Книга: Безгрешность
Назад: Ферма “Лунное сияние”
Дальше: Убийца

[le1o9n8a0rd]

Мой роман с Анабел начался сразу же после того, как мы развелись официально. В обмен на мое признание, что я ее бросил (такой поступок был одной из немногих причин для развода, которые закон штата Нью-Йорк считал уважительными, и эта причина лучше всех, чувствовала Анабел, отражала причиненное ей зло), мне разрешили занять нашу ценную квартиру в Восточном Гарлеме с регулируемой квартплатой, тогда как Анабел поселилась одна в лесистой части Нью-Джерси. Поскольку о том, чтобы подвергнуть ее тяготам пребывания на Манхэттене, не могло быть и речи, мне приходилось садиться на автобус на той стороне Сто двадцать пятой улицы, потом ехать на метро до Сто шестьдесят восьмой, после чего пускаться в гораздо более долгий и неизменно тошнотворный путь на автобусе через Гудзон и сквозь все более грубо застроенные места к холмам северо-западнее Нетконга.
Я дважды совершил эту поездку в феврале, дважды в марте и один раз в апреле. В последнюю субботу мая мой телефон зазвонил около семи утра, вскоре после того, как я, нетрезвый, лег спать. Я взял трубку только для того, чтобы прекратить звонки.
– О… – сказала Анабел. – А я думала, что попаду на автоответчик.
– Я дам отбой, и оставляй свое сообщение, – сказал я.
– Нет, это не займет больше чем полминуты. Клятвенно обещаю, что на этот раз не буду втягиваться.
– Анабел.
– Я только хотела сказать, что отвергаю твое представление о нас. Полностью отвергаю. Вот мое сообщение.
– Разве нельзя было отвергнуть его просто воздержанием от звонков?
– Втягиваться не буду, – сказала она, – но я же знаю, как ты рассуждаешь. Ты истолковываешь молчание как капитуляцию.
– Неужели ты забыла, что я обещал никогда не истолковывать так твое молчание? Не далее как в последнем нашем разговоре.
– Я уже кладу трубку, – сказала она, – но взгляни все-таки, Том, правде в глаза и признай, что твое обещание было пошлой уловкой. Чтобы оставить за собой последнее слово.
Я положил телефон на матрас близко и ко рту, и к уху.
– Мы уже достигли точки, когда в том, что разговор длится больше полуминуты, становлюсь виноват я? Или этот момент еще впереди?
– Нет, я кладу трубку, – сказала она. – Я только хотела заметить ясности ради, что ты абсолютно не прав в отношении нас. И все. Кладу трубку.
– Вот и хорошо. Понял. До свидания.
Но она не могла дать отбой, и я не в силах был сделать это сам.
– Нет, я тебя не виню, – сказала она. – Ты угробил мою молодость, а потом бросил меня, но я знаю, что за мое теперешнее благополучие ты ответственности не несешь, хотя должна тебе сообщить, что довольна жизнью и дела у меня идут неплохо, каким бы странным это ни казалось человеку, считающему меня, цитирую, “неприспособленной” к тому, чтобы иметь дело, цитирую, “с реальным миром”.
– “Угробил мою молодость, а потом бросил меня”, – процитировал я ее в ответ. – Какое отношение это имеет к длительности разговора? Ты хотела оставить сообщение на полминуты.
– И так бы и сделала! Но ты отреагировал
– Я отреагировал, Анабел… неужели такие вещи надо объяснять? Отреагировал на то, что ты взяла трубку и набрала мой номер.
– Ну конечно. Вся беда в том, что я такая зависимая. Да? Зависимая и жалкая.
От нашего, месячной давности, предыдущего рецидива, от предыдущей попытки единения я не мог вспомнить ни одной счастливой или хотя бы непринужденной секунды. После этих попыток я был весь в синяках и ссадинах, с воронками от бомб в душе, но и со смутным, больным желанием повторения.
– Послушай, – сказал я. – Ты что, хочешь встретиться? Хочешь, чтобы я приехал? Ты поэтому позвонила?
– Нет! Я не хочу с тобой встречаться! Я хочу положить трубку, когда ты соблаговолишь мне это разрешить!
– Я помню прошлые твои звонки: ты тоже начинала с того, что не хочешь встречаться, но потом, после двух часов разговора, оказывалось, что на самом деле ты все время подспудно этого хотела.
– Если ты сам хочешь приехать и повидаться со мной, имей порядочность так прямо и сказать…
– И к тому моменту, конечно…
– …как это делает приличный мужчина, желающий провести время с женщиной, которую уважает, и не превращающий свое предложение в гадкое обвинение
– …к тому моменту, конечно, делается уже не так рано, и это значит, что, когда мы все-таки встречаемся, чего ты все время втайне хотела, делается по-настоящему поздно, и когда мы затем с неизбежностью ложимся вместе в постель…
– …и не ставящий все подлым образом с ног на голову. Так, чтобы выходило, что это я зависимая, а не ты, что это я влачу жалкое существование, а не ты…
– …с неизбежностью ложимся вместе в постель…
– Я не хочу с тобой спать! Я не хочу тебя видеть! Я не поэтому позвонила! Я позвонила, чтобы сказать простую вещь…
– …до сна как такового у нас доходит только в три или в четыре утра, а впереди у меня три часа езды и рабочий день, и в прошлом все это создавало не слишком приятное послевкусие. Вот и все, о чем я пытаюсь тебе напомнить.
– Если хочешь приехать и погулять со мной, – сказала она, – будет очень мило. Я была бы рада. Но ты должен сказать, что ты этого хочешь.
– Не я тебе позвонил, а ты мне.
– Но ты первый заговорил о встрече. Так что уж будь честен со мной сейчас.
– Ты-то хочешь этого сама?
– Нет, если ты не хочешь и если не скажешь об этом по-человечески.
– Но это зеркально отражает мои собственные ощущения. Так что…
– Послушай, я тебе позвонила, – сказала она. – Ты бы мог хотя бы…
– Что я бы мог?
– Я что, причиню тебе вред, если ты на долю секунды выйдешь из защитной позы? Я хочу сказать: что, по-твоему, у меня на уме? Обратить тебя в рабство? Заставить тебя опять на мне жениться? Речь идет о прогулке, боже ты мой, всего-навсего о прогулке!
Просто чтобы избежать двухчасового варианта этого разговора (сторона А пытается доказать, что роковое высказывание, из-за которого обмен репликами затянулся, сделала сторона Б, та, однако, оспаривает трактовку происходящего, данную стороной А, что, в свой черед, в отсутствие протокола беседы, побуждает сторону А реконструировать по памяти ее начало, в ответ на что сторона Б дает свою версию этого начала, отличающуюся от версии стороны А в ряде ключевых моментов, что делает необходимой продолжительную совместную работу по сопоставлению и согласованию этих двух реконструкций), я согласился поехать в Нью-Джерси и отправиться с ней на прогулку.
Анабел духовно очищалась на участке земли, принадлежавшем родителям Сюзáн, ее младшей подруги и единственной поклонницы. Одним из первых моих дел после подачи заявления о разводе было переспать с Сюзан. Она пригласила меня поужинать, желая выступить в роли посланницы Анабел, надеясь уговорить меня взять заявление назад, но она так устала от ночных двухчасовых телефонных разговоров с Анабел, наполненных жалобами на меня и на нью-йоркский мир искусства, что я в итоге уговорил ее предать Анабел. Должно быть, я хотел заставить Анабел пожелать развода так же сильно, как желал его я, но вышло иначе. Она разорвала дружбу с Сюзан и обвинила меня в том, что я отказываюсь успокоиться, пока не присвою или не оскверню все, что у нее есть, до последней мелочи. Но конечным выводом, который она сделала, пустив в ход свою диковинную моральную математику, было то, что и Сюзан, и я перед ней в долгу. Я по-прежнему отвечал на звонки Анабел и встречался с ней, Сюзан по-прежнему позволяла ей жить в доме в Нью-Джерси, который родители Сюзан, переехавшие в Нью-Мексико, пытались продать по нереалистичной цене.
Я вышел из автобуса с запотевшими окнами на маленьком захолустном лесном перекрестке. Из-за очень влажного воздуха в глазах на долю секунды стало мутновато. Жара наложила на атмосферу своего рода комендантский час; было как в теплице – буйная, заполонившая все растительность. Я увидел Анабел: она выступила из лесочка, где пряталась за деревьями. Ее улыбка была широкой и, если вспомнить все обстоятельства, неуместной: “Привет, Том”. Мое лицо изобразило что-то нелепое и неуместное в ответ: “Привет, Анабел”.
Ее необыкновенная грива темных волос, на тщательный уход за которыми и на все более частое окрашивание у нее уходило, пожалуй, больше времени, чем на что бы то ни было другое, помимо сна и медитаций, парким летом выглядела особенно густой и впечатляющей. Полоска живота между верхней кромкой ее вельветовых брюк без ремня и нижней кромкой облегающей клетчатой рубашки с короткими рукавами могла принадлежать тринадцатилетней. Ей было тридцать шесть. Мне – без двух месяцев тридцать четыре.
– Тебе разрешается подойти ко мне ближе, – сказала она ровно в тот момент, когда я вознамерился подойти ближе.
– Или нет, – добавила она в тот момент, когда я решил не подходить.
Над дорожным полотном висели, не рассеиваясь, автобусные выхлопы.
– Кажется, мы здесь абсолютно рассинхронизированы, – сказал я.
– Разве? – спросила она. – Может быть, только ты? Я не чувствую, что рассинхронизирована.
Я мог бы заметить в ответ, что, по определению, синхронизированными или рассинхронизированными можно быть только обоюдно, но надо было принимать во внимание логическое древо. Каждое ее высказывание предоставляло мне выбор из нескольких ответных реплик, каждая из которых, будь она произнесена, дала бы ей повод к тому или иному новому высказыванию, на которое я опять-таки мог ответить по-разному, и я знал, как быстро можно, пройдя восемь или десять шагов, оказаться на какой-нибудь опасной ветви этого древа и какой это медленный, кропотливый, приводящий в отчаяние труд – вернуться по пройденному пути в нейтральную начальную точку, ведь в процессе возврата неизбежно прозвучат очередные высказывания, иные из моих ответов на которые наверняка поведут к новым осложнениям; это научило меня всегда в первые минуты после встречи чрезвычайно аккуратно выбирать слова.
– Хочу сразу тебя предупредить, – сказал я, – что мне совершенно необходимо вернуться в город сегодня же последним автобусом. Он довольно рано уходит – в восемь с чем-то.
Лицо Анабел стало печальным.
– Я не буду тебя удерживать.
Пока мы разговаривали, небо неуклонно становилось все менее серым. Я потел с ног до головы, словно кто-то включил духовку.
– Тебе вечно кажется, что я пытаюсь тебя к чему-то принудить, – сказала Анабел. – Сначала заставляю приехать, хотя ты не хочешь. Потом вопреки твоему желанию заставляю остаться. Из нас двоих ты приезжаешь и уезжаешь, но тебе почему-то чудится, что я чем-то тут управляю. Если ты чувствуешь себя бессильным, то попробуй представить, как я себя чувствую.
– Я просто хотел дать тебе знать, – промолвил я аккуратно. – Раньше или позже я сказать это должен был, и если бы я сказал позже, могло бы создаться впечатление, что я пытался утаить это от тебя.
Она недовольно тряхнула гривой.
