Книга: Последний остров
Назад: Глава 19 Речка Полуденка
Дальше: Глава 21 Микентий и Анисья

Глава 20
Мартовские бураны

Трижды за военное лихолетье откуковала свои притчи кукушка. И третья зима пришла в озерный край: заметелила обильными снегами, буранами пролетела по лесам и селам, принесла морозы да бездорожье. Раз в неделю от леспромхоза через Нечаевку до Юрги проходил грейдер — два мощных трактора «ЧТЗ» тянули огромное неуклюжее сооружение металлических рам, балок и тяжелого основания в виде треугольника, которым и раздвигались на обочины снежные заносы. И через Нечаевку из соседних лесных районов шли колонны автомашин. Везли на железнодорожную станцию все, что могли дать фронту сибирские колхозы: лошадей, мясо, лес, зерно, сено, овчинные полушубки и крепких молодых ребят-новобранцев.
Из Нечаевки за три года никто на фронт не ушел — некому было. Но вот деревню облетела новость: призывают на службу Хваткова Жултая. Это было странно и горько. Всем уже надоела проклятая война, нечаевцы устали ждать тех, кто ушел добровольно, а тут, оказывается, еще солдаты требуются, да опять из деревни. Значит, не скоро конец разлукам, и дальше терпеть надо.
Провожали Жултая всей деревней. В школе накрыли стол. Нанесли кто рыбы соленой, кто огурчиков, кто плоскую буханку черного хлеба. Картошки наварили. Ермаков принес даже бутылку спирта. Так что всем хватило по махонькой стопочке, чтобы пожелать земляку вернуться домой живым и невредимым. Тунгусов сказал на прощание речь. А когда солдатки запели грустные песни, Жултайка оказался рядом с Диной Прокопьевной. Она тихо сказала:
— Ну вот, Жултай, и твое время пришло…
— Я вернусь. Я обязательно вернусь, если меня будет ждать один человек.
— Тебя все будут ждать. Разве это плохо?
— Хорошо. Но я хочу, чтобы меня один человек больше всех ждал. Мне это очень надо, чтобы кто-то меня шибко ждал. Я буду письмо писать. А кому писать?
— Вот и напиши… тому человеку.
— Ладно. Жултай напишет, много писем напишет…
Для Нечаевки третья военная зима оказалась самой тяжелой: и трудодень колхозный пригибал к земле, и в душах будто солнышко за тучи зашло. Устали нечаевцы, изработались, что ли, ведь за двоих, за троих каждый робил изо дня в день, из месяца в месяц, третий год кряду, а еще займы, налоги, уполномоченные из района, да печальные вести с фронтов.
Председатель колхоза Парфен Тунгусов частенько оказывался между двух огней. Сверху план спускали — и точка. Как хочешь, так его и выполняй. А рабочих рук — раз-два и обчелся. На самые авральные и неотложные работы время от времени давал своих солдат из охраны да пленных десяток Федор Ермаков. Так и картошку осенью убрали, и хлебосдачу в срок завершили. А не подмогни Ермаков — беда. И все равно женщины стали поругивать председателя, сначала за глаза, а потом и вовсе осмелели, стали выговаривать ему за излишнюю строгость. Он их стращать: огород, мол, весной отрежу, сенокосу не дам. А они ему подойники в руки, вилы к ногам швыряют и в один голос — все забирай, сам работай и детей фронтовиков корми. Раскричится Парфен, до оскорблений и матерщины несусветной дойдет, но бабы поострее на язык, и загорается сыр-бор.
А на исходе февраля в марте разгулялись по Сибири крутые бураны. В такие дни сам Тунгусов идет по утрам к озеру Северному на ферму, а как не пойдешь, если и всего-то богатства колхозного осталось — эта ферма. Скотину поить надо, а женщин не погонишь в такую падеру прорубь долбить.
Насквозь продувает старую шинелешку Парфена Тунгусова. Он с пешней и лопатой спускается берегом по глубоким заносам к проруби. Тычет лопатой в снег, идет. И вдруг проваливается. Успевает только раскинуть руки. А ветер по низу еще сильнее, забивает рот упругими толчками снега, сечет лицо, глаз не откроешь. Барахтается Парфен во влажном месиве талого снега и черной воды, матерится — спасу нет ни богу ни дьяволу — и боится, как бы сапоги, набравшие ледяной воды, не спали, вторых-то сапог нету у Парфена. На одной злости выбирается Парфен из проруби и сразу, как статуя, оледеневает, шинель превращается в жестяной короб. Где на четвереньках, где как придется, но добирается Парфен до теплушки конюха Микеньки. Микенька его раздевает, отпаивает кипятком, дает крепкого самосада на закрутку. Отогреется председатель, натянет не совсем просохшую шинель — и снова в бой с доярками да телятницами. И такая баталия разыгрывается — дым коромыслом.
