Глава 23
Ранняя весна
Из дневника Дины Прокопьевны:
«Вот хотела записать, что наши у стен Берлина, и словно колючим пыльным снегом запорошило глаза… Все спрашиваю себя, почему нет радости с приходом весны, почему в моем выпускном седьмом классе нет ни одного пятнадцатилетнего (одни переростки)? Почему на лицах ребят вижу все ту же усталость и печать взрослых забот? Когда они успели вырасти? И когда успели девочки заневеститься? Не подаю вида, напускаю на себя строгость, но, входя в класс, робею среди этих взрослых детей. А иногда кажется, что они понимают больше взрослых и почему-то жалеют меня. Господи, откуда у них эта стариковская мудрость: за беспричинным смехом видеть слезы, за напускной строгостью — беззащитность, в задумчивости и потерянности — душевную открытость и потаенную радость или сокрытую от всех любовь?
Проснулась от хрустких шагов под окном. За ночь чуть приморозило талицу, и вот по этим ломким озимкам кто-то прошел мимо окон к воротам нашего учительского дома. Не думала, не гадала, а почему-то сразу екнуло сердечко — он это, Парфен Тунгусов. Накинула сарафанчик, полушалок на плечи и — к дверям, чтобы откинуть крючок. В Нечаевке не принято закрывать двери, даже уходя из дому, не навешивают замков. Не принято и стучать. Просто человек или кашлянет у порога, или более усердно вытрет ноги о половик в сенях, или, открывая дверь, сразу начинает говорить, чтобы не застать хозяина врасплох. Вот и Парфен заговорил:
— Никак, думаю, что-то стряслось: у всех дымок из труб к небу тянется, а у школьного начальства сплошной непорядок — на трубе воробьи взъерошенные сидят… Это как понимать прикажете?
— Что ж тут понимать, Парфен Данилович, какова хозяйка, таков и порядок… А по утрам я уж с месяц не топлю…
— Да ты не переживай, я ведь не чаевничать пришел. А по делу. Долго не мог осмелиться, уж так получилось… Все на людях да при детях встречаемся, а поговорить по-людски нам с тобой давно бы надо…
— Говори, Парфен Данилович.
— Хочу парламентеров к тебе заслать, Якова Макаровича с Михаилом Разгоновым. Ну, наподобие сватов, что ли…
— А без сватов не можешь сказать?
— Так все уж сказал… Только ты не руби с плеча. Подумай хорошенько.
— Думала я, Парфен Данилович… Что уж тут скрывать, не маленькие. Только я зарок себе дала. Ждать. Как только закончится эта бесконечная война, сама к тебе прибегу. А раньше не смогу переступить себя.
— И не надо. Я знал… Я тоже зарок давал. Да все этот Михалко, прямо проходу не дает: женись, говорит, на Дине Прокопьевне, а не то ее Жултайка Хватков уговорит…
— Не уговорит. Ты у меня на сердце, Парфен Данилович…
— Ну! Тогда… — Он стянул с головы фуражку, закрыл ею лицо и как-то по-детски рассмеялся. — Тогда никаких парламентеров! Обойдемся без этих мудрых лесовиков! Пусть в своем лесу колдуют…
Как пришел не поздоровавшись, так и ушел внезапно, не попрощавшись. Однако счастливее меня не было в ту минуту человека на всей земле. Так мне казалось.
После недельных весенних каникул не вернулась в школу Нюся Кузеванова. Сказали — вышла замуж. Велела я Тимоне закладывать лошадь, и поехали мы с ним в Гусиновку. Тимоня почти всю дорогу молчал. И лишь когда миновали кордон лесничества на Лосином острове, вдруг остановил лошадь и заявил сердито:
— Нечего зря лошадь гнать, поехали обратно.
— Тимоня, но ты же знаешь, зачем мы едем.
— Не могла Нюська замуж выйти. Не за кого. Ни единого жениха нет в Гусиновке: ни замухрыжки седого, ни сопливого мальчишки. Так оно!
Уговорила все же, поехали. Нюси на своем подворье не оказалось. Престарелая бабка ее, глухая и суровая, что-то ворчала про грехи людские, но Тимоня как-то умудрился из ее ворчни догадаться, где находится наша семиклассница.
— Идем, Прокопьевна. Нюска в доме Захара Пимокатова.
— Так ведь…
— То-то и оно, на фронте Захар… — Тимоня ошалело заозирался по сторонам, будто в него целились из десятка ружей, втянул голову в плечи и решительно зашагал наискосок через улицу к ладно срубленному домику в окружении тополей.
Я была во многих семьях наших школьников и насмотрелась всякого. А тут вдруг оробела. Нет, не горем дохнул на меня маленький мирок незнакомого дома, не бедностью или убогостью убранства, а счастьем. Даже Тимоня стянул с головы свой войлочный капелюх, тяжело опустился на припечек и удивленно протянул:
— Ну и дела…
В доме было тепло, чисто и солнечно. Я сразу не поняла, отчего этот солнечный отсвет на всем, на что ни посмотришь. Двое погодков, лет пяти-шести, помогали Нюсе перебирать на столе какие-то семена. Ребятишки были ухожены и не голодны, уж что-что, а это всегда сразу бросается в глаза. Нюся зарумянилась лицом, но смущения своего не показывала. Она спокойно достала с божницы солдатское письмо треугольником и протянула мне, опережая все вопросы. — Уж скоро год, как сиротствуют, — кивнула на ребятишек, — а без мамки-то жисть разве? И дом без пригляду не дом… Вот отсюда читайте, — показала она мне строчки в письме.
Захара я хорошо помню, он уходил на фронт вместе со всеми нечаевскими и хуторскими мужиками летом сорок первого.
Захар благодарил Нюсю в письме, что она не оставила его ребятишек в беде и что он рад будет видеть ее хозяйкой в доме, лишь бы она не передумала.
— Нюся, но ведь так не бывает…
— А вы это у них спросите, бывает или не бывает, — она снова кивнула на ребятишек. — Когда Захар уходил на войну, мне было тринадцать. В то лето я у него в бригаде на сенометке работала и плакала украдкой, что он поторопился с женитьбой и не я у него в женах. А он все видел и жалел меня. Погладит по голове и скажет: “Эх, Нюся, счастливому человеку достанешься в хозяйки. Значит, и сама счастливая будешь”. А разве грешно мечтать о счастье, Дина Прокопьевна?
— Нет в том греха, Нюся… И отговаривать я тебя не стану. А вернется Захар, приглашай на свадьбу.
Когда ехали обратно, Тимоня все оборачивался в мою сторону, хитровато ухмылялся, но все же сказал, о чем думал, только как приехали в Нечаевку:
— А ведь удивила тебя Нюська, а? Ох, удивила!
