много дорог за четыре года прошли фронтовики, они устали от войны и разлуки, потому шли сегодня в строгом молчании, в привычной усталости. Но всю дорогу до Лосиного острова не дали сменить себя у гроба ни женщинам, ни подросткам.
Было что-то необъяснимо-торжественное в таинстве молчаливого шествия по дороге среди пашен и лесов. И хотя не стояли любопытно глазеющие, не гремела в печали медь духовых оркестров, не пестрели нарядные трауром сухие венки, провожающим солдата в последний путь казалось, что сейчас смотрят на них вставшие в памяти нечаевские коммунары, что склонились в скорбном молчании белые березы, что поют прощальные песни лесные птицы, что жалеет солдата и скорбит о нем сама земля. А еще провожающие душою и сердцем понимали, что сегодня они провожают в последний путь не просто искалеченного войной человека — они хоронят вместе с Иваном Разгоновым и тех солдат-земляков, чьи сердца остановились на разных дорогах в дальних землях и странах. Имена их сейчас повторялись с любовью и тоской женами, матерями, сиротами. Поселяне озерного края свято верили, что войны такой уж не будет отныне и во веки веков.
На чистом зеленом взгорье у двух берез фронтовики остановились, осторожно спустили с плеч скорбную ношу.
Вздохнул уставший больше других дед Яков, расправил грудь, пригладил белую бороду, строго оглядел сызмальства знакомые угодья. И с понятием одобрил завещание соседа, почему именно здесь облюбовал Иван Степанович для себя последний приют. Отсюда в миражной сини просматривались дальние дали с озерами, лесами, пашнями, проселками в луговинах, большими и маленькими деревеньками. И было ощущение застывшего в бесконечности мгновения полета над всей этой родимой землей.
Федор Ермаков легонько придержал за плечо Парфена Тунгусова, который собирался произнести речь. Переглянулись фронтовики и молча согласились, что говорить слова совсем не надо.
Пусть Иван сам себе прощается с белым светом: высоким солнцем в бесконечном небе, зеленым лесом и синими озерами, с женой и сыном, с земляками. И пусть все это останется с ним таким, каким ему самому хотелось.
Пусть молча прощаются с Героем его родные и земляки, которые остаются, чтобы продолжать жизнь на земле.
И все стали прощаться.
Подходили к Ивану, задерживались на несколько мгновений и уступали место другим. Потом каждый бросил в могилу по горстке мягкой земли, чтобы вечная постель солдата была пухом, и чтобы не таил он на земляков никакой обиды.
Не отходили до конца похорон от гроба только Михаил с Аленкой. Катерина стояла чуть в сторонке вместе с Юлей Сыромятиной. Катерина еще не успела пережить радость встречи, испуг за здоровье мужа и трагедию утраты. Горе теснило грудь, а слез не было, выплакала она свои слезы за долгие четыре года войны.
Не плакал и Михаил. Только к той упрямой складке-морщинке меж бровями добавились взрослые морщинки-лучики у глаз и остались теперь навсегда.
К треугольной деревянной пирамиде Жултай Хватков прибил медную звездочку, которую он выпилил из своей матросской бляхи.
Над черным холмиком, усыпанным ворохом свежих лесных цветов, вскинулся пистолет Федора Ермакова. По приозерью зеленого острова прогремел троекратный салют прощания.

notes

Назад: Глава 27 Прости меня, сын
Дальше: Примечания