17. ПРОШЛОЕ ВСЕГДА С НАМИ
Девильнев не знал, что во время его прогулки по Томску само прошлое заглянуло ему в лицо. Одна из монашек женского Христорождественского монастыря увидела компанию господ на поляне, невольно взглянула на них. При этом она запнулась о кочку, чуть не выронив корзину с красной смородиной. Её взор остановился на Девильневе. Лицо её было обрамлено седыми волосами, но большие глаза её смотрели молодо и живо. Еще раз внимательно взглянув на полковника, она потупила взор, поправила шаль и пошла своей дорогой. Она шла неторопливо. Но мысли ее неслись быстрее почтовых голубей. Да, конечно, это был тот француз, который когда-то гостил у Пьера Жевахова. Он еще пытался ухаживать за ней. Просил её петь. И она пела. Как давно это было! Как много горя она узнала с тех пор! И француз изменился. Возмужал. Поседел. В чинах. И красив по-прежнему. Она уже слышала весть, что комендантом Томска назначили какого-то француза, но не думала, что это будет именно тот, который был другом её барина.
Ах, Пьер! Что ты наделал? Палашка вспомнила опять Ивановский монастырь, где она стала Евфимией. Странные радости на тайных собраниях. Жизнь в дурмане любви и молений. Она как бы вновь ощутила объятия её монастырского кумира Федьки-Досифеи. Он учил своих ко всем службам ходить в православную церковь. Все должны казаться истинными православными христианами. И это им позволит втайне предаваться хлыстовству.
Вспомнились Евфимии особенно яростные праздничные радения на Ивана Купалу. Сколько ей выпадало радости на летнее солнцестояние. Радения начинались в полночь и длились до шести утра. И все это время она была в близости со своим земным солнцем. Но все-таки счастье в монастырских подземельях оказалось недолгим. Хмырь, предатель, упырь, каин! Он нарядился монахом. В кельях штукатурку обновлял. Вызнал, вынюхал! Штукатур! Ах, как страшно было, как гадко! Как вспомнишь, словно теркой по живому телу ведут!
Да. Тогда Евфимия была особенно прекрасна. Это все монахини-подружки говорили. Затеплившаяся в ней новая жизнь чуть увеличила её животик, налила соком и без того полные груди. Лицо её озарялось особым светом. И на подземных молениях она с возросшей неистовой страстью бросалась в объятия Федьки-Досифеи. Он бог! Пусть пронзит! Пусть потом, когда придет время, причастит её собственным ребеночком! Всё так сладко! Ведь ничего слаще в жизни не было. Значит, так надо!
И однажды в туман любви ворвалось нечто грозное, чужое, дикое! Она как раз лежала обнаженная под Федькой и втягивала его в себя, обхватив твердые ягодицы. И вдруг — удар! Федька взвизгнул и умылся кровью. Заскочили в подвал громадные чужие мужики, с саблями и дубинами в руках. Их вел тот, что притворялся раньше монахом-штукатуром. Ванька! Откинув в сторону Палашку-Евфимию, он принялся пинать тяжелыми сапогами Федьку, в грудь, в живот, дубиной выбил Федьке все зубы. И орал матом. И ругался:
— Экий хват! Богом устроился! Ел сладкое? Получай горькое!
Федька корчился, блевал кровью и мычал.
Были избиты и все другие участники моления. Их связали сыромятными ремнями. На головы всем надели черные мешки. Выводили во двор и пинками загоняли в зарешеченные кареты. Палашка слышала, как главный командовал:
— Обыскать все закоулки, чтобы ни одна тварь не утаилась!
— Сделаем, Иван Осипович! — отвечали подчиненные. — С факелами всё обойдем!
Потом были страшные месяцы в тюрьме. Их специально водили в комнату, где на крюке висел Федька с переломанными руками и ногами. Иван Осипович говорил:
— Утаите что-либо, с вами сотворим то же, что и с ним.
Федька со своего крюка простонал:
— Молчите! Этот палач в аду гореть будет!
— Это ты у меня сейчас гореть будешь! — отвечал Иван Осипович, подставляя горящий факел к Федькиным детородным органам.
Палашку-Евфимию пытали меньше других, так как уже видно было, что она беременна. Иван Осипович требовал подписать бумагу, где многие уже расписались в своих грехах. Палашка сказала, что неграмотна. Тогда он однажды принес ей отрезанную Федькину голову, сказал:
— Нечаянно получилось. С тобой то же может быть, если не подпишешь. Уж больно немилосерден я к вам, сластенам!
— Завидки берут! — вскрикнула тогда Палашка и потеряла сознание.
После и сквозь железные засовы дошло в тюрьму, что Иван Осипович отвез Федькину голову в Ивановский монастырь и там повесил в трапезной над столом, привязав за волосы к светильнику. И снимать не велел, сказав, что это для аппетита!
Игуменья обещала жаловаться. Иван Осипович сказал, что может еще много голов в монастыре развесить.
— Всех вас бы да сжечь на костре, а лучше всего вместе со всем монастырем вашим!
И нехорошо на игуменью посмотрел. Игуменья стерпела. И однажды кто-то ночью из трапезной Федькину голову стащил. В углу, где сходились две монастырские стены, появился крест из свежего дерева. Иван Осипович прибежал с солдатами, раскопал могилу. Он точно догадался, что там была похоронена Федькина голова. Голову он приказал обмыть и отдать монастырским свиньям, пусть полакомятся.