— Чем же?
— Да разумом бабьим.
— Нет, Тимоня. Разум-то у нас у всех один, а вот сердце разное. Ты лучше скажи, почему у нее в пасмурную погоду в доме солнышко будто гуляет?
— И ты заметила? А секрет прост. Задергушки-то на окнах она в луковой шелухе прокипятила.
— Что скажем Тане Солдаткиной? Ведь, считай, благословили мы Нюсю.
— А так и доложи, что двумя сиротками меньше стало, мамка у них теперь есть.
Вот и получилось, что Нюся Кузеванова вышла замуж заочно».
Весной сорок пятого неприметно и рано сошли снега, рано потянулась с юга перелетная птица. По утренним заморозкам дорога во все концы, да и в полях, на лесных тропах не было обычной распутицы. Как-то сразу наладилась погода, и пути-дороги пролегли без особых хлопот. Потому-то с первых же теплых дней Михаил с Аленой перебрались на Лосиный остров. Отсюда и в школу ходили, Алена каждый день, а он через два на третий. По воскресеньям непременно гостили здесь Егор Анисимов и Юля Сыромятина. Зачастила в лесничество Юлька, благо хозяин лошадям Егор — самую-самую для нее запрягал. Тут даже Тунгусов слова против сказать не мог, у бойкой на язык Юльки всегда придумывалось заделье в лесничестве для колхозной надобности. Да чего там лошадь, вот сказала Дина Прокопьевна, чтобы Егор три раза на неделе ходил в школу, и Парфен не смог отказать учительнице. Правда, Егор успевал управляться на конюшне, но в школе хромал по всем предметам. Реже, но заглядывал в лесничество и Жултай Хватков.
Когда собирались они всей компанией, целое воскресенье у Лебяжьего стоял веселый тарарам. Они ждали от этой весны чего-то особенного. Но больше всего — Победы. Этого дня все ждали. А друзья еще и вырасти успели к концу войны. Совсем почти взрослые стали. Только понять этого еще до конца не могли, в душе-то они еще оставались ребятишками, просто с грустинкой догадывались, что детство отодвинулось в далекие дали и стушевалось войной. Война расставила горькие знаки и отметины на отрочестве.
На пороге стояла юность.
Михаилу Разгонову исполнялось шестнадцать лет. Друзья договорились отметить это событие в лесничестве. Федору Ермакову предписывалось на зорьке сбить дюжину уток. Егору Анисимову было велено наловить рыбы. Юля Сыромятина обещала принести яиц и муки, чтобы сделать настоящую лапшу. А если будет свежее мясо и лапша, то Жултай приготовит такой бешбармак, какой и царям не снился.
Однако все торжество поломалось. Ведь не зря говорят, что в конце апреля самое большое беспокойство в природе — зима только что сдала позиции, а тут уж лето подпирает, потому как коротка и суматошлива в Сибири весна. Приходится и человеку в это время крутиться за двоих.
Михаил уговорил деда Якова подсобить ему: на дальних озерах определить интенсивность перелета птиц. А как уговорил — поднял ни свет ни заря с постели и увез, будто у старика и своих дел нету. Попробуй объясни, что у него есть еще один командир — старуха, так ведь на смех поднимет.
Выехали засветло и договорились осмотреть порознь несколько главных озер, а к обеду встретиться в старом зимовье, где оставили лошадь, и уж потом ехать в лесничество гостей встречать.
Яков Макарович вернулся первым. Он растопил в избушке каменку, поставил котелок с водой на огонь и, умостившись на порожке, стал поджидать Михаила.
Вот ведь как получается — было время, Михалко за стариком что хвостик бегал, теперь же дед Яков стал вроде гостем здесь. Да, особенно здесь, на старой своей заимке. Сколько весен тому назад он набрел на эту еланку с родничком? Эх, не сосчитать… Вон какая береза-то вымахала, а ведь сеянку сюда пересадил, с локоток росточком… Успел за ее жизнь Кирюша народиться, вырасти и… И голову сложить. Уже и Юлька заневестилась, того и гляди — дед Яков прадедом станет. Но Юлька Юлькой, а хозяином здесь Михалко. Ничего, сурьезный парень, этот будто от его, сыромятинского, корня пошел, не умеет егозить перед супротивниками, а с добрыми людьми хоть и горяч, но всегда по справедливости поступает.
Обронив прошлогодние сосновые шишки, прошумел и убежал дальше верховик. За болотом грохнул дуплетом выстрел.
Дед Яков глянул на Полкана. Тот, навострив уши, застыл в ожидании. Сыромятин подозвал собаку, стал сердито выговаривать:
— Михалко стреляет. Больше некому. Счас объявится. И Михалко притопает, и Ветка твоя прибежит. Ну, чего зыркаешь? Проголодался никак? Дурной из тебя пес получается. Эстоль живности по лесам да в болоте, а ты с голодухи готов околеть. Дурак дураком, потому и брюхо пустое. А то нет, скажешь? Ладно, хозяина обождать надо, вот тогда и перекусим все за компанию.
Не только на Полкана ворчал старик, на самого себя тоже. Угораздило же в воскресенье поддаться уговорам. А теперь вот майся — продрог у воды, ноги наломал, проголодался. А птица есть на озерах, много птицы: и оседлой, и перелетной. Все идет своим чередом. Живет лес, живут озера. Стало быть, и человеку подле них еще долго жить да радоваться.
В затишке солнце уже припекало, но от земли все еще тянуло сыростью. Ветерок хоть и слабый, да не усидишь в безделье, пробирает озноб под одежкой. Старик покряхтел, поежился и вернулся в избушку. Присел на чурбак возле каменки, вытянул ноги, подкинул еще дровишек в огонь. Красноватые языки лениво запоявлялись меж отволглых почерневших сучьев, облизали дно прокопченного котелка.
Дед Яков пригрелся возле огня, и, ожидая, когда закипит вода, размышлял вслух, поглаживая собаку. Полкан делал вид, что все понимает, и тихонько постукивал хвостом.
— Н-да, чегой-то нет Михалки. Пора бы уж и вернуться. И в кого он там сдуплетил? Сговаривались же сёдни никого не пугать. Вот тоже взбаломошенный парень. Сам день-деньской шастает по лесам и меня сгоношил. А куда тут побегаешь, не те уж ноги, и дыхалка, что дырявый мех у плохого кузнеца. На печке токо и отсиживаться, да вот с тобой, с бестолковой собакой, телегу охранять.
Вдруг Полкан взлаял и выскочил наружу.
— Ишь ты, варнак, наперед меня учуял, — оживился дед Яков. — А я уж думал, что вовсе никудышняя собака.