Вот тогда и появляется в конторе, на ферме или на току, смотря где эта баталия происходит, дед Сыромятин. Кашлянет в кулак да как рявкнет своим басищем:
— Молчать, сукины дети!
Бабы сразу притихнут, а дед Яков к председателю:
— Парфен, ты чего опять баб забижаешь?
— Дык они бастуют. А коровы непоены, недоены…
— Ладно. Бери подойники. Сами управимся.
Возьмет ведро и мрачный, неподступный идет к корове. Доярки, понурив головы, плетутся за ним.
— Да будет тебе, Яков Макарович…
— Не позорь нас перед народом…
— Ну пошумели, душу-то надо отвести…
Дед Яков будто не слышит, садится под корову и начинает доить. Тогда какая-нибудь, поотчаяннее, выхватит ведро, взмолится перед стариком:
— Яков Макарович, ну прости ты нас.
— Ладно, — Сыромятин встанет, поглядит сердито на женщин и скажет: — Опосля прощения попросим друг у дружки. Опосля и на себя поработаем. Так-то вот, девоньки. Рано еще фордыбачить, коль руки-ноги есть. Не срамите себя перед обчеством. Поработайте пока на него, а возвернутся мужики с фронтов военных — в ножки вам низко поклонятся.
На неделю-другую притихнут колхозные труженицы, а потом опять где-нибудь вспыхивает стихийный протест. И опять идет дед Сыромятин. Рявкнет для порядку и начинает заделье. А у самого силы-то на один голос и хватает. Ну и закашляется сразу, в лице потемнеет.
Переглянутся бабы, поправят на голове полушалки и молча примутся за работу.
Сам дед Яков, после того, как сгорела мельница, стал на конюшне работать. Один управлялся, без помощников. Но к концу зимы стал сдавать. Пришлось заменить его. Микеньку да Егорку Анисимова к лошадям определили. А дед Яков слег. И слег основательно.
Сыромятиха гостей не особенно привечала, с порога выпроваживала всех, кто приходил справиться о здоровье первого да и последнего уж теперь нечаевского коммунара. В доме-то бабка хозяиновала.
— Нечего избу студить. Ходют тут, что к царю на поклон. Невелик князь, очухается и без свиданьицев.
Соседи уходили. Была бы честь оказана. И своих забот до морковкина заговенья не переделать.
Прошел в непогоде февраль, потянулся март, а бураны не утихали, по-разбойничьи даже как-то вьюжили. Когда выпал небольшой перерыв в буранной кутерьме, Мишка Разгонов решил навестить деда Якова. Управившись по хозяйству, пошел к соседям.
Сыромятин лежал на печи, укрывшись лоскутным одеялом.
— Здорово ночевали, — тихонечко притворил за собой дверь Мишка.
— А, — прокряхтел дед Яков, — чего долго не заходил?
— Так я у тебя хотел об том же спросить.
— Я нонче ходок с печки на полати. Разболокайся да садись вон на лавку, штоб я тя видел.
— Дома насиделся, — Мишка скинул тулупчик, прошелся по избе. — А Юлька-то где?
— Холера ее знает. Шастает где-то.
— А бабка?
— Тоже навострилась куда-то. Говорит, воскресенье — и все тут. Пойду, мол, к Секлетинье аль к Пестимее…
— Так ты один и кукуешь?
— Один как есть.
— А чо у тебя болит-то?
— Да почем я знаю… — старик начал вслух соображать: — Затылок словно чугуном налитой, в груди чегой-то шебуршит…
— Курить надо меньше.
— И так через одну смолю. А еще вот поясницу ломит и зубы, будь они трижды неладны, спасу нет.
— Нашел об чем горевать. Шалфей у вас есть?
— Да есть, кажись. Там, в казенке поищи.
Мишка вышел в сени, заглянул в кладовку. Чего тут только не было: хомуты, ларь для муки, полтушки борова, опорки всяческие, кожи сыромятные. А по стене бабкина аптека: полынь, лебеда, стародубка, коневник, столетник, шиповник, мята, а вот и шалфей.
