21. КНЯЗЬ, ЛЕЗЬ В ГРЯЗЬ
Как ни охраняли, Щербатой ночью спер из съезжей главные бумаги и печать. Тогда съезжую перевели в избу казака Девятки Халдеева.
Патрикеев стал при Бунакове вторым в городе человеком, и было ему лестно. Власть сладкая штука. Сколь людей сломало головы, тянучись к сему сладкому плоду.
На бумаги надо было ставить печать. Посланцы просили князя Осипа отдать печать Бунакову добром.
— Попробуйте взять худом!
Понятно было, что так он запрятал печать, что будешь её искать до второго пришествия, и то и не найдешь.
Бунаков решил использовать в качестве градской печать настоятеля Троицкого собора отца Киприана. Тот отказался дать печать. Дескать, церковные дела, это дела божьи, а мирские дела могут быть и сатанинскими.
— Ты на что намекаешь? — грозно спросил Илья Микитич.
— Ни на что, — спокойно ответил Киприан. — В одном монастыре решили на кабальную запись поставить монастырскую печать. Когда её к бумаге притиснули, из-под печати с писком выскочили маленькие чертенята. И что же? В том монастыре среди молодых монахов пошел сатанинский грех, а настоятель стал кашлять, и каждый раз при кашле у него изо рта выскакивала жаба. И столько жаб вокруг монастыря стало, что нельзя было пройти не поскользнувшись.
Махнул рукой Бунаков и пошел к таможеннику-тиуну. Тот начал было говорить, что-де таможенная печать никак не может быть градской, там-де и знаки совсем не те. Илья Микитич сказал ему, чтобы умолк, если не хочет сидеть в железах.
Открыл Илья Микитич новые кабаки, сделал послабление по налогам. Еще повелел привезти в Томский много ясашных для крещения. Они, может, сами и не мечтали креститься, но когда тебе именем воеводы говорят, что — надо, как не пойдешь? Все, может, лишнего ясака требовать не будут.
И была в разгар того лета красочная картина: поп Киприан, аки Иоанн Креститель, посреди Белого озера в лодке, а в озеро лезут раздевшиеся до нага ясашные. Мужики и бабы, чад своих на руках держат. Киприан прежде вымерил глубину палкой, дабы никто из крещающихся не потонул, ведь тогда всё торжество испорчено будет. Место такое, что стоят в воде и как раз только головы из воды торчат. Отец Киприан возложит свою руку на голову инородца, как на арбуз нажмёт — голова скрывается, а отец Киприан возглашает:
— Во имя Отца!
— Во имя Сына!
Голова скрывается вновь.
— И Святаго Духа!
Ясашный отфыркивается, а отец Киприан продолжает, осеняя его крестом:
— Крещается раб божий Ивашка в оставлении грехов и жизни вечныя. Аминь!
Крещающиеся восторга не изъявляют, но когда все кончается, поспешно вылезают из воды. А на берегу казаки, боярские дети и всякого звания мужики толкуют вполголоса:
— Вон та ничего, даром что ясашная.
— А эта тоже ничего.
Весело! Никаких скоморохов не надо.
А тех, кто за воеводу Осипа горой стоял, упрятали в тюрьму, иных ловят.
Григорий Плещеев со своими холопами и дружками веселился, стегали плетками коней, скакали от двора ко двору. Врывались в усадьбы, где жили люди, подписавшие на него, Григория, доносное письмо. Не все говори, что знаешь, но знай, что говоришь!
Ворвались в дом Сабанского. Какой-то холоп за пищаль схватился, Григорий смаху отсек ему руку:
— Уж одной-то рукой в ладоши не хлопнешь!
Сабанского вяжут, его женка обзывается, плюется. Бадубайка дернул у нее золотую сережку, ухо порвал. Изловчилась, стукнула князца оловянным блюдом. Бадубайка взвыл, ударил Сабаниху головой в живот. Поймал девку Сабанскую. Всю ощупал под предлогом поиска запретного письма. Девка тугая оказалась, Бадубайка до того расчувствовался, что даже позабыл сережки с девки снять.
Однако Григорий и Томас ничего не забыли. Дорогие шубы и шапки забрали, вдруг в них крамола какая упрятана? Приторочили добычу к седлам и ускакали.