— Ну ладно, ладно! Будет! — раздался голос Михаила. Он шумно ввалился в зимовье, поставил ружье в угол и повалился на топчан.
— Уф-ф!
— За тобой что — гналися? Или сам кого догонял?
— Дай отдышаться… Тут новость… Невероятная! Хозяин объявился. Собственной персоной!
Яков Макарович в полном непонимании уставился на Михаила. А тот расхохотался:
— Ох… история…
— С чего ржешь-то? — оторопел дед Яков.
— Ой, не могу…
— Вот басурман! Его ждут здесь, а он веселье себе устроил, как бездельный парнишошка. Где тебя черти носили?
Но Михаил все смеялся, и Яков Макарович начал сердиться.
— Да ты что, белены объелся? Сказывай толком, чему рад, а то ведь схвачу полено да взгрею.
— Меня?
— А вот заробишь, так и тебя поучу уму-разуму. Ишь…
Михаил поднялся, схватил Якова Макаровича в беремя и, усадив на топчан, спросил:
— Дедусь, какой день-то сегодня?
— Гм… с утра воскресенье значилось.
— А еще?
— Так ведь твой день рождения завтра.
— Во! А я-то уже отпраздновал его за нашим болотом в очень хорошей компании.
— Будет врать-то.
— Точно! И знаешь, кто меня с ним поздравил?
— Леший. Больше некому.
— Медведь! Такой старый-старый да седой, ну точно на тебя похожий.
— Ты, парень, никак, того…
— Да я тебе серьезно говорю… Подхожу я к болоту с той стороны — сюда уж направлялся — и замечаю, что Ветка встревожилась, к ногам жмется и поскуливает. Не успел сообразить, что бы это ее так забеспокоило, как нос к носу с медведем столкнулся. Честное слово! У меня аж поджилки судорогой свело от неожиданности. Я ведь ни разу хозяина живьем не видел. Ну и обалдел. Стрелять-то нечем. Как на грех патроны мелкой дробью заряжены. Прислонился к березе и думаю: все, пропал… Полезла в голову разная чепуха. Будто ты меня шибко ждешь и карасей нажарил. Я даже их запах почувствовал, и в носу приятно защекотало. Вот, думаю, досада, не поем теперь жареных карасей.
Уставился медведь на меня своими маленькими глазками и рассматривает, будто соображает: сейчас этого двуногого съесть или маленько подождать? Сам старый, еле на ногах стоит, нижняя челюсть отвисла, и в ней зубов-то нет, только два сточенных клыка торчат, как у кабана. Чудно мне стало. Я даже улыбнулся ему. Вот хоть убей меня на этом месте, правду говорю. Дальше вовсе чудеса. Подмигнул он мне и говорит человеческим голосом: «С днем рождения тебя, тезка». Я ему отвечаю: «Спасибо, Михаил Михалыч. Приходи гостем в лесничество, вместе и отпразднуем». «Ладно, приду. Только ты меду побольше для меня приготовь и ведерный чугун каши навари. Шибко я кашу люблю», — сказал так и заковылял краем болота.
— Складно ты брехать научился, — заулыбался в сивую бороду Яков Макарович.
— Вот, старый, не верит. Ты слушай дальше. Вижу, точно, уходит медведь, а все равно страшно, ну, наверное, от страху и пальнул ему бекасином в зад из обоих стволов. Оглянулся мишка. Смеется совсем как человек, да еще попрекает меня: «Эх ты, а еще лесной человек. Я ведь тебя не тронул, ты же пугаешь старика горячими шмелями».
— Гляжу я на тебя и удивляюсь. Не лесничий ты, а самый заправский охотник.
— Как это — охотник?
— Да обыкновенно. Брешешь складно. Все охотники горазды на побасенки. Ну вот скажи, разве животина умеет сказывать слова по-людски?
— Ну… може, он и не говорил. Так я по глазам его понял, что он хотел сказать. — Михаил перестал улыбаться, взъерошил на голове волосы, уронил меж коленей руки и теперь уж без смеха, с удивленной досадой досказал: — Ветка меня выручила. Уцепилась ему за хвост, посадила и ждет, когда я стрелять буду. А чем стрелять-то? Бекасином? Он же разорвет меня в клочья. Все равно… пальнул сдуру. Хоть и в пяти шагах, а мне кажется, он даже не почувствовал. И если бы не собака… Хватил он ее лапой — из нее сразу дух вон. На меня почему-то даже и не взглянул, только рявкнул и напрямки через тальник в болото ушел. А я что те заяц — такого стрекача дал, что только вот здесь очухался. И не помню, как добежал.
— Эко ты дело-то… Жалко Ветку. Хорошая была собака, не чета этому пустобреху… Чай-то будешь пить?
— Что ты! Какой чай? Дай отдышаться… Лучше всего поехали скорее в лесничество. Там нас Аленка и накормит.
Они запрягли Игреньку и поехали на кордон. Рассказ Михаила о медведе обрадовал деда Якова, он даже помолодел, начал вспоминать.
— Ну, коль сам хозяин лесной к нам пожаловал, стало быть, к удаче. Хороший тебе подарок ко дню рождения. Я уж годков семь или восемь не встречал медведей-то у нас. Раньше они тут хаживали. Таки другого зверья поболее нонешнего имелось. А вообче-то с медведями шутки плохи. Они ведь, как и люди, каждый имеет свой норов и свой характер. Да. Твой гость, видать, покладистый, или еще какая причина была, что на тебя не кинулся. Може, там детки его дожидалися. Все может быть. Был и со мной случай. Это когда мы еще только коммуной начинали жить. Однажды поехали втроем за жердями для фермы. Как сейчас помню, такая же пора стояла, весенняя, еще листва на деревьях не распустилась. Да, вот едем, значит, втроем: я, Бакин, это который лесником здесь до меня робил, и еще один, пришлый, Аркашкой его звали. Человек не деревенского происхождения, но грамотный и в коммуне справно работал. Верст за семь уехали от Нечаевки, как беда с нами приключилась. Лошадь вдруг всхрапнула да в сторону. Телега перевернулась, и придавило меня к высокому замшелому пню, аж круги радужные в глазах поплыли. А из кустов бурый вылазит, ревет благим матом и прямехонько курс на нас держит. Бакин проворный был мужик, что те огонь, быстро отскочил за ствол толстой березы, и когда зверь-то проходил мимо, он ему шасть за спину. Уцепился руками за уши и завернул голову. Кричит Аркашке, чтобы тот ему топор подал. А у Аркашки губы побелели, знать, впервой живого медведя встретил. Прижался к дереву, руки-ноги трясуном ходят. И я не могу до топора дотянуться. Лошадь храпит в хомуте, а телега давит мои ребра, аж пень за спиной трещит. Бакин глазами кровяные молнии мечет, всех богов по косточкам клянет, топор требует. Вот-вот его медведь с себя сбросит и разорвет как рябчика. Кое-как дотянулся я до топора, кинул его Аркашке. Тот топор взял, а подойти боится — перед глазами пасть клыкастая. И тут словно ветром сдунуло Бакина с медведя. Подскочил к Аркашке, выхватил из рук топор и одним ударом череп медведю раскроил. Дико взревел бурый и рухнул прямо на Аркашку. Заломил его крепко. Лошаденка наша из последних сил рванула, и у меня что-то хрустнуло во внутренностях. Тут я и потерял сознание. Очухался, когда уже к деревне подъезжали. Гляжу на солнце, а на нем тени нехорошие мельтешат. Бакин гонит лошадь что есть духу, а рядом со мной Аркашка лежит, холодный уже. Увидел Бакин, что я жив, обрадовался и плачет: «Хоть ты живой, а то ведь двое-то сразу — грех великий на душу». Вот ведь какие встречи бывают.