— Счас мы тебя подлечим, — бодро проговорил Мишка, возвратившись в избу. — Кипяток есть?
— Так проверь сам в печке-то, — Сыромятин подождал, пока Мишка, громыхнув заслонкой, не обозрит содержимое необъятной, как медвежье логово, печи, и полюбопытствовал: — Там чего-нибудь пожрать стоит?
— Ага. Картовница подоспела, аж зарумянилась. И молоко топленое. А тут что? Так, щи с мясом! Ух ты, как вкусно пахнут! Мировые щи!
— Щи, говоришь? — заинтересованно спросил дед Яков.
— Ну. Так ты, поди, исть хочешь?
— За компанию разве…
— Так слезай с печи. Чего зря валяться? К лежачему болезни легче пристают.
Пока Сыромятин, покряхтывая и постанывая, слезал с печи да пимы обувал, Мишка достал с загнетки кипяток, заварил шалфею.
— Во! Первое дело. Полощи свои зубы. Нервы успокоются, и, глядишь, всему организму полегчает.
Старик принялся за лечение. Он наливал в блюдце шалфейную заварку, остужал маленько и полоскал зубы.
— На конюшне-то кто? — строго спросил дед Яков.
— Микентий да Егорка.
— Микентий ничего, расторопный мужик. А Егорка с ленцой, подгонять его надо. Ух, и впрямь, кажись, полегчало. И ведь просил ее, холеру старую, снадобья какого-либо заварить, так она критиковать меня учинилась.
Он сел к столу, нарезал хлеба.
— Ну, так чего, наливай щи, обедать станем.
Мишка налил из чугуна две чашки горячих щей и уселся напротив старика.
Ели сначала молча, споро, как бывало в лесу или в поле. Потом и разговор завязался.
— Вот это я понимаю мужчинская еда, — нахваливал Мишка щи. — Давно не ел мясного.
— Меня старуха тоже не балует. Кабанчика хочет на всю зиму протянуть, по воскресеньям лишь и варит. А в будни-то все больше постничаем.
— А я под Новый год двух косачей завалил. Целую неделю пировали, — похвалился Мишка.
— Мог бы и почаще охотиться. Заяц совсем непуганый, на огороды шастает.
— Погоды нет.
— И то верно. Забуранило нонче как следует. Дружной весны ждать надо.
Покончив со щами, они ели картовницу и запивали топленым молоком. Мишка и картовницу нахваливал да уплетал за обе щеки, чтобы деду веселее было и чтобы он не отставал. А Сыромятин ел машинально, лоб его морщился, тяжелые стариковские мысли не давали покоя.
— Как ты думаешь, Михалко, найду я могилку в тех степях, где Кирюша с Ольгушкой похоронены?
— Чо, ехать собрался?
— Надо бы.
— Если такое дело… Думаю, найдешь. Там, поди, братская могила. Люди покажут.
— И я так соображаю. Раз столько полегло в том бою, одних только нечаевских шестеро, значит, обязательно должна быть братская могила. Теплом поеду. Може, могилку надо в порядок привести, ограду сделать, чтоб по-людски, по-расейски.
— Это ты хорошо надумал, Яков Макарович. Если поедешь, то и Анисью захвати с собой. Не чужая ведь она тебе.
— Знамо дело.
— Вот все хотел спросить тебя, Яков Макарович, почему ты мне о Боге никогда не напоминал. Да и сам больше века прожил на земле, а не в пример другим старикам только о мирском и колготишься.
— Так не паны мы с тобой, Михалко, а работяги. Потому как не убогие людишьки.
— Убогие — это кто, святые?
— Тю! Куда хватил. Убогие — это придурки, бездельники, лодыри, калеки, слабоумные. Уж так получилось почему-то. Шиворот-навыворот. Создатель-то сотворил человека по образу и подобию своему. Вот и кумекай.
— Ага… Мне бы тоже не хотелось быть убогим.
— То-то! И я вот так почти спросил лет сто назад у твоего прадеда: почему все Бога боятся.
— Пошто, деда?
— От глупости. И от непонятия жизни пьяной. Создателя не бояться надо, а любить и с сызмальства что-то делать, а не болаболить. Хоть махонькой толикой, но походить на Создателя нашего, а почему?
— Ну, Он же по образу и подобию придумал нас. Значит, мы, если не святые, то все равно как бы боженята все, а не рабы его.