– Ну да, ведь это, конечно же, страшно огорчило бы меня. Ты, видимо, боишься сердце мне разбить своим намерением уехать автобусом восемь одиннадцать. Стоишь тут и ломаешь голову: какую выбрать минуту, чтобы сообщить эту душераздирающую весть своей цепляющейся, задыхающейся бывшей… уж не знаю, как себя назвать.
– Сейчас ты показываешь, – заметил я, – что оба варианта, ранний и поздний, по-своему рискованны.
– Я понять не могу: почему ты считаешь меня своим врагом?
На главной дороге показались машины. Я сделал несколько шагов к Анабел по более узкой дороге, и она спросила меня, уж не думал ли я, что разочарую ее тем, что не проведу у нее ночь.
– Может быть, такая мысль и мелькнула, – сказал я. – Но только потому, что ты упомянула о том, что на завтра у тебя ничего не запланировано.
– А когда у меня вообще что-нибудь запланировано?
– Вот именно что никогда. И поэтому то, что ты сочла нужным упомянуть…
– …мгновенно вызвало у тебя мысль об упреках, которые прозвучат, если ты решишь не проводить со мной и завтрашний день.
Я сделал вдох.
– Доля правды в этом есть.
– Что ж, отлично, – сказала она. – Вдруг у меня пропала уверенность, что я вообще хочу тебя видеть, так что…
– Прекрасно, – отозвался я, – но лучше бы ты сказала мне это перед тем, как пригласила меня сюда и я полдня провел в автобусах.
– Я не приглашала тебя. Я приняла твое предложение встретиться. Это большая разница. Особенно если ты приезжаешь в таком враждебном настроении и в первую же секунду сообщаешь, когда тебе надо ехать обратно. В первую же секунду.
– Анабел.
– Ты весь день ехал в автобусе. Я сидела здесь и ждала тебя. Спрашивается, кому хуже? Кто в более жалком положении?
Унизительно было перемещаться с ней по логическому древу. Унизительна была моя готовность оспаривать любую мелочь, унизительно было делать это после того, как адски часто делал это в течение двенадцати лет. Я словно бы созерцал свое болезненное пристрастие к веществу, которое давным-давно перестало приносить мне даже малейшее удовольствие. Неслучайно наши теперешние встречи должны были происходить в глубине леса, в строжайшем уединении. Нам слишком стыдно было бы за себя на глазах у посторонних.
– Может, просто пойдем прогуляемся? – предложил я, вскидывая на плечи рюкзачок.
– Да! А ты думал, я хочу без конца так стоять и разговаривать?
Узкая дорога шла вдоль лесной опушки. Минувшая весна была дождливой, и растительность в канавах, на лугах и на более каменистых лесных склонах зеленела фантастически. В воздухе в непристойном количестве висела пыльца, деревья были пышно и ярко отягощены своим плодородием, сочностью разросшейся листвы. Мы протиснулись сквозь челюсти ржавой калитки и пошли вниз по старой грунтовой дороге, до того размытой, что она больше походила на русло ручья. Дикие травы, которым очень скоро предстояло раскаяться в своем безудержном росте, – травы, уже вымахавшие выше, чем им полагалось за все лето, травы на стероидах, травы, которые будут клониться и гнуться, станут уродливыми, – так сузили путь, что нам пришлось двигаться гуськом.
– Полагаю, мне лучше не спрашивать, почему тебе “необходимо” вернуться сегодня, – сказала Анабел.
– Пожалуй, лучше не надо.
– Мне было бы слишком больно услышать, что завтра у тебя бранч с Вайноной Райдер.
Мой предполагаемый интерес к хорошеньким женщинам сильно моложе меня был теперь, после развода, постоянной темой высказываний Анабел. Но завтрашняя встреча должна была состояться за ужином, а не за поздним завтраком, и ужинать мне предстояло не с молодой женщиной, а с отцом Анабел, которого она терпеть не могла и которого не видела более десяти лет. Несмотря на нашу с ней явную склонность к рецидивам отношений, я убедил себя, что больше ее не увижу и не услышу и потому могу встречаться с ее отцом, не боясь ее упреков.
– Кажется, юные особы очень любят это сейчас, – сказала Анабел. – Встречаться за бранчем. Я не знаю более тошнотворного слова во всем английском языке. Запах киша лорен, смешанный с запахом сосисочного жира.
– Мне надо домой, чтобы поспать, этой ночью я не спал совсем.
– А, ну конечно. Я тебя разбудила, и ты не можешь мне этого простить.
Я сдержался и промолчал. В сознании начали всплывать обрывки нашего предыдущего рецидива, который я старался забыть, но я не столько вспоминал его сейчас, сколько переживал заново. В стране Тома и Анабел прошлое и будущее слились воедино. Низко нависшее небо Нью-Джерси было парной баней, где шло коловращение клубящихся масс, где в непредсказуемом месте густой мрак мог смениться желтым сиянием, не дававшим понятия о том, где находится солнце, какое сейчас время дня, где восток и где запад. Когда Анабел повела меня в лес, где в прошлом охотились индейцы ленапе, моя дезориентация усилилась. Было пять часов, и час, и семь, и утро месячной давности, и завтрашний полдень – все одновременно.
Анабел шла впереди, мой взгляд постоянно упирался в ее покрытые вельветом ягодицы. Она вела меня по оленьим тропам, сама длинноногая, как оленуха, аккуратно обходя все, что напоминало ядовитый плющ. Она больше не была так убийственно истощена недоеданием, как в годы перед тем, как мы расстались, но по-прежнему была тоненькая. Талию и изгибы вокруг ребер словно выточил ветер в скопившемся снегу.
Когда мы спускались по пружинящему склону, усыпанному ржавыми сосновыми иглами, я увидел, что она расстегнула рубашку. Коротенькие полы рубашки колыхались по ее бокам. Она не оборачивалась, но пустилась бежать по склону. Какая давящая жара, по сравнению с дорогой, стояла в лесу! Следуя за бывшей женой, я вышел на небольшую поляну у впадины высохшего озерца, которое, пока было полноводным, утопило все стоявшие в нем деревья. Передо мной высился лес из палок такого же металлически-серого цвета, как небо. В воздух поднялась серебристая цапля.
– Здесь, – сказала Анабел. Под ногами был мох, и камень, и голая земля. Она скинула рубашку и повернулась ко мне. Ареолы вокруг ее сосков были такими большими и насыщенно-красными, что хотелось отвести глаза. Словно в кремовый шелк ее кожи густо впиталась кровь из двух симметричных колотых ранок. Я стал смотреть в сторону.
– Я стараюсь быть с тобой не такой стыдливой, – сказала она.
– Сегодня это у тебя неплохо получается.
– Так посмотри же на меня.
– Хорошо.
Краска в ее лице сделала более заметным тонкий шрам на лбу – последствие того же падения с лошади в детстве, что стоило ей большей части двух передних зубов. Зубы ей восстановили потом у дорогого стоматолога, но заметно все-таки было. Между этими двумя зубами виднелся промежуток, который всегда казался мне эротичным. Маленькая манящая щель. Постоянное приглашение для языка.
Она тряхнула передо мной грудями и, содрогнувшись от стеснительности, отвернулась. Обняв ствол бука, сказала:
– Смотри, какая я древопоклонница.
Мы достигли точки возврата – точки, откуда нам положено было, прыгая с ветки на ветку, двинуться вниз, вспять по логическому древу к его стволу-объединителю; от всех “да-нет” – к согласному “да-да-да”. Я снял одежду и обнаружил, что, хоть мы и разведены, положил в свой рюкзачок пачку презервативов – шесть штук.
Анабел, лежа ничком на мшистой земле, предлагая себя, как женщина из племени ленапе, сказала, что в них нет необходимости.
– Как нет необходимости?
– Нет – и все, – ответила она.
– Поговорим об этом позже, – сказал я, разрывая пачку.
В 1991 году я еще был так худ, что, по сути, не имел тела вовсе. То, чем я располагал, больше напоминало проволочный каркас, к которому были прикреплены кое-какие ключевые высокотехнологичные элементы: увесистая голова, большие ладони, половой член, либо тиранически эрегированный, либо увядший, – и все. Я походил на рисунок Жоана Миро. Я был идеей, и только. В шестой раз сегодня эта странная штуковина вытащила себя в живописные окрестности Делавэр-Уотер-Гап, чтобы стать частью некой дурной идеи, которую мы с Анабел теперь вместе возымели на свой счет. Ничего уютного, ничего милого тут не было и в помине. Это было вот как: она лежала на чем-то жестком и неприятном, а проволочная конструкция бешено прыгала сверху.
Я спросил, не больно ли ей.
– Повреждений… нет, кажется…
Прозвучало чуть иронически. Около ее головы лежал камень размером с футбольный мяч. Я задался вопросом: не нарочно ли она легла у этого камня, чтобы навести меня на то, о чем стеснялась попросить вслух? На то, чтобы взять камень и размозжить ей череп. Не в этом ли идея?
– А сейчас? – спросил я, трудясь изо всех сил.
– Уже возможны повреждения.
Все, о чем мы вечно спорили, было ничем. Мы словно бы пытались сделать нулевое содержание ненулевым, умножая его на бесконечность разговоров. Чтобы сделать телесную близость возможной, нам надо было расстаться, а чтобы эта близость стала исступленной и маниакальной, нам надо было развестись. Секс был неистовой атакой на гигантское ничто, которое мы нагромоздили спорами, стараясь спастись. Он был единственным спором, который каждый из нас мог проиграть с честью. Но потом все кончалось, и опять оставалось одно ничто.
Анабел лежала лицом вниз на каменистой земле, тихо всхлипывая, пока я разбирался в топологии брючин и белья. Я знал, что лучше не спрашивать, почему она плачет. Если я спрошу, мы останемся тут до ночи. Куда разумнее отправиться в путь, чтобы, разговаривая о том, почему я не спросил, почему она плачет, проделать какое-то расстояние.
Она встала, чтобы надеть рубашку.
– Ну что ж, – промолвила она. – Теперь ты, получив свое, можешь возвращаться в город.
– Не надо только говорить, что ты этого не хотела, очень тебя прошу.
– Но это было единственное, чего ты хотел, – сказала она. – Так что теперь можешь возвращаться. Если только не хочешь прямо сейчас это повторить и вернуться потом.
Прихлопнув комара на руке, я посмотрел на часы и не смог разглядеть того, что они ясно показывали.
– Объясни мне, почему мы не завели детей, – сказала Анабел. – Не могу припомнить, чем ты это мотивировал.
Я внезапно почувствовал головокружение. Поднять детскую тему – это даже по меркам Анабел было непомерно дорого за несколько минут секса. И счет она предъявила адски рано.
– Ты помнишь или нет? – спросила она. – Мне что-то никакого серьезного обсуждения не вспоминается.
– Поэтому давай устроим пятичасовое обсуждение прямо сейчас, – сказал я. – Самое подходящее время и самое подходящее место.
– Ты же сказал: “Поговорим об этом позже”. Вот позже и наступило.
Я убил еще одного комара.
– Чувствительный укус.
– Я чувствую укусы все время.
– Я не думал, что ты свяжешь тему презервативов с темой детей.
– А что ты думал?
Я дотронулся до выпуклой, завязанной узлом резинки в кармане брюк.
– Ну, не знаю. Что ты заведешь разговор о чем-нибудь эпидемиологическом, о других партнершах.
– Вот уж о чем я слышать не хочу совершенно.
– Жутко комариное место, – сказал я. – Надо двигать отсюда.