— Но откуда же этот у нас появился?
— Наверное, жил где-то невдалеке, край-то наш озерный не мал. Урманов да буреломов на островах исхоженных еще много. Оно ведь дело такое, жисть по-разному проистекает не только у людей, вот и этого могли потревожить соседи, али территорию два хозяина не поделили. Они строго территорию делят. Ну, этот в наш лес и перебрался.
— Еще медведей тут не хватало. Ходи теперь с оглядкой.
— Э-э, не то городишь. Раз медведь в лесу есть, значит, живой лес, настоящий. Тут радоваться надо, а ты…
Полкан, сновавший челноком поперек дороги, вдруг метнулся в кусты, залился таким неожиданно громким лаем, что Игренька всхрапнул в испуге и резко дернулся в сторону. Дед Сыромятин не удержался в телеге и кувырком полетел в кусты. А вдоль просеки улепетывал заяц-русак, еще не успевший сменить белую шубку на серую. Полкан с восторженным лаем кинулся вдогонку.
Михаил валялся в телеге и хохотал, смахивая слезы.
— Ну, Макарыч, ты меня уморил… Ой, тошно мне… Как ты за Полканом спикировал! Ой, потеха…
Яков Макарович выбирался из кустов и никак не мог рассердиться на Михаила. В самом деле — смех и грех получился. И все из-за этого бестолкового Полкана.
— Не собака у тебя, а шут заполошный. Токо и годится кур во дворе пугать.
— А я думал, что ты Полкана перепугал, сам хотел того зайца изловить… Ой, помру со смеху… Расскажу Аленке, не поверит, что ты хотел добычу отнять у Полкана…
— Смейся, смейся, я ведь тоже могу ей рассказать, как ты вокруг болота от медведя стрекача давал. Али не так?
— Так, дедуля. Усаживайся основательнее, чтоб снова не выпасть. Да ладно, не хмурься. А лучше расскажи, что за тайна такая у Тимони, и почему ты его всегда выгораживаешь?
— Для кого тайна, а для кого самая натуральная жизнь. Для стариков, например, Тимоня никакой тайны иметь не может, потому как прожили все годы на глазах друг у дружки.
— Но он же леший: то дуроломом прет, то финт такой закатит — мудрецам впору разгадывать.
— Дак он смолоду таким был. В этом и вся его тайна.
— Мудришь, дед, — начал сердиться Михаил. — Как только о Тимоне заходит разговор, так ты сразу в кусты. Детей с ним крестил, что ли?
Сыромятин хотел отмолчаться или ответить обычной в их разговоре двусмыслицей, чтоб сам Михалко додумал, докопался до истины, но сегодня наломал ноги, продрог возле озер и просто устал. Он даже от разговора со своей старухой стал уставать, а тут такая разминка после долгой зимы.
— Ты, Михаил Иванович, о Тимоне шибко голову не ломай. Характером вы с ним больно схожи… Чего хохочешь? Дослушай сперва. Конечно, мужик он сумрачный, потому как не смог по уму силушку свою неимоверную в пользу какую-то пустить. От недовольства собой и вся сумрачность.
— Скажешь тоже! Столько дел на земле — голова кругом идет.
— Верно. Вот и у него голова кругом шла, не знал, куда силу девать, а власти над собой, как и ты, терпеть не мог, хотя на конюшне сызмальства работал. Особенно криков не любил в свою сторону. Как кто на него крикнет, он оглоблю вывернет и почнет все крушить. Хозяин-то его, купец Замиралов, ласково с Тимоней обходился, да еще и подхваливал: так, мол, Тимоня, круши силу силой. Ценил. Еще бы! За семерых парень ломил. Да… так вот он вместе с Замираловым и в банде оказался. Куражливым слыл, но пакости по деревням никакой не творил. Микеньку-то Бесфамильного он же тогда спас от петли. Тимоне атаман Бардаков приказал Микеньку повесить на самой большой березе. И повесил. Да как? Вот фокус. Со стороны — висит человек, и даже голова набок. А он его, леший, умудрился штанами за сук зацепить, а веревку просто так накинул. В потемках сам же и снял Микеньку с березы. А вот меня ему, сердешному, дважды пришлось расстреливать.
— Ты об одном разе рассказывал, когда сюда отряд колчаковцев залетел.
— Да, колчаковцы… С ними не повезло, шибко меня продырявили. Но Тимоня стрелял поверх голов. Я ж видел… Не мог Тимоня ничем помочь. Но это ж потом случилось. А сперва бедовые люди наших первых коммунаров порешили… Баб да ребятишек, которых успели изловить, в церкви сожгли, а мужиков повезли на Лосиный остров.
— А почему на Лосиный? Что за блажь?
— Атаман Бардаков в ту пору стоял там со штабом. Ну, пригнали. Заставили нас могилу рыть. Из нечаевских-то Замиралов был да Тимоня. Сказал хозяину, что хочет моряка шлепнуть напоследок собственноручно, а сам моргнул мне: дескать, соображай, матросик. Ну и шарахнул из винтаря чуть ли не с трех метров. Упал я на своих дружков живой-живёхонек и без единой царапины. А ты — «детей с ним крестил». Вот помру, гроб делать заказывай только Тимоне…
— Чего это ты умирать вдруг навострился?
— А тут такое дело, Михаил Иванович. Сам-то я не торопился бы, кости еще ничего, поскрипят, а душа… она свою меру знает, особенно когда полный износ получила. Я ведь в Гражданскую войну был уже старым.
— Гражданская-то вон когда отгремела! Меня еще не было… Сыромятин от души рассмеялся, полез за кисетом, начал скручивать цигарку. Эх, молодешенек еще Михаил Иванович.