Дед Яков отложил хлеб, ложку и уставился в изумлении на соседа.
— Михалко, ты это што, сам допетрил до всей сути?
— Здорово ночевали. Минуту назад от тебя и услышал. А еще слышал: Бог — это Правда. Так ли это?
— Так, Михалко. Так. Я вот со старухой своей ишо в молодости спорил, не в лике на доске намалеванном, не в картинке бумажной и даже не в статуе какой сила божественная, а в слове. Все, что видимое, токо помогает слову. В нем вся сила. Но сила слова в голимой правде. А правда в сущей жизни, познать которую шибко трудно. Не всякому это удается даже за долгие лета свои.
— Вот беда-то… — совсем по-взрослому вздохнул Мишка. — Стало быть, правде-то еще и учиться надо всю жизнь.
— А ты как думал. Зато правда в изначале укрепляет тело и дух. Научишься управлять единой силой тела и духа — научишься и силу в слово вложить. Только тогда для тебя зачтут помаленьку тайны всяческие открываться. Не сразу, конечно, но… Да ты сам посуди, Михалко, вон дерево огромадное и то ведь с семечка зарождается…
— Я понял, деда. А ты устал уже от беседы. Да и мне пора честь знать.
Они поговорили еще о погоде, о лесных делах Мишкиных, о колхозе. Потом дед Яков полез на печь, а увидя, что сосед домой засобирался, заговорил как беззащитный ребятенок:
— Ты заходи, Михалко. А то ведь спасу нет от ворчни моей старухи. Хоть вразуми ее, что не притворяюсь я, а взаправду хвороба одолела.
— А ты ни бабке, ни хворобе не поддавайся. Не маленький, учить-то тебя. Соображать должон маленько.
— Ишь ты, как говорить навострился, — довольный таким разговором, усмехнулся дед Яков. Он половчее устроился, натянул на себя лоскутное одеяло, успокоенно вздохнул. — Спасибо, что зашел да накормил меня. Куда с добром теперича.
— Ну так побежал я. Будь здоров, Яков Макарович.
— И ты будь здоров, Михаил Иванович.
Мишка вернулся к себе во двор. Хоть и нагнал бодрости на старика, однако тревожился, как бы печь да старуха не приворожили деду Якову проклятущей лени. Это сейчас ему — нож острый. Забьет себе старый голову думками да обидами, о сыне без конца горевать станет и совсем от работы отобьется. А ведь он сам говорил: пока в работе человек, он живет, а как только сомнение нашло, пиши пропало. Решил Мишка почаще к соседу наведываться, тормошить его, про лес байки рассказывать, чтобы отвлекался старый от горя, чтобы в лес его опять потянуло.
Управы по хозяйству сегодня было немного. Еще с утра Мишка вычистил у коровы и задал корму Игреньке. Мерин-трехлеток, которого молодой лесник получил в лесном управлении по первому снегу, оказался спокойным и доверчивым. Он всегда тихо и призывно ржал, завидев хозяина, тянулся храпом в ладони. Если в них держал Мишка ломоть черного хлеба, Игренька нежно забирал его мягкими губами и кивал в знак благодарности.
Пора было гнать корову и лошадь на водопой. Мишка выпустил их и, взяв пешню с лопатой, направился проулком на озеро. Следом, как повелось уже за несколько месяцев, шествовал Игренька. Пеструха была замыкающей.
У проруби Мишка расширил пешней края, лопатой выбросил талый снег и льдистую крошку. Сразу же к воде припала Пеструха. Пила торопливо, со вздохами, часто облизывала шершавым языком влажную морду. Напившись, стояла здесь же, не отступая ни на шаг. Вытянув шею, она блаженно пережевывала свою жвачку, согревая охолонувшие зубы.
Игренька тем временем с другой стороны проруби чуть сгибал в коленях одну ногу и осторожно кончиком мягких губ прикасался к парившей воде. Пил он долго без перерыва.
К дому направлялись другим порядком: сначала торопилась Пеструха, за ней Игренька, а замыкал шествие хозяин. Пеструхе часто приходила в голову блажь, и ей хотелось порезвиться. Она поднимала хвост, взбрыкивала задними ногами и делала несколько скачков в сторону. Конечно, тут же утопала по брюхо в глубоком снегу.