– Ты хоть знаешь, где мы находимся? Смог бы сам найти дорогу?
– Нет.
– Получается, я нужна тебе все-таки. Если хочешь успеть на свой автобус.
Чтобы не заблудиться в ветвях логического древа, нужна была бдительность и бдительность, но жар, исходивший от Анабел, тепло ее спины и наших телесных жидкостей, запах шампуня “Мэйн энд тейл” – “грива и хвост” – от ее волос, всегда слабый, но неизменно ощутимый, – все это притупило мои мыслительные способности. Опиум, которым была Анабел, подействовал на меня предсказуемым образом. Я проговорил с ноткой отчаяния:
– Послушай, я уже понял, что ты не позволишь мне успеть на этот автобус.
– Позволю тебе? Ха.
– Не ты, – поправился я. – Мы. Что мы не позволим мне успеть на автобус.
Но ошибка уже была допущена. Брыкнув ногой, она вставила ее в кроссовку, за ней другую.
– Сейчас мы идем прямиком обратно и ждем автобуса, – сказала она. – Просто чтобы я раз в жизни была хоть на сколько-то избавлена от твоей злобы. Чтобы хоть один раз ты не смог меня обвинить в том, что не успел вернуться.
Анабел не желала видеть, что в наших отношениях просто-напросто что-то сломано, сломано непоправимо и нет смысла уже рассуждать, кто виноват и в чем. Во время нашего предыдущего наркоманского срыва мы проговорили девять часов кряду, прерываясь только чтобы выйти по нужде. Я подумал было тогда, что смог наконец доказать ей, что единственный выход из нашего несчастья – расстаться решительно, прервать всякую связь; что сами эти девятичасовые разговоры – часть той болезни, которую они якобы призваны излечить. В этом заключалось представление о нас, которое она, как заявила мне утром по телефону, отвергла. Но каково тогда ее представление? Невозможно сказать. Она была так уверена в себе в моральном плане, постоянно, что бы ни приносила та или иная минута, что у меня надолго возникала иллюзия, будто мы куда-то все-таки движемся; лишь потом я осознавал, что мы двигались по кругу, большому и пустому. При всем своем уме и чуткости она не только ничего не смыслила в происходящем, но и неспособна была признать, что ничего в нем не смыслит, и ужасно было видеть это в женщине, которой я был так глубоко предан и с которой пообещал прожить вместе всю жизнь. Волей-неволей мне надо было прилагать новые и новые усилия к тому, чтобы помочь ей понять, что никакие новые усилия ни к чему не приведут.
– Вот что погано, – сказал я, когда мы поднимались от впадины, где все погибло, к более приемлемым местам. – Я только о себе сейчас говорю. Проходит месяц, и так делается муторно, такая тоска, такой стыд накатывает из-за нашей последней встречи, что я едва могу заставить себя показаться людям на глаза. Поэтому я должен ехать сюда, и когда я здесь, это уже практически биология – она требует, чтобы я провел здесь сутки и еще полсуток, она порождает всяческие ложные надежды и ожидания…
Анабел резко повернулась ко мне.
– Заткнись! Заткнись! Заткнись!
– Ты что, хочешь, чтобы я убил тебя?
Она решительно покачала головой: нет, нет, она не хочет быть убитой.
– Тогда не звони мне.
– Не хватило сил удержаться.
– Не вытаскивай меня сюда больше. Не поступай со мной так.
– Я же сказала: не хватило сил! Уймись, бога ради! Сколько можно тыкать меня мордой в то, какая я слабая?
Она принялась кружить передо мной, подняв к лицу руки с обращенными внутрь пальцами-когтями; лицо было такое, словно в голову ей забрался рой жалящих шершней.
– Имей ко мне жалость, – проговорила она.
Я схватил ее и стал целовать, мою Анабел. Из носа и глаз у нее текло, дыхание жаркое – как же она была мне дорога! Эта женщина с неустойчивой психикой, почти нетрудоспособная… Я целовал ее, стараясь унять ее боль, но считаные секунды спустя мои ладони поползли под вельветовые брюки. Ее бедра были такие узкие, что я мог спустить с них брюки не расстегивая. Когда мы полюбили друг друга, мы едва вышли из детского возраста. Ныне все было пеплом, пеплом пепла, сожженного при температуре, при которой горит пепел, но полноценная половая жизнь у нас только началась, и я помыслить не мог, что когда-нибудь перестану любить Анабел. Предстоящие два, три, пять лет секса среди пепла – вот что заставляло меня думать о смерти, об убийстве. Когда она отстранилась от меня, упала на колени, расстегнула мой рюкзачок и вынула оттуда мой складной нож, в голове у меня мелькнуло, что у нее те же мысли. Но нет: пять моих оставшихся презервативов – вот над чем она учинила расправу.

 

Квартира на Адальбертштрассе была заложницей желудка. Когда Клелия закрывала вечером глаза, ей порой представлялось, будто он висит в темноте над ее короткой кроватью. Снаружи тугой и лоснящийся, этакий светло-розовый баклажан с темными отростками вен, пищеварительный орган был красным и рельефным внутри, содержал в себе едкие жидкости и, как неспокойное дитя, мог впасть в конвульсивное состояние в любой час дня и особенно ночи. Телом, где обитал этот несчастливый орган, было тело Аннели – матери Клелии. Клелия спала в общей комнате через стенку от материнской спальни, так что, когда мать ночью подавала голос, требуя молока и сухарей, она не будила ни младших детей, ни своего брата Руди – только Клелию.
Желудок остро реагировал на жалость Клелии к самой себе. Он слышал, когда она плакала в подушку, ему это не нравилось, и он выплескивал кровь и желчь на материнскую простыню, которую Клелии приходилось после этого снимать и замачивать. С кровью невозможно было спорить. Как бы жестоко ни обращалась с Клелией мать, у нее имелась кровавая козырная карта: она и вправду была больна.
Невозможно было спорить и с тем, что Клелия должна зарабатывать. Даже если бы ее приняли в университет, где учился ее отец, – в университет, основанный четыреста лет назад, мимо которого она каждое утро проходила по дороге в булочную, – семья не смогла бы прокормиться, занимайся Клелия только учебой. Дядя Руди, асфальтировщик городских улиц, гордо носивший ярко-синий комбинезон – униформу немецкого рабочего, подлинную униформу тирании в социалистическом рабочем государстве, – проявлял заботу о больной сестре тем, что платил за квартиру. Но он пил и заводил подружек, так что о пропитании должна была заботиться Клелия. Брату было пятнадцать, сестре и того меньше.
Днем Клелия обслуживала покупателей в булочной, ночью обслуживала желудок. Только субботними вечерами и по воскресеньям у нее находились кое-какие часы для себя. Она любила гулять вдоль реки и, если день был солнечный, отыскивала клочок чистой травы, ложилась и закрывала глаза. Потребности в людях она не испытывала – она и так брала в булочной деньги у сотен и сотен, у мужчин, которые бесстыдно на нее пялились, у старух, которые выуживали двумя пальцами монетки из матерчатых кошельков так, словно ковыряли в носу. Большинство друзей и подруг Клелии по школе теперь учились в университете и стали ей чужими, остальные держались от нее на расстоянии, потому что ее отец был из буржуазной семьи; да она и сама предпочитала проводить время одна, мечтая о мужчине, который заберет ее с Адальбертштрассе в Берлин, или во Францию, или в Англию, или в Америку. О мужчине, похожем на ее отца, которого она помнила – помнила, как поднималась следом за ним к двери верхнего соседа и как он мягко говорил соседу сквозь крохотную щелку, которую тот нехотя открывал: “Моя жена сегодня очень плохо себя чувствует. Желудок. Не могли бы вы чуть потише?” Вот что он был за человек.
В одну очень теплую июньскую субботу вскоре после того, как Клелии исполнилось двадцать, она сняла в булочной свой фартук и сказала начальнику, что уходит раньше. Дело было в 1954 году, и рабочие и работницы в Йене уже начали понимать: в том, чтобы уйти с работы раньше, ничего страшного нет. Люди будут дольше ждать в очереди, только и всего, в крайнем случае за счет своего собственного рабочего времени, но его потеря точно так же не имела значения. Торопливо придя домой, Клелия переоделась в свое любимое старое выцветшее лавандовое летнее платье. Брата и сестру дядя взял на рыбалку, а мать, которой желудок всю ночь не давал уснуть, теперь спала. Клелия заварила ежевичный чай – мать, хотя он содержит танин и кофеин, говорила, что он успокаивает желудок, – и принесла ей в спальню с сухим печеньем. Села на край кровати и стала гладить матери голову так, как, она помнила, делал это отец. Мать проснулась и оттолкнула ее руку.
– Вот, чаю тебе принесла перед уходом, – сказала Клелия, вставая.
– Куда ты уходишь?
– Гулять.
Материнское лицо, когда желудок оставлял ее в покое, до сих пор было миловидным. Казалось, она прострадала достаточно, чтобы сделаться дряхлой старушкой, но ей было всего сорок три. На пару секунд Клелии почудилось, что она вот-вот ей улыбнется, но мать опустила глаза на туловище дочери, и ее лицо мигом приняло привычное выражение.
– Только не в этом платье, слышишь меня?
– Почему не в этом? Сегодня жарко.
– Имей ты хоть что-нибудь в голове, ты ни за что не стала бы привлекать внимания к своему телу.
– Что не так с моим телом?
– Главная беда в том, что его много. Девушка, у которой есть капелька ума, постарается свести его эффект к минимуму.
– У меня достаточно ума!
– Ничего подобного, – возразила мать. – Ты глупая гусыня. И я почти уверена, что ты предложишь себя первому же незнакомцу, который скажет тебе два ласковых слова.
Клелия покраснела и, краснея, почувствовала себя именно что глупой гусыней: грудастая, высокая и нелепая, с длинными ступнями и большим ртом. Гусыня – гусыня и есть, и она продолжала гоготать:
– Два ласковых слова – это больше, чем я слышала от тебя за всю жизнь!
– Это несправедливо, но бог с тобой, не важно.
– Я бы хотела, чтобы какой-нибудь незнакомец сказал мне ласковые слова. Я мечтаю услышать ласковые слова.
– О да, конечно, это очень мило, – сказала мать. – Один раз из ста незнакомец может даже произнести их искренне.
– Мне все равно, искренне или нет! Я просто хочу их услышать – ласковые слова!
– Соображай, что говоришь. – Мать пощупала чайник и наполнила чашку. – Ты еще не помыла унитаз. Твой дядя его оставляет черт знает в каком состоянии. Я отсюда чувствую запах.
– Вернусь и помою.
– Нет, сейчас. Не понимаю этого: “сначала развлекусь, потом поработаю”. Приведешь в порядок унитаз, вымоешь пол на кухне, а потом, если будет время, можешь переодеться и выйти. Я понять не могу, как можно веселиться, зная, что дело не сделано.
– Я ненадолго, – сказала Клелия.
– Тогда почему так торопишься?
– Прекрасный теплый день сегодня.
– Хочешь что-то купить и боишься, что магазин закроется?
Аннели чутьем умела угадать единственный вопрос, на который Клелия не хотела отвечать правдиво, и не преминула задать его.
– Нет, – сказала Клелия.
– Принеси кошелек.
Клелия вышла и вернулась с кошельком, где было несколько мелких купюр и мелочь. Она смотрела, как мать пересчитывает пфенниги. Хотя с тех пор, как она стала кормильцем семьи, мать ни разу не поднимала на нее руки, на лице Клелии было написано беспокойство зверька, загнанного в угол.