— Так и батька твой в те годы еще только портки примеривал. А по мне уж и не так давно. Но ране Гражданской с германцем повоевать пришлось, а еще ране — с япошками, я тогда на действительной служил, в боцмана вышел. Вот ведь какая жизнь-то длинная получилась, и не верится даже, что одному человеку можно такое пройти. Оттого душа и устала.
— Не от жизни устал ты, Яков Макарович. И работа тебя не согнула. Сам ты слабинку дал себе. Как съездил прошлым летом на Курскую землю, так и…
— Чужое горе платком закрою…
— Да ладно, я не осуждаю тебя, Яков Макарович, — сразу перевел разговор Михаил, отвлекая Сыромятина. — Ты насчет Тимони недоговорил. Чего он как бирюк-то живет: ни жены, ни ребятишек? И дружков не имеет. Разве только Антипов.
— Вот тут вся собака и зарыта. Пошто они якшаются — ума не приложу. Ведь папаша нашего агента начинал зверствовать в банде у Замиралова, а потом к атаману Бардакову переметнулся. Ну и полютовал, антихрист… Это ведь он, вражина, придумал семьи коммунаров в церковь собрать. Самолично и поджег ночью. Тимонину присуху, она активисткой была, среди баб верховодила, так вот ее Антипов снасильничал, а потом на допросе захлестнул табуреткой насмерть. Не мог Тимоня этого не знать. Знал, поди. Знал и другое: кто Антипова-старшего на тот свет отправил, если не сам и пристрелил, когда банды в распыл пустили. А ты говоришь — бирюк. Потому и бирюк, что шибко любил ту активистку. До душевного пожара любил. На другой раз уж ничего не осталось…
— Никогда б не подумал, что людей может связывать лютая ненависть или беда горючая. Вон они какие дружки-то получаются с Антиповым.
— То-то и оно… Ты уж не рой под Тимоню. Нет у него против тебя злых умыслов.
— И в самом деле стареешь, Макарыч. Разве я для себя корысти ищу… Мало толку с того, что засадили Лапухина и гусиневских живодеров. Лесу от этого происшествия прибытку нет. Вот если бы они немцев пошли бить или охранять животных да новые посадки на вырубках вести, эт дело другое. Не в наказание за потраву главное, а чтобы потравы этой совсем не случалось. Вот чего я хочу. Потому-то мне интересны все наши мужики, кто чем дышит, и от кого можно ждать вывиха, чтоб заранее потолковать с ним. Когда человек невиноватый еще, с ним весело говорить.
— Эх, Михаил Иванович, скоро ли мы еще доживем до веселых-то разговоров…
Первым гостем в лесничестве ожидался Федор Ермаков сразу же после утренней зорьки, которую он наметил встретить у Лосиного острова на перешейке между Лебяжьим и Каяновым. Но лейтенант весь субботний день провел в бегах и разъездах: пришлось и в делянах побывать, и в Нечаевке — там Анисья на сносях, со дня на день первенца ждали. Лишь в потемках Федор разыскал Ганса, и они отправились на озеро. Можно было бы и не спешить, а пойти прямо на рассвете, но Ермаков не надеялся на себя: из Нечаевки путь неблизкий, а в лагере всегда найдется заделье остаться.
К озерам Ермаков решил идти напрямик. По дороге-то в темноте не ходьба, а маета — глубокие колеи, выбитые машинами и залитые талицей. Однако точно к перешейку выйти не удалось, и когда заблестели чернильные воды Лебяжьего, Ермаков чертыхнулся и устало присел на первую же валежину.
— Вот незадача, — он с удивлением крутнул головой и даже тихонько засмеялся. — Узнают ребята, что разведчик в трех соснах заблудился, не поверят…
Тащиться сейчас вокруг озера в лесничество и будить ребят ему не хотелось, да и, честно говоря, ноги совсем отказали. Ни себе, ни Гансу Ермаков не хотел признаваться, что идти он дальше просто не может. У молодого коменданта все еще болели пробитые осколками ноги. Боль свою на людях он умел скрывать, но к вечеру всегда еле-еле дотягивал до постели. Вот и сейчас ноги не просто гудели, а словно кто-то невидимый от пяток к коленям вытягивал жилы.
Опершись на ружье, Ермаков поднялся и тихо пошел вдоль берега. Где-то здесь, совсем рядом, был старый бригадный стан.
— Будем ночевать в лесу, Ганс.
— Яволь, яволь. Отшень хорошо.
Они прошли мимо длинного навеса под соломенной крышей и свернули к воде по тропке, ведущей к приземистой и заросшей полынью бане. Ермаков зажег фонарик, осмотрел предбанник и остался доволен.
Баня строилась по-черному, в земле, обшита изнутри тесом и березовым скалом. На полу в развал лежали старые снопы обмолоченной конопли. В детстве Федя Ермаков, бывая в ночном с лошадьми, не раз проводил длинные ненастные вечера у костра или в шалаше, да еще вот в такой покинутой, похожей на тайное пристанище мужичков-разбойничков, старой бане. Потому сейчас сразу почувствовал себя привычно и уютно, как бывало и в солдатской землянке или на своем подворье. В кою-то пору выбрался на охоту, на самую настоящую, на заревой перелет. Он замурлыкал походную песню, велел Гансу уложить в угол бани пересохшие снопы конопли и сделать из них постель, а сам развел в предбаннике небольшой костерок. Вот теперь можно расслабиться и вытянуть совсем уже занемевшие ноги, послушать тишину и в спокойствии подышать влажным запахом близкого озера и пробуждающейся весенней земли.
Ужинали молча. Ганс со знанием дела нарезал тонкие, светящиеся ломтики сала и такие же аккуратные дольки черного хлеба, делал бутерброды и подкладывал их коменданту. Пока ели из одного котелка еще не остывшую перловую кашу, в другом котелке, подвинутом ближе к огню, закипел чай.
Потом отдыхали, неторопливо и с удовольствием пили заваренный пережженными вишнями чай и смотрели на огонь. Федор привалился к бревенчатой переборке, сломил растущий из стены кустик полыни и вдохнул его запах.
— Полынь.
— Полынь? — переспросил Ганс.
— Да, полынь. Хорошо пахнет, говорю, по-домашнему.
Ганс с сомнением посмотрел на коменданта и подумал, что, наверное, не понял его. Сам сломил засохший стебелек, размял в пальцах и поднес ладони к лицу. Действительно — полынь. Ганс несмело улыбнулся, но сказал то, что думал:
— Полынь унд хлеб, нельзя вместе. Отшень горький хлеб.
— Эх ты, Европа… — Федор вздохнул и будто уже не одному Гансу, а всей этой «Европе» выговорил с расстановкой: — У нас хлеб горьким не бывает.