Игренька останавливался, поднимал голову и удивленно смотрел большими агатовыми глазами на шалунью, ждал, пока та бесславно выберется из снежного плена на тропинку.
Загнав скотину на место, Мишка покормил собак, отрубив им по куску мерзлой требухи. Собаки еще только подрастали. Взял их Мишка в своем управлении на станции, когда получал коня. Щенки были от породистой лайки. Сучку он назвал Веткой, а кобелька — Полканом.
На крыльцо вышла Катерина, обедать позвала.
— Обедайте без меня. Я в гостях был. Дед Яков мясными щами потчевал и картовницей с топленым молоком.
— Ну так иди в избу. Промерз, поди? Цельнехонький день во дворе колготишься.
— Не, мам. Я еще к Егорке сбегаю. И Парфена Тунгусова повидать надо.
Мишка хозяйским глазом окинул двор, отнес топор в сени, снег у крыльца раскидал и направился за ограду.
Трудно узнать Нечаевку в конце долгой зимы. Да как и узнать-то, если суметы поднимаются вровень с телеграфными проводами, а малые избушки, те и вовсе заметены, одни трубы торчат.
Мишка прикинул, что к Егорке он заглянет на обратном пути и к Тунгусову в контору чуть погодит, а сперва надо сходить на почту. Может, пришло что из района на лесничество, да и вообще теперь только на почте телефон и работает, все новости там можно узнать. Но самое главное, вдруг батя живой, и письмо от него лежит, некому его доставить по адресу, ведь почтальонка Анисья Князева хворает…
Улицу горбили замерзшие снежные валы. А с улицей и дорогу — то вверх она карабкается, то вниз сбегает. С вершины одного из суметов Мишка приметил: по самую стреху избушку старухи Секлетиньи замело. Он прошел по гребню перемета прямо на крышу и крикнул в трубу:
— Эй, бабка Секлетинья, ты жива там?
Внизу громыхнула печная заслонка и послышался спокойный, шепелявый голос старухи:
— Та жива ишо. А ты шего это по шужим грышам шастаешь?
— Ну, ты даешь, старая, — рассмеялся Мишка. — Замело ж тебя под самую стреху. И теперь дорога в аккурат над твоей избушкой проходит.
— Шего мелишь? Какая дорога?
— Какая-какая. Грейдерная. До самой Юрги.
— Так шходи к Пештемее.
— А чего я там оставил?
— Пушть лопату приташшит. Треттево дни ишо взяла.
— Вот мороки мне с вами, — весело проворчал Мишка.
К Пестимее он не пошел, а принес свои лопаты: железную для твердого снега и широкую деревянную для сыпучего. И начал пробивать тоннель к сеням избушки.
Бабка уже перебралась в сени, торкалась изнутри и давала полезные советы:
— Ты канавку-то поширше рой, штоб я дровишек шмогла принешти и на дорогу выбратшя.
— Тоже мне командирша нашлась, — поддерживал беседу Мишка. — Какой недотепа тебе двери-то навешивал?
— Микентий. Кто же ишо.
— Оно и видно. Сенная дверь должна вовнутрь отворяться. Понятно? Тогда б ты и сама на свет-то Божий выбралась.
— Вот и пошоби штарухе. Я ведро картошки дам. А ш Микешки воштребую обратно.
— Мне только делов да заботы двери вам перевешивать.
На дороге показались Федор Ермаков и Ганс Нетке. Заметив Мишку, подошли к избушке.
— Опять замело Секлетинью? — Ермаков спрыгнул к Мишке в траншею, поздоровался с ним за руку как с равным и стал закуривать. Секлетинья услышала еще один мужской голос, перестала торкаться и ушла в избушку.
Раз в неделю, по выходным дням, приходил Федор в Нечаевку. Лейтенант брал с собой двоих-троих пленных немцев и заставлял их работать у вдов и сирот: кому дров напилить, кому снег во дворе раскидать, кому пригон от глыз почистить.
— Пусть паразиты смотрят, как тут сироты без отцов маются, — говорил Ермаков. — Я из них дурь-то фашистскую выбью. Пусть покорежат их маленько глаза вдов и солдаток.
Вот этих-то глаз и боялись пленные немцы. Боль в глазах женщин действовала сильнее газет, политинформаций и тяжелой работы на лесозаготовках. Глянет такая — и душа из тебя вон, готов бежать, прятаться, а у кого сердце подобрее, так и прощения просить за себя и за всех пришедших на эту землю.