– Где остальное? – спросила мать.
– Больше ничего нет. Остальное я тебе отдала.
– Ты врешь.
В левой чашке лифчика Клелии вдруг зашевелились, точно сухокрылые насекомые, готовящиеся взлететь, шесть двадцаток и восемь десяток. Ей слышен был шорох их бумажных крыльев, и это значило, что он слышен и ее чуткой матери. Их колючие ножки и жесткие головки царапали Клелии кожу. Усилием воли она заставила себя не опускать взгляда.
– Платье, – сказала мать. – Ты хочешь купить платье.
– Ты знаешь, что у меня нет денег на это платье.
– Они возьмут двадцать марок, остальное в рассрочку.
– За эту вещь они хотят все сразу.
– А откуда ты это знаешь?
– Пошла и спросила! Потому что я хочу красивое платье!
В смятении, опустив глаза, Клелия смотрела, как ее правая рука всецело по своей собственной воле двинулась вверх и прикоснулась к злосчастному лифчику с левой стороны. Такой вот она была открытой книгой, так бесхитростно давала обо всем знать. Матери только и оставалось, что просто потребовать:
– Покажи, что у тебя там.
Клелия вынула купюры из лифчика и отдала матери. В подсобке магазина одежды на их улице имелось открытое платье западного покроя или покроя, сходившего за западный в богом забытой Йене, – слишком западное, так или иначе, чтобы вывешивать напоказ. Клелия приносила продавщице свежую выпечку, говоря, что это нераспроданные остатки, и продавщица была к ней добра. Но Клелия, глупая гусыня, разболтала про платье младшей сестренке – мол, вот что иногда можно обнаружить в подсобке магазина в социалистической республике, – и мать, хотя не была большой сторонницей социализма, прослышала и взяла на заметку. Мать вела слежку зорче, чем социалистическая республика. Теперь она со спокойствием победительницы положила деньги в карман халата, отхлебнула чай и спросила:
– Тебе это платье нужно было для какого-то свидания? Или просто для уличных гуляний?
Деньги не принадлежали Клелии по праву и были в определенной мере нереальными для нее, она чувствовала, что заслужила наказание, которым стало их изъятие, – даже некое покаянное облегчение испытала, доставая их из лифчика. Но когда она увидела, как деньги исчезают в материнском кармане, они вновь обрели для нее реальность. Полгода она их скрытно копила. Ее глаза наполнились слезами.
– Это ты уличная, – сказала она.
– Как, прости, ты говоришь?
Ужаснувшись самой себе, Клелия попыталась отыграть назад.
– Я хотела сказать, ты любишь гулять по улице. А я люблю гулять в парке.
– Но слово, которое ты произнесла. Повтори, пожалуйста.
– Уличная.
Лиф лавандового платья потемнел от выплеснутого в него теплого чая. Широко открытыми глазами Клелия смотрела вниз, на мокрую ткань.
– Лучше бы я позволила тебе голодать, – проговорила мать. – Но ты ела, ела, ела, и вот как тебя много теперь. Мне надо было дать детям умереть с голоду? Я не могла работать, и путь был один. Потому что ты ела, и ела, и ела. Только ты виновата в том, как я себя вела. Не мой аппетит, а твой.
Аппетит у матери был очень слабый, это верно. Но она сказала это так, как говорят персонажи жестоких сказок, тоном до того непререкаемым, что ее словно не было в постели вовсе, а был манекен, рупор из плоти и крови для мстительного желудка. Клелия медлила в надежде на что-то человеческое, оставшееся в матери, на то, что она одумается и извинится за свои слова, по крайней мере смягчит их; но тут лицо Аннели исказил внезапный желудочный спазм. Она сделала слабый жест в сторону чайника.
– Мне нужен горячий чай. Этот уже остыл.
Клелия выбежала из спальни и бросилась на свою кровать.
– Ты грязная шлюха! – прошептала она. – Грязная шлюха!
Услышав себя, она мгновенно села и прикрыла рот ладонью. Из-за навернувшихся слез у световых полос по краям плотных штор, которые по требованию желудка постоянно были задернуты, возникли прозрачные дрожащие крылья. Господи, подумала она. Как я могла такое сказать? Какая же я дрянь! И снова бросилась на узкий матрас, снова подушка приняла в себя ее шепот: Шлюха! Шлюха! Поганая шлюха! Произнося это, она била себя по голове костяшками пальцев. Она чувствовала себя самой большой дрянью на свете – и в то же время одним из самых несчастных и нелепых существ. Ноги такие длинные, что, ложась на свою детскую кровать, она подгибала их или оставляла ступни висеть. Рост – метр восемьдесят, нелепая гусыня в слишком маленькой клетке детской кровати, и вдобавок самое уродливое имя, что когда-либо давали девочкам. В булочной она казалась людям дурочкой, потому что хихикала без причины и могла выпалить первое, что придет в голову.
Но она не была дурой. В школе училась на отлично, и ее приняли бы в университет, если бы комитет позволил. Официальная причина отказа – буржуазное происхождение отца, но ее отца уже не было на свете, а мать и дядя происходили из правильного класса. Настоящее клеймо позора – то, что мать в самые тяжелые годы спала сначала с одним, а потом с другим мужчиной в черной офицерской форме. Младшая сестра Клелии была дочерью второго. Клелия ела мясо, масло и сладости, это верно, но она была ребенком, непричастным к злу. И не ей, а злому желудку один из офицеров принес целую коробку настоящего пепто-бисмола. Аннели торговала собой ради желудка, а не ради детей.

 

Мама много раз рассказывала мне эту историю и всегда подчеркивала, что, снимая испорченное платье, надевая другое и беря с собой булочку и две книжки, она не намеревалась бросить брата и сестру, не действовала ни по какому выношенному плану. Она хотела всего-навсего провести вечер подальше от желудка, самое большее – дать себе сутки отдыха от квартиры, где она остро сознавала, как ей не повезло, что она родилась немкой, и где она вместе с тем совершенно не была способна представить себя кем-либо еще. До той июньской субботы самым худшим, что она замышляла, было купить западное платье. Теперь у нее никогда не будет этого платья, но погулять на Западе она все-таки в состоянии: до американского сектора можно доехать на поезде.
С тридцатью марками в наплечной сумочке она поспешно двинулась к центру города, который по-социалистически неторопливо все еще восстанавливали после бомбардировок – их Йена претерпела из-за того, что в ней производили оптические прицелы для военных нужд. За билет до Берлина и обратно пришлось отдать почти все деньги. На остальное купила пакетик леденцов, от которых, когда она доехала до Лейпцига, ее голод еще усилился. Из еды теперь оставалась только булочка – до того неподготовленным был ее побег. Но главным, чего ей не хватало, был свежий воздух. В отсеке поезда по-социалистически воняло потными подмышками, воздух, вливавшийся в открытое окно, был горячим и скверным из-за тяжелой промышленности, на вокзале Фридрихштрассе пахло дымом от дешевого табака и канцелярскими чернилами. Нет, она не чувствовала себя каплей в потоке ума и таланта, хлынувшем из республики в те годы. Она была слепо бегущей гусыней – и только.
Запад Берлина еще сильнее пострадал от войны, чем восток, но воздух там был посвежее, хотя, может быть, просто-напросто из-за того, что настал вечер. Бульвар Курфюрстендамм выглядел так, словно перенес суровую зиму, но не было ощущения постоянной социалистической разрухи. Уже, как подснежники и крокусы, как первые зеленые весенние ростки, на Кудамм появлялись живые начатки коммерции. Клелия прошла весь бульвар туда и обратно, не останавливаясь, потому что остановиться значило вспомнить, как она голодна. Она шла и шла, теперь уже по более мрачным улицам и по сильнее разрушенным кварталам. В конце концов осознала, что бездумно, повинуясь какому-то инстинкту, искала булочную, потому что по субботам булочные, закрываясь, избавляются от зачерствевших Schrippen. Но почему тогда, отчаянно ища в незнакомом городе магазин определенного типа, она неизменно сворачивала туда, где такого магазина не было? Каждый перекресток давал новую возможность ошибиться.
Так, совершая одну ошибку за другой, Клелия забрела в очень темную и пустынную часть Моабита. Пошел легкий дождик, и когда она наконец встала под изуродованной липой, она понятия не имела, где находится. Но город, похоже, знал, где она, – похоже, только и ждал, чтобы она остановилась. Подъехал черный седан с открытыми окнами и усеянной дождевыми каплями крышей; мужчина рядом с водителем наклонился к окну.
– Привет, большеножка!
Клелия оглянулась: может быть, он обращается к кому-то другому?
– Ты, ты! – подтвердил мужчина. – Сколько?
– Что, простите?
– Сколько с нас двоих?
Вежливо улыбаясь, потому что мужчины улыбались ей очень приветливо, Клелия бросила взгляд через плечо и пошла в том направлении. Споткнувшись, заторопилась.
– Постой, постой! Ты потрясная…
– Вернись…
– Большеножка!.. Большеножка!..
Она чувствовала, что ведет себя невежливо, пусть даже эти двое и приняли ее за проститутку. Тут нет злого умысла, просто ошибка, понятная в этой обстановке. Надо вернуться, подумала она. Вернуться, сказать им, что они ошиблись, найти подходящие слова, потому что иначе они будут смущены и пристыжены, пусть даже я по-идиотски поступила, придя на эту улицу… Но ноги сами несли ее дальше. Ей слышно было, как седан повернул и поехал за ней.
– Извините, недоразумение вышло, – сказал водитель, замедляя ход. – Ведь вы приличная девушка, да?
– Милая девушка, – добавил второй.
– В этом районе приличной девушке гулять не стоит. Давайте мы вас подвезем.
– Дождь идет, золотко. Хотите укрыться?
Она продолжала идти, слишком смущенная, чтобы смотреть в их сторону, но и неуверенная в себе, потому что и правда шел дождь и ей очень хотелось есть; может быть, у ее матери именно так все и началось, может быть, она была так же одинока в мире, как Клелия сейчас, и так же нуждалась в чем-то, что ей мог дать мужчина…
Впереди на темном тротуаре замаячила фигура еще одного мужчины. Клелия остановилась – и машина остановилась.
– Понимаете теперь, о чем я? – спросил водитель. – Здесь опасно ходить одной.
– Садитесь, садитесь, – уговаривал ее второй. – Поехали с нами.
Мужчина на тротуаре не был очень уж привлекателен физически, но она увидела, что у него широкое, открытое лицо. И это был мой будущий отец; даже темным дождливым вечером в зловещем Моабите он выглядел безусловно заслуживающим доверия. Я не в силах представить его себе на этой улице ни в чем, кроме как в бодро-ужасающем: ботинки фирмы “Л. Л. Бин” для долгой ходьбы, укороченные брюки защитного цвета и спортивная рубашка, какие носили в пятидесятые, с пластинками в углах широкого отложного воротника. Нахмурив лоб, он оценил положение и заговорил с Клелией на ломаном немецком:
– Энтшульдиг, фройляйн. Кон их дих хельфен? Ист аллес окей здесь? Шпрехен зи энглиш?
– Немного, – ответила она по-английски.
– Вы этих людей знаете? Хотите, чтобы они тут были?