А народ в городе разный. То ли от бухарцев надуло, то ли от татар нанесло, но только стали поговаривать, что Навьи должны воспользоваться тем, что в Томском в живых нет согласия. Будет ночь: прискачут мертвые на мертвых конях своих и будут у них луки и сабли в мертвых руках. И поразят в Томском всех живых, исчезнут.
Илья Микитич велел доискаться, кто слухи пущает. Еще повелел обыскать всех, кто в сторону Тобольска направляется, любую бумажку — отбирать. А еще смотр своему войску устроил.
Построились конные и пешие, пошли за озеро, на Каштак-гору. Пушкари в красных шапках с темной опушкой, кафтан красен, сапоги черные, на поясах — висюльки, берендейками именуемые, отмерять порох. Еще к поясам подвешены кожаные зелейницы. Пряжки медные сияют как солнышки. Казаки гарцуют в алых кафтанах, пищали при них и сабли бухарские, а в зубах — богомерзкие антихристовы трубки.
Илья Микитич впереди всех скачет, сабля у него трухменская, что твое колесо! Рукоятка каменьями вся переливается, кафтан лазорев, шапка розова. Войско пансирями блестит, шеломами, в литавры бьет, в трубы дудит, в барабанные лукошки колотит. Дротики, копья, секиры, что лес, торчат.
Остались ветряные мельнички на Каштаке. На столбах стоят. Внизу — треугольник, верхняя часть с крылами — конусом. К верхней части стежки, как оглобли, приделаны, чтоб мужик взялся за стежки да развернул мельничку по ветру. Теперь на Ушайке мельницы большие, водяные, а по этим, малым, будем палить для науки.
Навели стрельцы большую пушку, р-раз! И мимо! Микитич подскакал, одному стрельцу — в ухо, другому — по носу попал, сломал нос. Навели второй раз. Шарах! И нет мельнички! Наука!
Илья Микитич налил каждому стрельцу по чарке хлебного. Вот спасибо, а кровь из носа, она пройдет и ухо заживет.
После били из пищалей по подбрасываемым старым шапкам, по полешкам навскид, сходились в сабельном пешем и конном бою. Троих нечаянно поранили. Что ж, наука, она даром не дается. Зато не придется из пушек по воробьям бить.
Мы и навьих боимся, мы и в лесовиков верим. Но от таких, как мы сами, — оборонимся всегда.
А вскоре стало известно: кыргызцы большими ордами к Томскому идут. Нет дыма без огня, недаром про навьих болтали. Вот она, смерть — сама движется.
Клич несётся по городу и посадам:
— На поруб! На поруб!
Сожмутся тревожно сердца женок, а мужикам этот крик только духу придает.
Помолились богу, не выдаст он православных. И большими отрядами да малыми дозорами выехали из ворот. Будь что будет, а мужское свое звание оправдывать надо! Перед миром всем, перед детьми и женами!
Григорий вел один из больших отрядов. Выехали на холм и увидели в лощине, словно бы море живое, в теплых халатах, в лисьих малахаях, в колпаках железных, с лисьей опушкой, с луками, арканами волосяными, короткими копьями и кривыми саблями. И все орут, да страшно так!
— Отступай к Ушайке! — командует Григорий. Казаки недовольны. Нам — на поруб, чего ж отступать?
Отступают. А кыргызцы обрадовались, взвыли, за казаками скачут. Но лишь со скалой поравнялись, гром прогремел, пламя взлетело с камнями ввысь и обрушилось на головы степных конников. Лошади заржали, вставая на дыбы. Взорвались заранее спрятанные в расселине бочки с порохом. Пушкари не подвели, всё верно рассчитали.
— За царя-батюшку, вперед! — командует Григорий. Сам впереди скачет, кафтан и рубаха расстегнуты, крест на груди светится, сабля в волосатой руке, как луч солнечный.
— На поруб!
И валятся головы в лисьих малахаях да колпаках острых, только зубы сверкают в последней усмешке. Нарубили кыргызцев, как дров.
А в другой стороне от Томского один дозор напоролся на большой вражеский отряд. Из всего отряда спасся лишь Васька Мухосран. Ушел тайными тропами к башне-веже. Таких башенок много возле Томского на полянках, на островках, на лужках. Двойные стены, решетки в воротах, запас воды и пороха.
Мухосран опустил решетку, привязал коня, влез наверх и принялся из пищали палить. Враги пускали стрелы с огнем до тех пор, пока башня не запылала.
Васька поднял решетку, выпустил коня, а сам полез в ход-щель, вылез в зарослях шиповника. Кыргызцы видеть его не могли, да и заняты были: коня Васькиного ловили.