Страшно было все это знать. А есть в тюрьме Палашке-Евфимии и другим узникам почти не давали, били и пинали ежедневно. Но как-то всё же выжила она в тюремных подвалах.
Сначала отправили в Сибирь по этапу сектантов-мужиков, выколов им на лбах надпись «Вор!». Говорили, что в рудники такие отправили, из которых никто никогда не возвращался. Потом этапом, в кандалах, отправили в Сибирь и девок. Пока Палашка-Евфимия вместе с другими бывшими монашками добралась до Томска, подоспело ей время рожать. Она уже это чуяла.
Строгая игуменья Олимпиада Бурмакина, женщина дородная, тяжелая, властная, насупила широкие черные брови. И сразу с дороги велела всем девкам-шалопуткам войти в храм Христорождественского монастыря. И сказала так:
— Мне про вас писано — арестантки вы. Квакерии. Эту ересь занесли в Москву из Англии. Теперь вы будете расстрижены на вечное поселение. Вас двадцать две, и все будете под арестом при моем монастыре.
И наказала им:
— Как служба начнется, должны вы лечь, поганые, на пол храма, раскинув руки. Только так должны молиться, такие великие грешницы! Вы, проклятые богом, девки-квакерии, не думайте, что в монастыре у меня вам сладко будет! Готовьтесь горького отведать сполна! Шалопутки!
Эти девки-шалопутки повалились на пол в храме как подкошенные, даже не сняв с плеч дорожных котомок своих. И во время всей службы, в знак великого греха, лежали они крестообразно, раскинув руки, перед солеей — иконостасом. Как разбойники, которые просили у Христа прощения. Лежали, смотрели на лики святых, желтый восковой огонь. И беззвучно подвывали. И так, лежа, раскинув руки, во время молитвы Палашка и рожать начала.
Не сразу заметили, а когда бабку повивальную позвали, осталось лишь пуповину перевязать и отрезать.
Палашку из храма утащили в одинокую келью, заперли на три ключа, а на ребеночка даже и взглянуть не дали, как ни стенала она за дверью, как ни молила. Она визжала и вопила днем и ночью, ведь ей даже не показали её ребеночка! Она даже не знала: мальчик у нее родился или же родилась девочка? А так хотелось знать!
На крики Палашки никто не отзывался. Раз в день в дырочку в двери просовывали корочку хлебца и кружку воды. Ходить приходилось на пол в углу кельи.
Палашка устала и кричать. А однажды к двери её кельи подошла игуменья Олимпиада Бурмакина и сказала густым голосом, почти басом:
— Молчи, стерва! Робеночка тебе! Ты детей живьем ела, детскую кровь пила! Еще раз вякнешь, прикажу в отхожем месте утопить.
У игуменьи Олимпиады Бурмакиной в бисерном кисете лежали пятьсот рублей, переданных ей на поддержание монастырское Рукавишниковой Матреной Ивановной. Вдова одинокая, третьей гильдии купчиха: бакалейная лавчонка на Раскате и — торговля с лотков леденцами. Небогата, а вот отвалила такую сумму за то, что передали ей новорожденную девочку на воспитание.
Рукавишникова окрестила приемную дочку. Поп в святцы глядел. Вышло Дарьей девчонку назвать! Так и записали в церковной книге.
Но монашка-невольница Евфимия ничего об этом не знала, не ведала. Ей потом сказали, что ребеночка её в дальний край на Сахалин-остров зачем-то увезли. Так она и думала. А игуменье Олимпиаде Бурмакиной эти пятьсот купеческих рублей тогда ох как пригодились! Женский монастырь жил впроголодь. Земли были худые, работников мало.
Много воды утекло с той поры, как пригнали в томский Христорождественский монастырь девок-квакерий и отняли ребенка у одной из них. Постарели девки. Угомонились. Постарела и игуменья Олимпиада Бурмакина. Новая императрица, Екатерина Великая, указ издала: лишить монастыри всех земель, освободить монастырских крестьян. Да жили бы монастыри только трудом своих послушников. Тяжко совсем стало монахиням и узницам Христорождественского монастыря. И огороды строили, и сады разбивали. Переписывали по кельям старинные священные книги, затейливыми красочными узорами украшали их. Плели корзины. Кружева вязали и продавали потом в городе. Чеботарили. Была у них лодчонка, на которой ехали по великой Томи-реке от села к селу, заказы брали, потом в монастыре тачали обувку, а потом на той же лодчонке заказчикам развозили вместе с лампадками и ладанками. Были среди монашек и рыбачки, и охотницы. Жить-то было надо. И все до одной ходили собирать грибы, ягоды и целебные травы.
В этих заботах Евфимия иногда совсем забывала свою прошлую жизнь. Кажется, всегда она жила здесь на Юртошной горе, вставала со всеми сестрами, и работала, и трапезничала, и ко сну отходила. А ничего иного в её жизни никогда и не было. Но нежданная встреча с этим бывшим другом Пьера Жевахова всколыхнула целый ураган страстей. И Евфимия в эту ночь не могла уснуть, вспоминая свою жизнь. Кусала подушку, в кровь искусала губы. Хотелось кричать, но она молчала.