Поколебавшись, она покачала головой. После чего мой отец, который был, так или иначе, физически бесстрашен и, кроме того, верил, что если вести себя с людьми рационально и дружелюбно, то они будут отвечать тебе тем же, и что если все будут так поступать, то мир изменится к лучшему, подошел к седану, пожал мужчинам руки, представился по-немецки как Чак Аберант из Денвера, Колорадо, спросил их, берлинцы они или приехали, как он, на время, выслушал с искренним интересом их ответы и сказал им, чтобы они не беспокоились о девушке: он лично ручается за ее безопасность. Было крайне маловероятно, что он увидит их еще хоть раз в жизни, но, как говорил мой отец, наверняка никогда не знаешь. Имеет смысл обращаться с каждым, кого встречаешь, так, словно он может стать твоим лучшим другом.
Моя мать, которая за первые свои двадцать лет успела пережить бомбардировки Йены и вступление в город Красной армии, которая видела, как ее мать облили содержимым соседского ночного горшка, как собака поедала трупик ребенка, как пианино раскалывали на дрова и как возникало социалистическое рабочее государство, не раз говорила мне, что никогда в жизни не встречала ничего более поразительного, чем теплота этого американца к двоим темным личностям в седане. Она, пруссачка, и представить себе не могла, что возможна такая доверительность и открытость.
– Как вас зовут? – спросил ее мой отец, когда они остались на улице одни.
– Клелия.
– О, какое красивое имя, – сказал мой отец. – Замечательное имя.
Моя мать расцвела улыбкой, но затем, убежденная, что у нее не рот, а пасть тираннозавра, попыталась натянуть губы на свои сто зубов; однако спрятать их нечего было и надеяться.
– Вы правда так думаете? – спросила она, улыбаясь еще шире.
Мой отец сказал ей не два ласковых слова, а ближе к десяти. Все равно не так чтобы очень много. В заднем кармане защитных брюк у него имелась карта Берлина с патентованной системой складывания (мой отец любил изобретения, и ему нравилось, когда изобретатель вознаграждался за улучшение жизни людей), и он сумел вывести мою мать к вокзалу Цоо, где купил ей колбасы в ночном продовольственном киоске. На смеси английского и немецкого, которую моя будущая мать понимала только обрывочно, он объяснил ей, что это его первый день в Берлине и он так взволнован, что мог бы гулять всю ночь. Он приехал как делегат Четвертого всемирного съезда ассоциации “За международное взаимопонимание” (которая не доживет до Пятого съезда, потому что уже осенью будут вскрыты коммунистические источники ее деятельности). Оставив двух маленьких дочерей от первого брака на попечение сестры, он прилетел в Берлин за свой счет. У него были в жизни кое-какие разочарования, он мог бы дать миру больше, чем давал, преподавая биологию старшеклассникам, но работа учителя замечательна тем, что оставляет ему целое лето для выхода вовне, в окружающий мир, в природу. Он очень любил знакомиться с иностранцами, находить точки соприкосновения; в какой-то момент принялся учить эсперанто. Его девочки – одной шесть, другой всего четыре – уже были отличные маленькие походницы, а когда они станут постарше, он намеревался съездить с ними в Таиланд, в Танзанию, в Перу. Жизнь слишком коротка, чтобы дрыхнуть. Из своей недели в Берлине он не хотел упускать ни одной минуты.
Когда моя мать призналась ему, что убежала из дому, первым, о чем он подумал, были его дочери, и он стал уговаривать ее вернуться утром в Йену. Но узнав, что дома она терпела побои и что ей не дали продолжить учебу после школы, он взглянул на дело иначе.
– Мать честная, как нехорошо-то, – сказал он. – Что-то неладно с самой системой, если она такую умницу, такую живую девушку заставляет стоять за прилавком в булочной. Я походник старого образца: одеяло и ровная площадка – больше мне для ночлега ничего не нужно. Гостиница у меня так себе, но кровать в номере имеется. Переночуйте в моей, а утром поглядим, что к чему. А я на полу посплю.
Его мотивы наверняка не были грязными. Мой отец был хорошим человеком: неутомимый педагог и верный муж, он прививал моим сестрам независимость характера, не мог устоять перед историями о несправедливостях, инстинктивно предполагал в людях лучшее, рьяно поднимал руку, когда нужны были добровольцы для малоприятной работы. И вместе с тем меня преследует мысль, что всю жизнь он делал ровно то, что ему вздумается. Вздумается поехать с учениками в Гондурас копать канавы для канализации или в резервацию индейцев навахо красить дома и клеймить скот, пусть это и означает, что моя мать на недели остается одна с детьми, – и он делал это. Вздумается остановить семейную машину и погнаться за бабочкой – и он делал это. Вздумается жениться на миловидной женщине, которая годится ему в дочери, – и он делал это. Дважды.
Он был родом из Индианы. Надеясь внести полезный вклад в сельское хозяйство, он изучал энтомологию, но в энтомологии путь к докторской степени долог. Он исследовал определенные стадии жизненного цикла ручейника и собирать образцы мог только неделю-другую в году, поэтому, чтобы жить все эти годы, он устроился на работу в департамент сельского хозяйства штата Колорадо. Живя в Денвере, он окончил диссертацию и отправил свою коллекцию в Индиану в ученый совет, который не мог присвоить степень, не видя образцов. Посылка с результатами восьмилетних трудов не дошла до адресата – пропала бесследно. Он мечтал преподавать в университете и заниматься чистой наукой, но пришлось довольствоваться должностью учителя в денверской государственной школе.
В конце тридцатых он взял под опеку толковую, но внутренне неустойчивую старшеклассницу, чей отчим был жестоким и грубым алкоголиком. Он проводил беседы с ее матерью, нашел для девушки другую семью, где она могла жить, и побудил ее поступить в колледж. Но спасти девушку оказалось возможным только на время – на то время, пока ее бойфренд сидел в тюрьме. Как только он вышел, они сбежали в Калифорнию. Мой отец прослужил четыре года в войсках связи, последний год в Баварии, и, вернувшись в Денвер на прежнюю работу, узнал, что молодая женщина опять живет дома: бойфренд отбывает срок в военной тюрьме за то, что едва не убил кого-то, подравшись в баре. Мой отец, который, подозреваю, был влюблен в нее с самого начала, стал приглашать ее на долгие прогулки в горах и вскоре сделал ей предложение. Желая повернуть свою жизнь в другую сторону и испытывая давление матери, она, возможно, почувствовала, что у нее нет выбора. (На единственной ее фотографии, какую я видел, она ангельски красива, но в глазах какая-то пустота, омертвелость, отчаяние из-за несоответствия между тем, как она выглядит, и тем, что она чувствует в себе.) Дочерям, которых она родила от моего отца, было год и три года, когда бойфренд освободился и снова оказался в Денвере. Мой отец даже моей матери, не говоря уже обо мне, никогда не рассказывал, что тогда произошло. Все, что я знаю, – это что дальше он растил моих единокровных сестричек как одинокий отец.
Он был более чем вдвое старше моей будущей матери, но она была на пару дюймов выше, и это, возможно, в какой-то мере их уравнивало, делало ситуацию более близкой к нормальной. В Берлине он прогулял пленарные заседания Четвертого съезда, которые даже по меркам международной идеалистической филантропии, вероятно, ставили рекорды скуки и бесцельности, и вдвоем они вдоволь походили по городу. Плавали на прогулочных речных судах, что непременно надо делать в Берлине, ели в ресторанах, которые казались ей первоклассными. На пятый вечер он усадил ее перед собой и произнес небольшую речь.
– Я вот что хочу, – сказал он. – Я хочу на вас жениться, и нет, не беспокойтесь, у меня нет ничего скверного на уме. Просто мне думается – если вы тут останетесь, то угодите в какую-нибудь историю и глазом не успеете моргнуть, как опять окажетесь в Йене – и на всю жизнь. В общем, вот так, а потом мы позаботимся о вашем паспорте и всем остальном. Я вернусь сюда через неделю с моими девочками, и вы решите, хотите ехать со мной в Штаты или нет. Не захотите – ничего страшного, мы аннулируем брак. Просто я вижу, какая вы милая, какая у вас хорошая голова на плечах, и у меня чувство, что я буду счастлив с такой женой. Вы, черт возьми, сами не знаете, какая вы прелесть, Клелия.
– Моя мама была права, – сказала мне мать гораздо позже, когда моего отца давно не было в живых. – Я была глупой, наивной гусыней. Я безумно жаждала доброты, но даже вообразить не могла, что бывают такие добрые мужчины. Я подумала, что встретила самого доброго мужчину на свете. На темной улице в Моабите! Чудо из чудес! И ты ведь знаешь, какой толстый у него все время был бумажник: всякое такое, чего он никогда не вынимал, визитные карточки полезных людей, полезные вырезки, советы по самосовершенствованию, все эти рецепты улучшения нашего мира. И деньги. Я просто никогда их разом столько не видела, в нашей булочной за весь день набиралось меньше. Дотируемая социалистическая булочная с одной-единственной кассой: вот какое у меня было представление о куче денег! Я даже не поняла, что мы живем в жуткой гостинице, ему пришлось сказать мне, что она жуткая, но и тогда я подумала, что это не он, а съезд поскупился. Что я тогда знала о сильном долларе и слабых европейских валютах? И я не могла уследить за всем, что он говорил, и поэтому решила, что целый город Денвер избрал его своим делегатом на важный всемирный съезд. Я вообразила, что он богат! Я никогда не видела такого толстого бумажника. Я не знала, что из всего штата Колорадо в ассоциации “За международное взаимопонимание” полноправно, с уплатой членских взносов состоят всего четыре человека. Я ничегошеньки не знала. Ему хватило пяти минут, чтобы мое сердце было у него в руках. Я бы на коленях поползла в Америку, чтобы быть там с ним.
Понадобились годы, чтобы страсть моей матери сошла на нет и они с мужем обособились друг от друга. Довольно долго вначале она была поглощена заботой о детях и занятиями в вечернем колледже, где в конце концов получила диплом фармацевта. Так или иначе, на первых президентских выборах, какие я помню, она голосовала за Барри Голдуотера. Ее знакомства с социализмом было достаточно, чтобы предвидеть его грядущий крах, она знала, что советские прекрасно могут грабить, насиловать и убивать, и она так и не смогла справиться с потрясением, которое испытала, узнав, что мой отец богат только по меркам Йены, богат не больше, чем любой рядовой американец. Разочаровавшись в нем, она стала идеализировать подлинно богатых, приписывать им невероятные добродетели. За свою молодость и милую внешность она получила жизнь в тесном доме с тремя спальнями, жизнь с мелкотравчатым прогрессистом, слишком хорошим и добрым, чтобы с ним можно было развестись, и, досадуя на свою глупость и наивность, она нашла кем восхищаться – это были мужчины не чета ему: Голдуотер, сенатор Чарльз Перси, позднее Рональд Рейган. Их консерватизм соответствовал ее немецкой убежденности, что природа безупречна, а источник всех мировых бед – человек. В те часы, что я был в школе, она работала в аптеке Аткинсона на Федеральном бульваре, и там перед ней чередой проходили больные люди, которым она по рецептам выдавала лекарства. Люди, деловито отравлявшие себя сигаретами, алкоголем и вредной едой. Они не заслуживали доверия, как не заслуживали его советские, и она сформировала свои политические взгляды соответственно.