Увидели томичи горящую вежу, на подмогу подоспели.
Женщины на градских стенах вспомнили молитву, которую читали казаки перед походом: «Господи Иисусе, Пресвятая Богородица, Иван Креститель, и все святие, благославят мя раба божия, в поход идучи, каменным градом оградите, обволоките облаком небесным от злых людей: стара и мала, смугла и сява, и колдуна, и еретика, и всякого чародея. Ущитите мя златым щитом от сечи и пули, и пищального боя, от ядра и рогатины, кистеня и ножа. Буде тело мое крепче пансиря Тем словом моим буде ключ и замок, ключ — в воду, замок — в гору. Аминь!»
Думали про своих мужей женки: уберегут святые? Грешили — много!
Вон Васька Мухосран скачет. Вот уж прозваньице! В бумагах дьяки да подьячие его чаще всего Мухоклеванным пишут, а то и вовсе — Мухоплевом. Имя дурное, да везет ему, ни царапинки на нем нет. А вон четверо, порубаны, с пробитыми головами. К кронам молодых березок тела привязаны, а березки комлями к седлам казачьим приторочены.
Иные женки уже узнали своих мужей, завопили истошно. О, сколько таких стонов и причитаний слышали старые томские башни, а сколько еще услышат башни нового города?
Илья Микитич после сего вражеского налета нашел свидетелей того, что Щербатой подговаривал кыргызских тайшей напасть на город. Лишь бы Илье Микитичу насолить. А что это, как не измена государю?
Была немедленно составлена грамота в Москву, заверенная другими подписями. Собирались и прочие сведения о темных делишках князя.
Ясашные, битые и ограбленные, крестьяне, у которых тоже было много обид, все составляли челобитные на Осипа… И все новых гонцов отправлял с документами Илья Микитич в Первопрестольную, пусть знают там: не зря отказал Оське от воеводства!
Месяц был тусклый — к мокрете, кошка забралась в печурку — к холоду.
Выходил князь Осип на красное крыльцо, выше которого не было ни в посадах, ни в городе. Чем знатнее человек, тем крыльцо должно быть выше. И шапка — тоже. Не зря же пословица есть, мол, по Сеньке и шапка!
Выходил князь Осип Щербатой к казакам в высокой своей шапке и кричал с высокого крыльца:
— Ноне гусь стоит на одной ноге, быть холоду и пурге. Что вам мерзнуть, казаки? Не подохнуть бы с тоски. Заходите, грейтесь, чать я не басурманин какой.
И случалось заходили. Осип делал знак Аграфене, она посылала служек в подвалы. На столе появлялся жареный гусь, начиненный кашей, вино в красивых кувшинах. Изюминки в вине, тепло бежит по спине. Пышет жаром каравай: все на свете забывай! И забывали. Обольщал князь, склонял в свою сторону. Бывало, после кто-нибудь в кабаке пробалтывался: с самим-де князем пил! Хвастуна вели в съезжую, палач приходил:
— А кто еще пил, а что говорил?
Лучше умный дурак, чем глупый мудрец, молчит казачина, как огурец.
А в царевы именины наварил наш князь свинины, бочку выкатил вина, поздравляй и выпей — на!
Как не поздравить? Кто-то его поздравляет, значит, а кто-то бумагу в кафтане прячет. Обыскивать надо, хотя и неловко, глядь и в ограде уже — потасовка.
А поздравителей избиенье — значит государя оскорбленье!
Князь нередко выходил из верхней светлицы на площадку на крыше, там была лавка, и можно было видеть окрестности.
Вон они башни двадцатидвухметровые, вон новый собор, взметнувший свою главу до облаков!
На всех башнях резные двухглавые орлы, на радость своим, на страх басурманам. Те же орлы, но поменее размером, над съезжей избой, над посольским двором, на государевых складах с вином да мягкой рухлядью.
Вот только съезжая ноне заколочена, а бунтовской воевода Ильюшка Бунаков в нижнем посаде «без орлов» в казацкой избе сидит. Да какой же он воевода!
Князь всё думает: как же о нынешнем положении царю доложить? В прошлый раз взялись верные люди его грамотку в Москву доставить. Бумагу в доску заклеили, а доска в телегу вделана была. Дак ведь дознались ильюшкины ироды. Одних посланцев — убили, других — в тюрьму заторкали.