— Что нового в деревне? — спросил Ермаков.
— На базе крышу вчера сорвало. До самой ночи перекрывали. А в четверг Тунгусов чуть не утоп. В прорубь угодил. Говорят, чудом выбрался.
Федор велел Гансу взять лопату и погреться за работой.
— Яков Макарович все хворает?
— Хворает. Только што у него гостеванил.
— Может быть, врача к нему привезти?
— А что проку? Тоскует он. Хочет весной поехать на поиски могилки Кирилл Яковлевича.
— Да, брат Михаил, от тоски еще не придумали снадобья. Анисью Князеву не видел?
— Нет. Не ходит теперь она в наш край. Мамка говорит, как бы не свихнулась баба.
— Это как? — насторожился Ермаков.
— Да вроде заговариваться стала и… — Мишка помялся, от смущения сдвинул на затылок треух. — Будто в избе своей только нагишом и ходит. Да еще икону у Пестимеи выпросила и теперь молится.
Федор нахмурился, бросил папиросу и вылез из траншеи. Постоял молча, глядя на заснеженную деревню, что-то решая про себя.
— Ганс, останешься здесь. Михаил, он тебе поможет. А я пойду к Анисье.
И он торопливо зашагал к подворью Князевой.
— Ладно, — Мишка снова взялся за лопату.
— Что такое «ладно»? — спросил Ганс. — Здесь «ладно», там «ладно». Отшень большой слово «ладно», да?
— По-вашему значит гут.
— Гут — это хорошо.
— Ну да. А вообще-то почти на все можно сказать «ладно». Ну, вот скажи что-нибудь или спроси.
Ганс задумался, подыскивая самое неподходящее к слову «ладно». И вдруг улыбнулся, довольный, что нашел.
— У меня маленький лопата.
— Ладно, бери мою, — Мишка забрал у Ганса железную лопату и отдал ему широкую деревянную. — Что надо сказать?
— Ладно, я буду работайт большой лопата.
— Молодец. Правильно соображаешь.
Вдвоем получалось сподручнее. Мишка нарезал пластами спрессованный снег и выбрасывал его из траншеи, а Ганс выгребал рыхлый снег.
Ганс давно уже познакомился с этим серьезным подростком. Молодой лесник бывал почти каждую неделю то в лагере, то в деляне на лесоповале. Немногословный, неулыбчивый, хорошо знающий свою работу, он нравился Гансу. Сначала лесник ему показался очень сердитым, но потом Ганс понял, откуда эта сердитость и преждевременная серьезность. Он уже знал от Ермакова судьбы почти всех нечаевских семей. Знал, кому в тот ужасный день пришло в деревню известие о погибших. Сразу семеро погибших, а у каждого мать, отец, жена с детишками или невеста и родственников полдеревни. Теперь горем отмечена вся деревня. И вот этот молодой лесник, потерявший отца. И высокий бородатый старик, потерявший сына и невестку. И веселая женщина Анисья, потерявшая сразу сестру и мужа. И молодой тракторист Жултай, потерявший отца. И красивая учительница Дина, потерявшая жениха. И старая женщина с трудным именем, которая сейчас находится в избушке под снегом, потерявшая сына. Потерявшие, потерявшие, потерявшие… Как много их, потерявших. Сколько нужно сил и мужества, чтобы пережить это горе. Сколько нужно времени, чтобы все это забылось, и выросло новое поколение, не знающее таких бед.
Как-то задержались у молодого лесника на его кордоне лейтенант Ермаков и Ганс Нетке. Лесник рассказал удивительную сказку про лесную птицу кукушку. Кукушка плачет, теряет слезы в траву, и в ней цветы вырастают. Слушал Ганс про птенцов, и ему вспоминался собственный сын, представлялись все дети, которых война, бросив на произвол случая, обрекла на голод и холод, оставила один на один с вселенским лихом.
Федор шел к домику Анисьи Князевой и корил себя за недогляд. Как же это получилось так, что не нашел он минутки проведать вдову бывшего разведчика и своего старого друга Виктора Князева? Когда же он просмотрел надлом Анисьи?
За осень и зиму всего-то раза два и встречал Федор Анисью. В последнее время похудела она, лицо у нее осунулось, одни глаза остались — смотреть больно, а утешать еще больнее. Да и чем утешишь… Видимо, творилось с Анисьей то же, что и со многими в деревне…
Дверь оказалась запертой изнутри. Это Федору сразу не понравилось. Он с силой постучал, но никто не отозвался, тогда Федор вышиб дверь плечом. В кухоньке было холодно и пахло остывшей золой. Маленькое оконце покрылось толстым слоем куржачной бахромы и почти не пропускало дневного света.