Мой отец знал, что природа небезупречна. В те годы, что он работал в департаменте сельского хозяйства, он, бывало, стоял на иссохших полях среди растений, умирающих от жажды из-за того, что теряют слишком много воды через свои устьица, из-за того, что используют двуокись углерода вопиюще неэффективно, из-за того, что у молекулы хлорофилла левая рука не знает, что делает правая: левая поглощает кислород и испускает углекислый газ, правая – наоборот. Он предвидел день, когда пустыни зацветут, засеянные более совершенными растениями – растениями, улучшенными человеком, наделенными более качественным, более современным хлорофиллом. И он бросал Клелии, изучавшей в колледже химию, вызов: попробуй опровергни мое доказательство несовершенства природы; они порой спорили о химии на повышенных тонах за обеденным столом.
Увы, она не была хорошей мачехой моим сестрам. Она сама была подобна растению на засыхающем поле, она жаждала, как дождевой влаги, внимания моего отца, которого моим сестрам доставалось чересчур много. И хуже того: она критиковала их в той же манере, в какой ее мать критиковала ее; особенно ей не нравилось, как они одеваются. Отчасти виной тому были мятежные шестидесятые, трудное время для консерватора, отчасти – мятеж в ее собственном теле, в толстом кишечнике. Мне говорили, что в младенчестве я часто плакал из-за животика, и едва это прошло и она смогла вздохнуть с облегчением, как у нее случилась внематочная беременность. Физический стресс, жизненные разочарования, денежные заботы, наследственная предрасположенность, невезение – все это привело к тому, что ее кишечник воспалился и не давал ей покоя до конца дней. Он дергал за те же ниточки в ее лице, за какие желудок дергал в лице ее матери, и для всех, кроме меня, она стала рупором его заболевания.
Когда я думаю об Анабел и о предупреждающих знаках, которых я предпочел не замечать по дороге к женитьбе на ней, я мысленно возвращаюсь к своей поляризованной семье: отец с моими сестрами в отъезде, меняют мир к лучшему, мы с матерью дома. Она избавила меня от неприглядных подробностей своего недуга (она предпочла бы, я уверен, мучиться, как ее мать, желудком, который извергал всего-навсего кровь, а не то зловонное, что составляет основу немецкой брани, юмора и табу), но, разумеется, я чувствовал, что ей плохо, а мой отец вечно был то на каком-нибудь собрании, то в одной из своих приключенческих отлучек. Я провел с ней наедине, наверно, тысячу вечеров. Большей частью она была со мной очень строга, но мы играли в странную игру с глянцевыми журналами, которые она выписывала. После того как мы целиком пролистывали “Таун энд кантри” или “Харперс базар”, она предлагала мне выбрать себе один дом и одну женщину. Я довольно быстро понял, что выбирать следует самый дорогой дом и самую красивую модель, и рос с ощущением, что смогу, если их заполучу, вознаградить ее за тяготы. Но что было удивительно в нашей игре – это как она, листая журнальные страницы, превращалась в юную девушку, какой открытой, оптимистичной старшей сестрой становилась. Когда я подрос и она рассказала, а потом не раз пересказала мне историю своего побега из Йены, я представлял ее себе именно такой.

 

Я предал Анабел еще до нашего знакомства. Кончая третий курс в Пенсильванском, я выставил свою кандидатуру на руководящую должность в университетской газете “Дейли пенсильваниан”; моей программой было уделять больше внимания “реальному миру”. После летних каникул в Денвере у матери (отца два года как не было на свете) став главным редактором, я ввел должность редактора городских новостей и дал репортерам задания написать о перепродаже с рук билетов в “Спектрум”, о загрязнении реки Делавэр ртутью и кадмием, о тройном убийстве на западе Филадельфии. Я считал, что мои репортеры прорывают герметический университетский кокон семидесятых, кокон, в котором кампус хотел жить в свое удовольствие, но подозреваю, что людям, которых они теребили просьбами об интервью, они скорее казались детишками, продающими шоколадные батончики по завышенной цене, чтобы “заработать” себе поездку в летний лагерь.
В октябре моя знакомая Люси Хилл рассказала мне любопытную историю. На той стороне реки, в Элкинз-Парке, декан школы искусств Стеллы Элкинз Тайлер, придя однажды утром в свой кабинет, обнаружил тело, завернутое в коричневую мясницкую бумагу. Красным мелком на бумаге было написано: ВАШЕ МЯСО. Тело было теплое и дышало, но на вопросы не отвечало. Декан вызвал охранников, и те, надорвав бумагу, обнажили лицо Анабел Лэрд, студентки второго курса магистратуры. Ее глаза были открыты, рот заклеен скотчем. Декан знал Лэрд по серии писем, где она возмущалась недостаточным числом женщин среди преподавателей и тем, что учащиеся мужского пола гораздо чаще получают стипендии. Бумагу стали осторожно рвать дальше, и оказалось, что на Лэрд, похоже, нет ничего, кроме этой бумаги. Преодолев первоначальный шок, охранники перенесли сверток в другой кабинет, где секретарша сняла со студентки бумагу, отлепила скотч и укрыла молодую женщину одеялом. Лэрд отказывалась говорить и шевелиться до вечера, пока не пришла другая студентка с одеждой в пластиковой сумке.
Поскольку Лэрд была давней подругой Люси, мне следовало бы самому редактировать эту публикацию, но я отстал по части учебы и на время отдал газету в руки шеф-редактора Освальда Хакетта, который был моим соседом по общежитию и лучшим другом. Статья про инцидент с Лэрд, написанная известным своей аморальностью второкурсником, была попеременно сальной и ядовитой, изобиловала красочными анонимными высказываниями однокурсников Лэрд (“Она никому не нравится”; “Жалкая сверхобеспеченная папочкина дочка”; “Отчаянная попытка привлечь внимание, которого она не получает как автор фильмов”), но репортер выполнил формальные требования, включив пространные высказывания самой Лэрд и обтекаемые слова декана, и Освальд тиснул статью целиком на первой странице. Прочитав ее на следующий день, я испытал всего лишь легкое, преходящее чувство вины. Только когда я зашел в редакцию и обнаружил телефонные сообщения как от Лэрд, так и от Люси, я понял – понял мгновенно, со сжавшимся сердцем, – что публикация получилась по-настоящему жестокой.
Была у меня одна особенность, жизненный факт: болезненный страх перед упреками, особенно со стороны женщин. Каким-то образом я убедил себя, что могу не отвечать ни на то, ни на другое сообщение. Не стал я ничего говорить и Освальду: сам очень сильно боясь упреков, я не хотел навлекать их на друга. Казалось, что Люси, живущая вне кампуса, к следующему разу, когда мы увидимся, может и поостыть, и мне не пришло в голову, что студентка, настолько воинственная, что в состоянии завернуться в мясницкую бумагу, способна явиться в редакцию лично.
Как у главного редактора у меня был кабинет, который я мог использовать и для учебных занятий. Приди Анабел туда в полукомбинезоне, который был в Пенсильванском своего рода униформой воинствующих феминисток, я, наверно, догадался бы, кто передо мной, но женщина, постучавшая в мою дверь в пятницу во второй половине дня, была отнюдь не дешево одета: белая шелковая блузка и облегающая юбка пониже колен, в которой я увидел что-то парижское. Рот превращен помадой в темно-красную рану, волосы ниспадают черным каскадом.
– Мне нужен Том Абéррант.
– Áберант, – поправил я ее.
Молодая особа выразила удивление, вытаращив глаза, точно ее душат.
– Вы что, первокурсник?
– Нет, последний год учусь.
– Боже мой. Когда поступили, вам сколько было – тринадцать? Я воображала кого-то с бородой.
Мое детское лицо было для меня болезненной темой. На первом курсе сосед по комнате предложил, чтобы я добавил своему облику мужественности, украсив лицо “дуэльным шрамом” в стиле девятнадцатого века, когда молодой человек делал саблей надрез и вкладывал в него волос, чтобы не зажил бесследно. Свое лицо я считал главной причиной того, что, хотя я легко заводил с девушками дружбу, секса у меня ни с одной из них не было. Эротические знаки внимания я получал только от очень малорослых девиц и от голубых парней. Один из геев как-то раз подошел ко мне на вечеринке и, ни слова не говоря, засунул язык мне в ухо.
– Я Анабел, – заявила пришедшая. – Та, на чье сообщение вы не ответили.
Внутри у меня что-то сжалось. Анабел захлопнула за собой дверь движением шикарно обутой ноги и села, туго скрестив руки на груди, словно желая скрыть то, что хотела показать блузка. У нее были большие карие, близко посаженные, оленьи глаза, лицо продолговатое и узкое, тоже точно оленье; что-то в нем вопреки логике делало ее миловидной. Она была старше меня на два года минимум.
– Простите меня, – сказал я сокрушенно. – Простите, что не ответил вам.
– Люси говорила мне, что вы хороший человек. Сказала, вам можно доверять.
– За статью тоже простите. Честно говоря, я прочел ее только после того, как она вышла.
– Так вы не главный редактор?
– Иной раз полномочия делегируются.
Я избегал ее негодующего взгляда, но чувствовал его на себе.
– Ваш репортер упомянул, что мой отец – президент и председатель совета директоров компании “Маккаскилл”. Это было необходимо? И что меня не слишком сильно любят.
– Мне очень жаль, – сказал я. – Как только я увидел публикацию, я понял, что она жестокая. Иногда в горячке работы над статьей забываешь, что ее будут читать.
Она тряхнула темной гривой.
– Выходит, если бы я не прочла, вам не было бы жаль? Как это понимать? Вы раскаиваетесь, когда вас ловят за руку? Это не раскаяние. Это трусость.
– Нам не следовало приводить эти цитаты без указания источника.
– Они провоцируют на веселую игру в отгадки, – сказала она. – Кто считает меня избалованной дочкой богача? Кто считает меня чокнутой? Кто заявляет, что мои работы – дрянь? Хотя, конечно, не особенно весело сидеть в одной комнате с теми, кто это сказал, знать, что они по-прежнему так думают, и чувствовать, что они смотрят на меня. Сидеть под всеми этими взглядами. Быть видимой. Быть как на ладони.
Она по-прежнему держала руки скрещенными перед блузкой.
– Но ведь вы сами лежали нагишом в кабинете декана, – не удержался я.
– Нагишом – только после того, как сорвали бумагу.
– Я хотел сказать: вы хотели известности, и вы ее получили.
– О, я не удивлена. Что есть на свете более интересного, чем голое женское тело? На чем лучше всего продаются газеты? Вы доказываете мою правоту лучше, чем я сама.
Это был первый из десяти тысяч раз, когда я не вполне мог уследить за логикой Анабел. Поскольку это был первый раз, а не десятитысячный, и поскольку она была так пылко уверена в себе – мне больно вспоминать ее тогдашний пыл и тогдашнюю уверенность, – я счел виноватым себя.
– Мы бесплатная газета, – неубедительно возразил я. – Продажи нас не волнуют.
– Поступки имеют последствия, – сказала она. – Есть высокий путь и низкий путь; вы выбрали низкий путь. Вы редактор, вы это напечатали, я прочла. Вы сделали мне больно, и вам придется с этим жить. Я хочу, чтобы вы никогда этого не забывали, как я никогда не забуду вашу публикацию. У вас даже толики порядочности не нашлось, чтобы мне перезвонить! Вы думаете, вам это сойдет с рук, потому что вы мужского пола, а я женского. – Она немного помолчала, и я увидел две крохотные слезы, разжижающие тушь на ее ресницах. – Вы сами, возможно, так не считаете, – произнесла она более тихим голосом, – но я пришла сказать вам, что вы козел.