Для него, бывшего до войны пастухом и конюхом, полынь осталась навсегда в памяти не просто горькой травой, а частью далекой поры детства. Что из того, что полынь неприметное растение и даже вредное для полей, сорняк? Никто его в раскрасавицы-цветы ставить и не собирается. Но вот где-нибудь в отлучке от дома или в забытьи каком вдохнешь полынный запах — и сразу тебе лето чудится, видишь как наяву плетень у амбара, пыльный к вечеру двор с мелкой домашней скотиной, снопы конопли, приваленные на жерди, и залитый красноватым вечерним светом огород, а среди него — дорожку к озерным мосткам… Дом, одним словом.
Вот и сейчас Федор представил свой домишко, от которого совсем уж было отвык, а теперь обжитой Анисьей. Сегодня она почему-то особенно не хотела его отпускать, упрашивала остаться на воскресенье. Перед глазами до сих пор ее полные вздрагивающие губы в растерянной улыбке, чуть раскосые, влажные в бабьей тревоге глаза…
— Ложись-ка, спать, Ганс. Чуть свет разбужу.
А сам стянул сапоги, привычно и ловко обернул портянки вокруг голенищ и придвинул к огню, начал растирать зудящие непроходящей внутренней болью щиколотки. Может, и зря он сегодня не остался в Нечаевке. Анисья баньку бы затопила. В вольном-то жару да березовым веничком — куда с добром попарить больные ноги. И день субботний, от службы не грех на часок-другой отлынить. Хотя в баню можно было бы сходить и в лагере, перед общим мытьем пленных. Шофера и солдаты из охраны как награду всегда ждут первый вольный жар в бане. А вот он что-то промельтешил до самых потемок, баню пропустил, даже в лесничество к Михаилу Разгонову засветло не успел прибежать.
Однако не пропущенная баня, а встревоженность Анисьи смущала Ермакова. Он как мог сегодня успокаивал ее, говорил, что все женщины рожают и она родит, и обязательно мужичка, как положено в каждой семье. Действительно, чего панику поднимать, ведь сказала же бабка Сыромятиха, что все по первому разу боятся, но у всех обходится, значит, и с Анисьей должно обойтись…
Перелет начался рано, еще в сером предрассветье. Высоко над скрадком, который наспех сотворил Ермаков из старых конопляных снопов, пролетела пара чирков. Они красиво загнули свистящий полукруг и опустились неподалеку от берега. Тут же грохнул выстрел. За ним — другой. Но чирок — хитрющая птица. Она каким-то чудом успевает нырнуть во время выстрела, оставаясь невредимой. Опытные и экономные охотники никогда не гоняются за этой шустрой и веселой уточкой на плаву. Влет ее еще можно сбить. Вот и теперь оба чирка благополучно вынырнули далеко от берега, осмотрелись и начали плескаться как ни в чем не бывало.
За чирками пошла другая птица. Касатая летела высоко и разрозненно, изредка парами. Зато чернеть проносилась низко и скученно. Как старые бипланы, тяжело и неуклюже через перешеек между Лебяжьим и Каяновым перелетали одинокие гагары. Птица ночью кормилась в камышовых зарослях Каянова и теперь перелетала на гладь Лебяжьего, чтобы собраться в родственные стаи и лететь дальше по своим озерам на гнездовья.
В короткие минуты фронтового затишья или на привалах, а чаще в безделье госпитальных дней Ермакову представлялось, как он вернется к нечаевским озерам и будет сидеть на зорьке у старого камышового скрадка. Он даже ясно видел, что у скрадка трава чуть белесая от крупной росы, а по мелководью гоняются за мальками голенастые кулики.
С тонким посвистом, разрезая воздух, проносились над скрадком упругие стремительные стаи. Федор встречал их дуплетом. Стая мгновенно взмывала вверх или описывала дугу, словно натыкаясь на невидимый барьер.
Убитых уток собирал ошалевший от восторга и утренней свежести Ганс. Он деловито складывал их в вещмешок, а за подранками бежал по мелководью, смешно вскидывая босые ноги, будто не вода голубела под ним, а расплавленный свинец.
Высокие облака над Каяновым окрасились в алый цвет. Земля знала свое дело. С изначальных времен она неслась вокруг Солнца, согреваясь в живительных лучах его и согревая теплом этим все живое, что есть, было и будет на ней.
Ермаков позвал Ганса.
— Ну как?
— Арбайтен ист гут.
— Гут. Все гут… Садись-ко вот на бережку, да покурим. И помолчим маленько.
Ганс обулся, накинул на плечи ватник и с удовольствием закурил. Он впервые видел настоящую охоту. Многое в его жизни случалось теперь впервые, как у ребенка, познающего мир. Или как у больного, потерявшего всякую надежду выжить.
Со стороны Нечаевки донесся гулкий цокот копыт, поднимая на крыло с ближней воды стаи уток. Федор встал и узким перешейком направился к лесничеству. Он был почти уверен, что верховой — гонец от Анисьи.
Из туманной роздыми мелколесья вылетел к берегу тяжелый гривастый конь председателя Тунгусова. Но в седле неуклюже сидел Егор Анисимов, не в такт лошадиному скоку взмахивая длинными руками. Когда Егор вскидывал локти, поднималась к плечам и короткая фуфайка, обнажая впалый живот. Егор натянул поводья и придержал разгоряченного коня как раз в тот момент, когда взгорье и дом лесничества вспыхнули под лучами разгоравшегося над островом солнца. И лошадь, и Егор на ней попали в ореол красного света, неестественно увеличиваясь и плавясь в этой фантастической игре рванувшегося на землю утра.
— Егорша! Ну… Чего ты молчишь? Ежа тебе в печенку! — задыхаясь от быстрого подъема, говорил Ермаков.
Егор оставил поводья на луке седла, а сам тощим мешком свалился с лошади.
— Чего, чего… Садись да езжай. Сам там разбирайся. А то они больно умные…
— Анисья как?
— Бабка Сыромятиха с ней. Всю ночь валандались. Меня вот Юлька чуть свет с постели стащила и за тобой послала. В больницу надо вести Анисью. Что-то неладно с ней.
— Чуяло мое сердце… — Федор пулей взлетел в седло. Осадил шарахнувшуюся лошадь, круто развернул ее в сторону деревни, крикнул пленному: — Ганс! Руки в ноги… В лагерь! Любую машину в Нечаевку.
Ермаков еще не договорил, а Ганс опустил у ног Егора вещмешок с ружьем, козырнул и помчался вниз к перешейку, прижимая локти к бокам и далеко вперед выбрасывая длинные ноги в кирзовых сапогах, видимо, так в молодости учили его спортивному бегу.