— Анисья Павловна, ты дома? — встревоженно позвал хозяйку Ермаков.
В горнице что-то громыхнуло. Послышался сдавленный стон.
Федор кинулся в дверь и на мгновение замер у порога — не ожидал, что увидит такое…
Среди комнаты лежала Анисья в белой ночной рубашке с обрывком веревки на шее. Второй обрывок покачивался у потолка на матице.
Отшвырнув ногой табуретку, Федор подбежал к Анисье, приподнял ее за плечи, встряхнул.
— Анисья, Анисья, ты чего это удумала, а? Сдурела баба?!
Безумный взгляд ее стал медленно проясняться. Наконец она узнала Ермакова.
— Федор Кузьмич? Ты? О Господи! Ну зачем ты… меня из петли-то вытащил?
Она медленно поднялась и снова упала, начала биться в истерике, вскрикивая:
— Не хочу жить, не хочу… Надоело все мне, надоело! Не могу никого видеть… Все равно удавлюсь, утоплюсь… Наложу на себя рученьки…
— Да ты что, Анисья, опомнись?!
Ермаков так испугался за нее, что сразу-то и растерялся, не знал, что в этих случаях надо делать. Он пытался поднять Анисью, как-то успокоить, но та вырывалась, всхлипывала без слез, сухими и опять помутневшими глазами озиралась по углам, не видя Ермакова, и все причитала:
— Сиротинушка я горемычная, нет мне житья одинехонькой… Уйди, отпусти меня, все равно порешу свою душеньку…
— Вот дурная баба, — уже начал сердиться Ермаков. — Да замолчишь ты или нет?!
От его окрика она приутихла было, но вдруг вскочила, заметалась по горнице, схватила нож со стола и, направив на себя лезвие, попыталась полоснуть им себе по горлу. Успел Федор перехватить ее руку, разжать кулак и, пнув сапогом звякнувший об пол нож, швырнул Анисью на кровать. На грани беспамятства женщина вскочила и бросилась к двери. Одним прыжком Федор настиг Анисью.
— Куда! Босая да нагая на мороз?!
Минуты две они барахтались. Волосы Анисьи растрепались, она с непонятной отчаянной силой отбивалась от Федора и даже несколько раз ударила его по лицу.
Федор понял, что на Анисью нашло затмение. Такое бывает не только с женщинами, случались подобные истерики и с крепкими, здоровыми мужчинами. Но там, на фронте, можно применить командирский окрик, приказ, в конце концов оружие, чтобы не заразить паникой остальных солдат. А что делать здесь, в холодной, осиротевшей избушке с помешавшейся от горя молодой женщиной. Добрые уговоры совсем не действовали.
Отбиваясь, Анисья резко пнула Федора по раненой ноге.
И тут терпение его лопнуло. Он рванул на ней сорочку, и та распашонкой отлетела в сторону.
— Сейчас ты у меня придешь в себя…
Федор сдернул затянутый на поясе поверх шинели ремень и наотмашь, хлестко ударил Анисью по обнаженной спине. Ударил еще раз, и самому стало больно, стыдно перед женщиной, но сдержаться он уже не мог.
— Вот тебе… — приговаривал он после каждого удара. — Вот тебе за дурость! За то, что светлую память героя мужа позоришь. Залила, бесстыжая, глаза своим горем, а чужого видеть не хочешь?! Панику в родной деревне поднимать вздумала? Не быть этому, не быть, не быть…
С каждым ударом прояснялись глаза Анисьи. Она почувствовала боль и заплакала. Заплакала взахлеб, с облегчением, первый раз за эти долгие месяцы. Камень, что давил на сердце, будто истаивал. Закрыв лицо руками, даже и не увертывалась от ременных ударов. Наконец, в полном рассудке уже, взмолилась:
— Больно мне, Федор Кузьмич, остановись… Да угомонись ты, ради Христа. Изувечишь ведь…
Ремень выпал из рук Федора.
Что же он, солдафон, натворил? Ведь насмерть мог захлестать ненароком. Он тупо смотрел на залитое слезами лицо Анисьи, на ее смуглые крутые плечи в ременных полосах, на ее гибкую спину и ноги в таких же следах от жестких ударов…
— Прикрой наготу, — сказал тихо и, сильно припадая на правую ногу, вышел на кухню, потом во двор.