Ее внешность и то, что она старше, добавили этому выпаду остроты. По правде сказать, однако, поводы для сомнений в своей порядочности у меня возникали и раньше. Однажды в пасхальные каникулы, когда я был в седьмом классе, Синтия, младшая из моих старших сестер, приехала домой из колледжа преображенная в хиппи, в восьмиугольных проволочных очках и с библейски бородатым бойфрендом. Они проявили ко мне дружественный клинический интерес как к одному из первых потенциальных “новых мужчин завтрашнего дня”. Синтия стала задавать мне вопросы про мое пневматическое ружьецо. Тебе по душе идея, что ты будешь подстреливать из него врагов? Хотелось бы тебе раскалывать им выстрелами головы? А каково приходится человеку, если пуля раскалывает ему голову? Думаешь, ему понравилась бы такая игра?
Бойфренд принялся расспрашивать меня про коллекцию бабочек, которую я не слишком рьяно собирал, чтобы отцу было приятно. Тебе нравятся бабочки? Действительно нравятся? Тогда зачем их убивать?
Синтия спросила меня, кем я хочу стать. Кем-кем? Репортером или фотожурналистом? Классно. А почему не помощником врача? Почему не учителем у первоклашек? Это для девочек? Почему только для девочек?
Бойфренд спросил, не думал ли я заняться чирлидингом. Не разрешается? Почему? Почему мальчику нельзя быть чирлидером? Разве мальчики не могут прыгать? Разве они не вправе поддержать любимую команду?
Совместными усилиями они заставили меня почувствовать себя старым и косным. Это выглядело некрасивым с их стороны, но было у меня и виноватое ощущение, что со мной что-то не так. Потом однажды, три или четыре года спустя, я вернулся из школы позже обычного и увидел, что в доме идет охота на грызунов; мои вещи были разбросаны по полу спальни, мой стенной шкаф был открыт, виднелись ноги отца на стремянке. Я питал слабую надежду, что он не обратил внимания на потрепанный номер журнала “Уи”, который я спер из недр букинистического магазина и спрятал в шкафу; но после ужина он пришел ко мне в комнату и спросил меня, каково это, по-моему, – быть женщиной, снимающейся для порножурнала.
– Я не думал об этом, – сказал я правду.
– А самое время начать уже думать в этом возрасте.
В том году все в моем отце отталкивало и смущало меня. Его очки, как у специалиста из Центра управления полетом, его нефтехимически приглаженные волосы, его широко расставленные, точно у стрелка, ноги. Глубоким прикусом и бессмысленной деловитостью он напоминал мне бобра. Строить еще одну плотину – зачем? Подгрызать и валить стволы – зачем? Соваться повсюду со своей улыбкой – зачем, скажите на милость?
– Секс – драгоценный дар, – сказал он своим учительским голосом. – Но все, что ты видишь в порножурнале, – это человеческое несчастье и унижение. Я не знаю, где ты взял этот журнал, но уже тем, что ты его у себя хранил, ты материально участвовал в унижении человека человеком. Представь себе на их месте Синтию или Эллен…
– Понятно, понятно.
– Не знаю, что тебе понятно. Тебе не приходило в голову, что эти женщины – чьи-то сестры? Чьи-то дочери?
У меня было ощущение моральной травмы, ощущение, что меня оценили хуже, чем я есть, потому что на самом деле я ни в какой эксплуатации материально не участвовал. Наоборот: стащив журнал, я финансово наказал магазин за оптовую покупку подержанной порнопродукции; я осуществил, если на то пошло, добросовестный акт повторного употребления, и все, ради чего я в частном порядке использовал украденный “Уи”, было моим личным делом и, пожалуй, даже являло собой, помимо прочего, дальнейшее наказание эксплуататоров, ибо опора на украденное избавляла меня от покупки свежих эксплуатационных материалов, не говоря уже о спасении девственных лесов от переработки на бумагу.
Несколько дней спустя я спер другие номера “Уи”. Я предпочитал этот журнал “Плейбою”, потому что девушки в нем выглядели более реальными и более европейскими, то есть более культурными, умными, душевными. Я воображал себе вдумчивые разговоры с ними, представлял, как благодарно они могут отозваться на мое умение слушать и сопереживать, но не буду отрицать, что в миг оргазма мой интерес к ним умирал. Я чувствовал себя человеком, столкнувшимся со структурной несправедливостью: сама принадлежность к мужскому полу, неизбирательно возбудимому изображениями, неотвратимо лишала меня правоты. Я не хотел ничего плохого и все-таки поступал плохо.
Дальше было еще хуже. Впереди маячил колледж, и я без любви, но не без волнения договорился об одновременной утрате девственности со своей партнершей по выпускному балу Мэри Эллен Сталстром, которая вздыхала по кому-то недостижимому, и вышло так, что в последний возможный летний уикенд в домике в Эстес-Парке, принадлежавшем родителям нашего с ней общего приятеля, в ключевой момент я нечаянно и со всей мужской нетерпеливой резкостью ткнулся не туда, в другое – и весьма чувствительное – место Мэри Эллен. Она закричала во весь голос, отпрянула и отбрыкнулась от меня. Мои извинения, мои попытки успокоить ее только усилили ее истерику. Она причитала, билась, задыхалась, повторяла невнятную фразу, которую я наконец, к своему огромному облегчению, разобрал: она требовала немедленно отвезти ее домой в Денвер.
Вопль анально поруганной Мэри Эллен звучал у меня в ушах, когда я поступил в Пенсильванский. Отец предлагал мне выбрать колледж поменьше, но Пенсильванский предложил мне стипендию, а мать соблазняла меня разговорами о богатых, могущественных людях, с которыми я познакомлюсь в таком престижном учебном заведении. За первые три года в Пенсильванском я ни с кем из богатых не подружился, но мои смутные подозрения о мужской вине получили твердую теоретическую основу. Лекции в аудиториях и вне их, начиная с беседы о сексе во время ознакомительной недели, которую провела старшекурсница в полукомбинезоне, дали мне понять, что я еще сильнее погряз в патриархальных предрассудках, чем думал. Вывод заключался в том, что в любых близких отношениях с женщиной мои мотивы априори подозрительны.
Проблем с близкими отношениями, впрочем, не возникало из-за их отсутствия. Я не казался отталкивающе юным только девушкам ростом пять футов и ниже. Одна из них, с которой я на втором курсе вместе трудился в “Дейли пенсильваниан”, начала бросать на меня многозначительные взгляды, склоняя голову набок, и наконец передала мне записку, где намекала на опасность быть “серьезно раненной” мною. Я целовался с ней однажды вечером посреди университетской лужайки, желая ей угодить, движимый, с одной стороны, чувством вины из-за слабости своего интереса к сексу с ней, из-за своей мужской неспособности увидеть в ней не только материальный объект, не только малорослое женское тело; с другой – скверным мужским мотивом, состоявшим в том, чтобы переспать в конце концов хоть с кем-нибудь. Но я не в силах был угодить ей признаниями, которые она, склонив голову, у меня вымогала, и в итоге виновато ранил ее тем, что не оправдал ее ожиданий. Она так переживала, что ушла из газеты.
Убежище мне дарили пиво, бильярдные столы в здании студенческого союза и “Дейли пенсильваниан”. Действующие сотрудники студенческого печатного органа, позволяющего себе по-студенчески вольничать, мы с друзьями вышли на такой уровень задирания носов, с каким я долго потом не сталкивался – до тех пор, пока не познакомился с людьми из “Нью-Йорк таймс”. Начинка в нас, конечно, была невинная, но мы все напропалую хвастались своими школьными сексуальными подвигами, и мне никогда не приходило в голову, что раз я лгу, то не исключено, что мои друзья тоже лгут. Из всех одна Люси Хилл видела, что у меня внутри. До Пенсильванского она была школьницей-стипендиаткой в Чоут-Розмари-Холле, затем два года работала официанткой. У нее был почти тридцатилетний бойфренд, хиппи и плотник-самоучка, очень похожий на Дэвида Герберта Лоуренса, ее любимого писателя. Дружески-клинический интерес Люси ко мне был более определенным и вместе с тем щадящим, чем у моей сестры Синтии. Когда я рассказал Люси, как пострадала от меня Мэри Эллен Сталстром, она засмеялась; Мэри Эллен, предположила она, закричала потому, что моя попытка отвечала ее тайным желаниям, в которых она не могла себе признаться. Люси очень хотела теперь найти мне кого-то, с кем я мог бы трахаться, как кролик с крольчихой. Мне не слишком нравилась эта фраза, и в глубине души я не был рад покровительственности, которой был окрашен замысел Люси, но поговорить на сексуальные темы мне больше было не с кем, поэтому я продолжал приходить к ней, жившей вне кампуса, на ритуальный чай с мягкими десертами, приготовленными по вегетарианской кулинарной книге.
Когда Анабел, вынеся мне суровый приговор, уходила из моего кабинета, ни она, ни я не догадывались, что я именно тот, кто отвечает ее желаниям. Солнце за моим окном внезапно, по-октябрьски, опустилось за горизонт, и я сидел, объятый сумерками и стыдом. Я готов был поверить, что я козел, но меня убивало, что я получил эту характеристику от старшей и очень привлекательной девушки (и богатой, я с самого начала не мог от этого отрешиться), которая ради того, чтобы обвинить меня, специально отправилась ко мне на другой берег Скулкилла. Я не знал, как мне быть. Позвонить Люси значило просто-напросто навлечь на себя новые упреки. Я не мог выбросить этого “вы козел” из головы. И добавлял волнения мысленный образ голой Анабел в мясницкой бумаге.
Ненадолго завернув в столовую, где я съел две куриные котлеты и кусок пирога, я пришел к себе в комнату и набрал номер Анабел, который записал на ладони. Я считал гудки; на десятом положил трубку. Освальд, вернувшись после ужина, увидел меня сидящим в темноте.
– Мистер Том переживает-переживает, – сказал он. – Что его тревожит и мучит? Что держит его крешня?
Уже не в первый раз он имитировал речь персонажа из сериала “Напряги извилины” – злодея из Восточной Азии по прозвищу Клешня, не способного произносить букву “л”: “Я не Крешня! Я КРЕШНЯ!”
Я хотел сказать Освальду, что он дал маху и подставил меня, но он был в таком безоблачном настроении, до того далек от сознания своей ошибки, что у меня не хватило духу испортить ему вечер. Вместо этого я излил свою злость на автора статьи.
– Он очень похож на маленького зубастого хорька, – заметил, соглашаясь со мной, Освальд. – Будь хоть какая-то справедливость во Вселенной, он не писал бы так гладко.
– Анонимные высказывания насчет Лэрд очень скверно выглядят. Я думаю, не следует ли нам напечатать какое-нибудь извинение.
– Нет, не делай этого, – сказал Освальд. – Ты всегда должен поддерживать своего репортера, пусть даже он маленький острозубый и остроглазый хорек.
Мы с Освальдом вместе делали карьеру в газете, безжалостно критикуя тексты друг друга. Ни один из нас никогда не впадал в такое уныние, из какого второй не мог бы его вывести, и вскоре я уже смеялся, слушая, как Освальд описывает игру Норриса Уиза, запасного квотербека “Денвер бронкос” (уроженец Небраски, Освальд тоже болел за “Бронкос”), и как он цитирует перлы однокурсников, менее умных, но более популярных, чем мы. Свой язвительный скепсис Освальд искупал тем, что по уровню самооценки напоминал ослика Иа-Иа. Его долгая сексуальная засуха недавно закончилась: у него завязались отношения с поэтессой-второкурсницей, которой явно предстояло разбить ему сердце, хотя пока до этого еще не дошло. Помня о моей продолжающейся засухе, он тактично избегал упоминать о своей девушке в разговорах со мной, но когда он снова ушел, я знал, что он направился к ней, и без него я опять провалился в темную яму сожалений.