Егор хотел еще что-то сказать, да где уж Ермаков-то! Еще миг — и красный конь скрылся в березовом мелколесье.
Егор одернул куцую фуфайку, крутнул головой и, поеживаясь от утренней свежести, потащил рюкзак и ружье в дом лесничества.
Постучал в дверь, нетерпеливо потоптался на крыльце, дожидаясь, пока в доме проснутся. И снова забарабанил.
— Егорша?! — откидывая щеколду удивилась заспанная Аленка. — Ты чего в рань такую?
— Если б из пушки по дому шабаркнули, ты б, наверное, тоже не проснулась, да?
— А чего?
— Я еще с полпути слышал, как тут Федя Ермаков канонаду на перешейке устроил. А она спит себе без задних ног…
— Сам не выспался, что ли, с утра ворчишь? Хоть бы «здравствуй» для начала сказал. А где сам-то Ермаков?
— В Нечаевку полетел. На моей лошади. Анисья рожает.
— Ой, как хорошо-то!
— Да пока мало хорошего. Всю ночь с ней старухи нянчились. Надо, говорят, в Юргу везти. Ганс побежал за машиной. Где Михаил-то? Пора вставать. Вон тут новостей сколько…
— Так нету его. Ночью уехал. Поди, с Яковом Макаровичем на озерах у грани все еще. К обеду только обещали вернуться.
— Во! Все в бегах. И я заодно мотыляюсь туда-сюда, как цветок в проруби. Куда вот теперь? Может, ты скажешь?
— Оставайся, будем уток потрошить.
— Не-ет… Сабантуя в честь Михаилы Ивановича не получится. Жултайка еще не пригнал свой трактор из мастерских. Федору не до нас. Да и Юлька наказывала, чтоб без нее из Нечаевки ни шагу. Командир нашлась… А меня посерьезнее командир ждет, сам Тунгусов. Поди, уже в кузнице. Решил лично всех колхозных лошадей перековать. Посевная на носу. Эт тебе не кашу варить.
— Ну так и ладно, Егорша. Что за беда! Завтра мы с Юлей в школе увидимся.
— Да она… Чей-то опять вредничать стала. Как Нюська Кузеванова замуж выскочила, так и Юлька… Дед, говорит, плох совсем стал.
— А при чем тут Яков Макарович?
— Не знаешь ты Юльку?! Ей же все время надо кем-то командовать. А дед уже не вояка. Вот чтоб мне треснуть, через год Юлька станет заведующей магазином… Или замуж выйдет.
— Егорша, я ничегошеньки не понимаю, что ты мне наплел.
— Ничего, скоро все поймешь, когда Юлька тут лесничихой заделается.
— Не говори глупостей. Что в рюкзаке?
— Утки. Федина добыча.
Аленка отложила двух селезней на крыльцо, а рюкзак пристроила за плечами Егора и подтолкнула его в спину.
— Отдашь в Нечаевке. Сам знаешь — кому. Если Ганс побежал в лагерь, то сейчас мимо машина пойдет. Дуй на дорогу. Завтра в школе увидимся.
— Я вижу, и ты в командиры метишь… Куда мне от вас деваться? Ружье-то не забудь прибрать.
И пошел со двора, серьезный, обиженный немножко и озабоченный, то поправляя на ходу рюкзак, то одергивая короткую фуфайку. Аленке и жаль стало Егорку, и весело почему-то сделалось. На целую голову выше Михаила вырос за эти два года их друг Егорша, совсем не похож теперь на прежнего лопушка, но и на семиклассника не похож, наравне уже со всеми мужиками работает. Такой же безвольный и безотказный, каким был когда-то Микенька Бесфамильный. Все конюхи одинаковые, что ли, удивилась Аленка.
Она еще постояла немножечко на крыльце, погрелась на солнце и пошла теребить селезней да обед готовить к приезду Михаила. Жизнь в лесничестве всему научила Аленку, и ей нравилось быть здесь хозяйкой: прибираться по дому, готовить еду, даже иногда самой и сети на озере проверить, а главное — помогать Мише закончить семилетку. Об этом просил Аленку сам товарищ Тунгусов. Но получалось, что главным для нее тут было все. Жизнь — минутка за минуткой. Хлопоты по дому и то немногое, что доверял ей иногда Михаил по лесной части. А еще гордое сознание своей необходимости на Лосином острове, как нужны озера, нужны березы, дом, небо и солнце. Для жизни нет мелочей, даже каждый листик на дереве — частичка большого леса, а человек ведь не просто листок и даже не деревце, а что-то большее, чему Аленка не могла еще дать объяснения.
Михаил с дедом Сыромятиным вернулись после полудня. Аленка тут же выпалила все новости, и старик не стал даже заходить в дом, засобирался в Нечаевку. Как ни уговаривала его Аленка отобедать, наотрез отказался.
— Благодарствуй, касатка. И ты извиняй меня, Михаил Иванович, побегу я небось пригожусь чем. Ишь ведь, Тунгусов опять же решил ковать лошадей, а дело это больно мудреное. Без кузнеца-то как пить дать запарились там. Как же без совету да без пригляду… Нет, побегу.
— Тогда я не стану распрягать Игреньку. Садись да езжай.
— Мне еще с твоей лошадью мороки не хватало. Тут и ходьбы-то в одно удовольствие. Засиделся и так за зиму. Не грех размяться. Да у нас и баня сегодня, попарю косточки. А то все старухе недосуг было. Вся в бегах, заполошная, управы на нее нету. И Юлька такая же зараза растет. Слышь-ка, Михаил Иванович, она ведь учить меня… Э, да чего об ней… Побежал я. До свиданьица.
— Ты беги, да не шибко разбегайся, — заворчал на деда Михаил. — Хуже малого дитя стал, несговорчивый…
Михаил в сердцах шумнул и на Полкана, развалившегося посреди двора, придирчиво оглядел Игреньку и, пока распрягал, все поругивал его, но только за обедом и под сияющими глазами Аленки растерял свою напускную строгость и чуть не перепугал сестренку привычной, но всегда неожиданной шуткой:
— Плохой обед нонче… Вторую миску уплетаю и еще хочется. Надо хуже готовить, а то за едой всю работу забудешь…
На крыльцо он вышел после обеда с добрым настроением. Под настроение и заделье нашел сразу, решил подновить прошлогодние скворечники. Увлекся и даже сделал один новенький домишко.
Работал Михаил под навесом у верстака. Сначала сам полюбовался новым скворечником, потом весело крикнул:
— Алена, принимай работу!