Кончался короткий зимний день. Легко кружилась поземка, Ганс уже работал здесь, во дворе Анисьи. От калитки до крыльца и дальше к пригону, к дровяному сараю были аккуратно, как по линеечке, расчищены дорожки.
Федор набрал полные пригоршни снегу и уткнулся в него лицом. Стал растирать щеки, лоб, шею, пока не почувствовал холодящей свежести.
Подошел Ганс, довольный и раскрасневшийся от работы, козырнул, доложил по форме:
— Господин комендант, старый женщина вышел на свобода из снежной плен. Теперь он гуляет свой подруга Пестимей.
— Сколько раз тебе говорил, что женщина женского рода. Женщина — она, вышла, старая, молодая. Понятно?
— Понятно, — удивился Ганс резкости в голосе лейтенанта и продолжал доклад: — Герр лесник говорил: он есть на пошта, читайт газета. Унд герр председатель Парфьон есть на пошта… — Гансу хотелось, чтобы господин комендант не хмурился и не сердился, но больше никакой информации для него у Ганса не было. И он, чтобы не молчать, добавил о себе: — Ганс работайт большой лопата.
— Считай, что ужин ты заработал честно. А теперь возвращайся в лагерь. Не заплутаешь один?
— О, Ганс хорошо знайт дорога туда-сюда.
— Дежурному по лагерю передашь, что я буду утром.
— Ладно, господин комендант.
— Не ладно, а слушаюсь.
Ганс опять удивился, почему это такое всемогущее слово «ладно» не понравилось начальству. Но расстраиваться не стал, ведь ужин он сегодня заработал честно. Лихо козырнул коменданту и быстро зашагал со двора.
А Федор постоял еще маленько, собираясь с мыслями и обретая решимость. Сходил в сарай, прикинул, хватит ли Анисье до весны дровишек (выходило, что хватит), и набрал беремя расколотых помельче березовых поленьев. Когда вошел в горницу, сразу обратил внимание, что обрывок веревки на матице исчез, табуретка стоит у окна. На Анисье черная юбка, цветастая кофточка, а волосы торопливо спрятаны под косынку. На столе горит семилинейная лампа.
Свалив дрова у загнетки, Федор сбросил шинель и принялся растапливать печь.
Анисья молча ходила по комнате, что-то прибирала, что-то переставляла и не смотрела на Ермакова. А он, управившись с растопкой, сел тут же на скамеечку и стал наблюдать за веселой игрой оживающего пламени.
Тихо подошла сзади Анисья и опустила на его плечи шинель. В горнице все же было еще очень холодно. «Хорошо, что она молчит, — благодарно подумал Федор и дотронулся до ее руки. — И за шинель спасибо…» Анисья поняла это по-своему, как приглашение и села рядом, зябко передернув плечами. Полой шинели Федор накрыл Анисью, а она доверчиво прижалась к его плечу.
Пока разогревалась печь, они так и сидели, молча глядя на огонь и то ли думая о чем, то ли вспоминая каждый свое. И будто вот так, без слов, разговаривали друг с другом. А когда печь накалилась и в горнице потеплело, Федор поднялся, взял с кровати подушку, одеяло и стал их греть, прислоняя к горячей кирпичной кладке. Так часто делала тетка Федора в холодные дни, когда укладывала его спать.
— А теперь отдохни маленько. Тебе сейчас ой как надо выспаться. Завтра ведь на работу. Другой-то почтальонки у нас нет. Ты у нас почтальонка.
— Да-да. Завтра побегу. Но ты, Федя, не уходи сразу, ладно? Посиди еще маленько.
— Спи, спи, никуда я теперь не денусь. Все равно еще печь надо протопить как следует. Спи… Я посижу…
Он увернул фитиль в лампе и снова сел на скамеечку у загнеты, прислушиваясь, как гулко и ровно горят дрова в печи, как по-детски успокоенно дышит заснувшая Анисья, как с перерывами задувает поземка на улице. Душа Федора наполнялась покоем и пронзительной радостью, что вот пришла в его жизнь перемена — появилась желанная забота о человеке, который вдруг стал для него самым близким и дорогим существом на всем белом свете.
Назад: Глава 19 Речка Полуденка
Дальше: Глава 21 Микентий и Анисья