Около десяти вечера мне удалось дозвониться до Анабел.
– Я хочу, чтобы вы знали, – сказал я. – Мне по-настоящему нехорошо из-за того, что я вас не защитил. Мне хочется как-то это загладить.
– Зло причинено, Том, назад ничего не вернешь. Вы сделали свой выбор.
– Но я не такой, каким вы меня считаете.
– Каким, по-вашему, я вас считаю?
– Плохим.
– Я сужу по поведению, – промолвила она с ноткой игривости, словно намекая на возможное смягчение приговора.
– Хотите, я уйду из газеты. Тогда вы мне поверите?
– Нет, не надо этого делать ради меня. Просто постарайтесь в будущем лучше исполнять редакторские обязанности.
– Обещаю. Обещаю.
– Что ж, тогда ладно, – сказала она. – Я не прощаю вас, но ценю то, что наконец вы перезвонили.
Тут разговору полагалось бы и кончиться, но Анабел уже тогда отличалась специфической нехваткой решимости класть трубку, а я, со своей стороны, не хотел ее класть, не получив прощения. Несколько секунд мы оба молчали. И в этом длящемся молчании в какой-то момент послышалась – по крайней мере мне – некая обнадеживающая пульсация. Я напряг слух, желая уловить дыхание Анабел.
– Вы показываете свои произведения? – спросил я, когда тишина стала невыносимой. – Мне было бы интересно посмотреть ваши фильмы.
– “Не желаете ли взглянуть на эстампы у меня в спальне?” Вы с такими намерениями мне перезвонили? – Опять игривая нотка. – Может быть, вы хотите прийти и посмотреть мои фильмы прямо сейчас?
– Вы серьезно?
– Подумайте и решите, серьезно я или нет.
– Хорошо.
– Мои произведения не висят на стенке.
– Понятно.
– И никто, кроме меня, не входит в мою спальню.
Это прозвучало не как констатация, а как запрещение.
– Вы, судя по всему, интересная личность, – сказал я. – Мы жестоко с вами обошлись.
– Мне пора уже было привыкнуть. Так люди обычно и поступают.
Снова настал момент, когда разговор мог кончиться. Но свою роль сыграло обстоятельство, не приходившее мне в голову: Анабел была одинока. В школе Тайлер у нее оставалась одна-единственная подруга – лесбиянка Нола, ее сообщница в выходке с мясницкой бумагой, но из-за давления, которое Нола, безнадежно влюбленная в Анабел, на нее оказывала, Нолу трудно было терпеть в больших дозах. Все остальные, по словам Анабел, обратились против нее. Особый статус, которого она, снимавшая фильмы, добилась в учебном заведении, где вообще-то не было такой программы, вышел ей боком, но главной проблемой был ее характер. Внешность, острый язык и реальная, казалось, возможность того, что она колоссально одарена как художник, – все это привлекало к ней людей; у нее была способность сосредоточивать на себе все взгляды. Но на самом деле она была куда застенчивей, чем можно было предположить, судя по ее манере держаться, и она отталкивала тех, кого к ней тянуло, своей моральной бескомпромиссностью и чувством превосходства, которое очень часто составляет тайную основу застенчивости. Преподаватель, поощривший ее к тому, чтобы снимать фильмы, позднее сделал ей предложение, что было а) свинством, б) банально и в) разрушило ее веру в искренность оценки, которую он дал ее таланту. С той поры она встала в школе искусств на тропу войны. Это прочно поставило ее в положение парии, ибо, сказала она, другим студентам только и нужно, что заслужить одобрение профессора, увидеть его кивок, добиться, чтобы он замолвил слово галерейщикам.
Часть из этого и многое другое я узнал за те волнующие два часа, что мы тогда проговорили. Сам я интересным человеком себя не чувствовал, но других слушать умел. И чем дольше я слушал, тем мягче и дружелюбней становился ее тон. А потом обнаружилось странное совпадение.
Она выросла в Уичито, во впечатляющего вида доме в Колледж-Хилле. Она принадлежит к четвертому поколению одного из двух семейств, безраздельно владеющих агропромышленным конгломератом “Маккаскилл”, второй по величине частной корпорацией страны. Ее отец унаследовал пять процентов акций, женился на представительнице четвертого поколения Маккаскиллов и стал работать в компании. В детстве, сказала Анабел, она была к отцу очень близка. Когда пришло время послать ее в закрытую школу Розмари-Холл, где ее мать училась до слияния этой школы с Чоут, она отказывалась ехать. Но мать настаивала, отец вопреки себе проявил твердость, и в тринадцать лет она отправилась в Коннектикут.
– Очень долго я все представляла себе совершенно превратно, – сказала она мне. – Мать я считала ужасной, отца чудесным. Он необычайно обаятелен, он умеет располагать к себе людей. Умеет добиваться от них своего. Но когда он начал после того, как я уехала в школу, изменять маме, а мама принялась пить целыми днями начиная с завтрака, я поняла, что она меня отослала, чтобы защитить. Она никогда мне в этом не признавалась, но я знаю, что это так. Он уничтожал ее, и она не хотела, чтобы он уничтожил и меня заодно. Я была страшно несправедлива к ней. А потом он убил ее. Мою бедную маму.
– Ваш отец убил вашу мать?
– Вам надо понять, как обстоят дела у Маккаскиллов. Они помешаны на том, чтобы бизнес оставался в семье, чтобы никто из посторонних не знал, что у них происходит. Сплошные секреты и семейный контроль. И когда Лэрд женится на Маккаскилл, это должно быть навсегда, потому что они помешаны на семейной солидарности. Так что когда я стала жить в школе и мой отец начал ей изменять, ей ничего не оставалось, как пить. Вот он, путь Маккаскиллов. А еще наркота и опасные хобби вроде вождения вертолетов. Вас бы удивило – сколько из моих родственников подсели на что-нибудь. Как минимум один из моих братьев наверняка прямо сейчас валяется обдолбанный. Либо ты идешь работать в компанию и увеличиваешь семейный капитал – именно это они называют путем Маккаскиллов, – либо убиваешь себя гедонизмом, потому что никакого сдерживающего принципа реальности для тебя не существует. Зарабатывать на жизнь ни у кого в семье нет необходимости.
Я спросил, что случилось с ее матерью.
– Утонула, – ответила Анабел. – В нашем бассейне. Отца не было в городе – никаких отпечатков пальцев.
– Давно это произошло?
– Немногим больше двух лет назад. В июне. Чудесным теплым вечером. Алкоголя в крови было столько, что хватило бы убить лошадь. Она вырубилась там, где мелко.
Я сказал, что очень ей сочувствую, а потом – что моего отца не стало в том самом месяце, когда погибла ее мать. Всего двумя неделями раньше он вышел на пенсию – а перед тем считал годы до своего шестьдесят пятого дня рождения, но никогда не говорил об отдыхе, только о прекращении преподавания, потому что энергии у него еще было хоть отбавляй. Он намеревался восстановить свою коллекцию ручейников и защитить наконец докторскую диссертацию, хотел учить русский и китайский, принимать иностранных учащихся, приезжающих по обмену, купить жилой автофургон, отвечающий требованиям моей матери к комфорту. Но первым делом он вызвался в двухмесячную зоологическую экспедицию на Филиппины. Ему хотелось еще раз предаться своей давней страсти к экзотическим путешествиям, пока я еще достаточно юн, чтобы провести лето дома и не оставлять мать в одиночестве. По пути в денверский аэропорт он сказал мне, что знает, какой трудной может быть моя мать, но попросил, если почувствую раздражение, не забывать, что у нее было тяжелое детство и что она нездорова. Эти теплые слова были последними, какие я от него слышал. На следующий день маленький самолет, в котором он летел, разбился о склон горы. Четыре абзаца в “Таймс”.
– В какой день это случилось?
– На Филиппинах – девятнадцатого июня. В Денвере еще было восемнадцатое.
– Как странно, – сказала Анабел притихшим голосом. – Моя мать погибла в тот же день. Мы осиротели одновременно.
Мне почему-то кажется теперь важным, что все-таки не в тот же день: ее мать утонула девятнадцатого. До того вечернего разговора я не был суеверен и совпадениям значения не придавал. Против них мой отец вел личную войну; у него имелось для учеников дежурное шутливое рассуждение, которое он иногда повторял и дома: “научное доказательство” того, что использование жевательной резинки “Джуси фрут” делает человека блондином. Но когда Анабел после полутора часов, в течение которых мой мир был уменьшен до размеров ее голоса у меня в ухе, произнесла эти слова – и опять-таки мне представляется важным, что наш первый настоящий разговор был по телефону, дистиллирующему человека, превращающему его в слова, которые идут тебе прямо в мозг, – я содрогнулся, словно почувствовал руку судьбы. Разве могло это совпадение не иметь значения? Интересная особа, которая совсем недавно – и шести часов не прошло – обозвала меня козлом, полтора часа ведет со мной своим милым голосом откровенную, доверительную беседу. Это было невероятно, казалось чудом. И после содрогания у меня возникла эрекция.
– И что, по-вашему, это означает? – спросила Анабел.
– Не знаю. Наверно, ничего. Мой отец сказал бы – ничего. Хотя…
– Очень странно, – сказала она. – Я даже не собиралась к вам в редакцию сегодня. Я возвращалась из Фонда Барнса – это особая история, почему-то кое-кому до сих пор кажется, что на Ренуара-отца стоит смотреть, но есть у нас один такой в школе Тайлер, я имею несчастье ходить в этом году на его занятия, потому что не ходила на них в прошлом году вместе со всеми. Думала, могут сделать для меня исключение, но явно никто сейчас не настроен делать для меня никаких исключений. В общем, стояла на перроне на Тридцатой улице и так была расстроена из-за того, как вы со мной обошлись, что пропустила поезд. И восприняла это как знак, что должна вас найти. Из-за пропущенного поезда. Раньше я никогда не впадала в такую задумчивость, чтобы дать поезду уехать.
– Да, в этом видится какой-то знак, – сказал я, побуждаемый эрекцией.
– Кто вы такой? – спросила она. – Почему так случилось?
В том состоянии, в какое меня привел ее голос, я не счел эти вопросы глупыми; их серьезность заворожила меня.
– Я американец, уроженец Денвера, – сказал я. И напыщенно добавил: – Сол Беллоу.
– Разве Сол Беллоу из Денвера?
– Нет, из Чикаго. Вы спросили меня, кто я такой.
– Я не спрашивала, кто такой Сол Беллоу.
– Он получил Пулитцеровскую премию, – сказал я, – и я тоже хочу ее получить.
Я хотел выглядеть хоть сколько-нибудь интересным в ее глазах, но вместо этого сам себе показался идиотом.
– Хотите стать писателем? – спросила Анабел.
– Журналистом.
– Значит, мне не надо беспокоиться, что вы возьмете мою историю и вставите в роман.
– Такого не случится.
– Это моя история. Мой материал. То, откуда идет мое искусство.
Назад: Ферма “Лунное сияние”
Дальше: Убийца