На крыльцо выбежала Аленка. Она уже в нарядном платье, волосы уложены короной, как у Дины Прокопьевны. Аленка вовсю старалась быть красивой, ведь у Миши день рождения завтра, и пусть не собрались гости, ей ужасно хочется пофорсить в обновке, да и весна расщедрилась на солнышко!
— Ты это чего нарядилась в легкое платьишко? Простынешь ведь. Ишь как от земли-то еще тянет.
— Да нет же! Гляди, сколько много солнца!
— Ладно, маленько пофорси, если шибко охота. Скворечники-то будем развешивать?
— А нельзя подождать до следующего воскресенья? Такой праздник — и без ребят… Давай подождем, а? — предложила она, все время чему-то улыбаясь. — Егор с Юлей приедут. И Жултай на неделе вернется из МТС. Он-то уж непременно заглянет.
Михаил проводил взглядом косяк казары, вытянувшийся в стальном весеннем небе, и серьезно ответил:
— И сегодня, и завтра скворцов не будет. Скворцы, они вслед за озимками прилетают. А озимки должны еще быть. Не дает земля тепла. Холодом от нее тянет. Понимаешь? Такова примета. Мотай на ус и долго в платьице не бегай…
— А что, Миша, и вправду говорят старики, что лето в этом году будет ранним да жарким?
— Лето на лето не приходится. Все от весны зависит. Взять хотя бы нынешнюю весну… — солидно начал объяснять Михаил.
Но Аленка не стала слушать, взяла скворечник и побежала к березе.
— Я сама, можно? Один сегодня, остальные — после озимков.
Легко вскарабкалась на ближнюю березу и укрепила в развилке скворечник. Прежде это делали ребята, но сегодня что-то случилось с Аленкой непостижимое и удивительное. Весна в этом году слишком рано объявилась, что ли? И от этого немного Аленке… грустно. Она засмотрелась на обжитые ими места. Вот их дом. У окон еще не проснувшаяся акация. А дальше с одной стороны лес, с другой — озеро. На берегу лодка, на тычках приготовленные Михаилом плетеные морды для весеннего лова окуней.
Аленка прижалась к березе. Вспомнилась детская и совсем не весенняя песенка:
Как по озеру большому
Серый гусь плывет.
И печальную он песню
Жалобно поет:
«У меня крыло больное,
Не могу лететь.
И на озере всю зиму
Должен я сидеть».
Ветер качнул голые ветки, растрепал Аленкины волосы, и она, не зная отчего, вдруг снова звонко рассмеялась. Быстро спустилась с дерева, на бегу поцеловала в щеку оторопевшего Михаила и умчалась в рощу на первые прогалины. Насобирала пригоршню подснежников, уткнулась в них лицом. И пропал смех.
Что это с ней сегодня? Что с глазами: то плачут они, то смеются. И лететь хочется куда-то, лететь, словно крылья вдруг выросли И сделать что-нибудь такое, чтобы дух захватило. Можно, например, устроить между двух самых больших берез или сосен качели и вознестись над всем островом. Тогда небо и земля, березы и облака в озерах: все поменяется местами, все придет в движение, в сумасшедшее движение.
Только чтобы рядом обязательно был он, этот конопатый мужичок-лесовичок. Почему? Да потому, что Миша лучше всех. Он самый добрый, самый смелый, и нет такого другого на всем белом свете. Об этом никто не знает, кроме Аленки. И если она кого-нибудь полюбит или, как Юля, засобирается замуж, то ее суженый будет таким же, как брат Миша.
Воскресенье и будние вечера они проводят вместе. В школе, если Миша приходит, тоже сидят за одной партой. А если он не идет в школу, то обязательно провожает ее до нечаевских озер. Только провожания эти разные бывают. Иногда идут они молча, и Миша лишь скажет: «Ну, я побежал». И пойдет по своим делянкам. Аленке больше нравится, когда они вместе идут в школу и обратно в лесничество. Тогда Миша становится разговорчивее, веселее, как будто на уроках в классе он оставлял часть своих лесных забот, а от сверстников получал заряд энергии. В такие дни Аленка слушает очередной урок лесной грамоты, новые были и небылицы. И как они только умещаются в голове Михаила!.. Снова потянуло ее к березе. Кора на дереве белая, будто припудренная, с поперечными черными крапинами.
— Здравствуй, береза. Ты ничего не знаешь? Нет, ты ничего не знаешь. А мне уже шестнадцатый год пошел. И все говорят, что я красивая. Это правда? Наверное, неправда, иначе Миша сказал бы, что я красивая. А он молчит. Почему он стал часто молчать? И стесняется меня почему-то. И не Аленкой зовет, как прежде, а называет Аленой…
Ветер донес отдаленный гул самолета. Аленка вскинула голову и еще ближе прижалась к березе. Что-то сжало сердце и заставило его учащенно биться. Дома, в Ленинграде, она уже слышала этот заоблачный гул, тогда ей было страшно. А сейчас страха не было, только появилось ощущение, будто срываешься с края пропасти и паришь над землей, как во сне бывает, а в груди холодок небесный, и чувствуешь легкость необыкновенную.
Пролетел самолет, и Аленка снова прильнула щекой к березе, горячо зашептала:
— Ты никому не говори, что от меня слышала. И про Мишу не говори. Что он самый хороший, будем знать ты да я…
Наутро Аленка проснулась с зарей. Проснулась и прислушалась. Прислушалась сама к себе. Вчерашнее не прошло, не пропало, оно не хотело уходить. Это было незнакомо, удивительно и немного страшно. «Это весна пришла, — подумала Аленка, — это я почти уже взрослая». Ей стало веселее от такого открытия. И было приятно, что пока, кроме нее, об этом никто не догадывается.
Она осторожно выбралась из постели, подошла к зеркалу. Медленно расчесала волосы и постаралась привыкнуть к себе, вдруг за один день повзрослевшей. Из большого зеркала на нее смотрела стройная девушка с большими удивленными глазами. Аленка то узнавала, то не узнавала себя… Нет, все такая же. Вот только волосы чуть волнистее стали, и губы почему-то припухли. Вздохнула Аленка: нет родной мамы или старшей сестры, они бы ее поняли, им-то можно было бы все рассказать о самом сокровенном. А маму Катю Аленка все же стеснялась. С Юлей и то была откровеннее.
На цыпочках вышла из горенки, боясь спугнуть свою тайну. В большой комнате на диване спал Михаил. Рядом с диваном на стуле горела семилинейная лампа и лежал учебник по алгебре.
Аленка раскрыла окно, задула лампу — было уже совсем светло — и на раскрытой книжке оставила записку: «Миша, с днем рождения тебя. Я умчалась, не сердись, ладно? И ты не опаздывай на уроки. А скворцы прилетят, наверное, без нас. Ты ведь говорил, что весна нынче ранняя».