Книга: Безгрешность
Назад: [le1o9n8a0rd]
Дальше: Стук дождя

Убийца

Когда из двусторонней рации послышался сначала треск, а потом голос Педро с раскатистыми “р”, эти звуки, казалось, пробудили Андреаса от сновидения, которое хотело и не могло закончиться, понимая, что слишком затянулось.
– Hay un señor en la puerta que dice que es su amigo. Se llama Tom Aberant.
На тумбочке у кровати лежал надкушенный сэндвич. Андреас не мог сообразить, какой сегодня день недели. Система, поместившая его под домашний арест, базировалась у него в голове. Имя “Том Аберант” не вызвало у него бурных эмоций. Он помнил, что месяцы, а то и годы вкладывал, как маньяк, в носителя этого имени колоссальную энергию, но воспоминание было слабым и пресным. Сейчас Том внушал ему не большую ненависть и не больший страх, чем что бы то ни было на свете. Была только невыносимая, тяжко сминающая грудь тревога. Плюс тусклое сознание бесчеловечности, которая заключалась в том, что приехал – неважно, по какому делу, – журналист. Андреас уже не отвечал фундаментальному требованию к интервьюируемым: он не нравился самому себе.
– Hacelo pasar, – сказал он Педро.

 

В своих интервью, пока он не перестал прошлой осенью их давать, он с некоторых пор употреблял слово “тоталитаризм”. Журналисты помоложе, для которых это слово означало тотальный надзор, тотальный контроль за умами, парады серых войск с ракетами средней дальности, считали, что он несправедлив к интернету. На самом деле он просто имел в виду систему, из которой невозможно выйти. Былая Республика, безусловно, преуспела в надзоре и парадах, но суть ее тоталитаризма ощущалась на более повседневном и тонком уровне. Ты мог сотрудничать с системой или ей противостоять, но чего ты не мог никогда, какую бы жизнь ни вел – жизнь приятную, безопасную или жизнь заключенного, – это быть от нее независимым. Ответом на все вопросы, крупные и мелкие, был социализм. Замени теперь “социализм” на “сети” – и получишь интернет. Его соперничающие друг с другом платформы едины в своем стремлении задать все параметры твоего существования. Если говорить о случае Андреаса, он, начав обретать подлинную известность, понял, что известность как явление перекочевала в интернет и архитектура интернета позволит его врагам без труда придать “вольфовской истории” выгодные им очертания. Как и в старой Республике, он мог либо игнорировать недругов и терпеть последствия, либо принять постулаты системы, сколь бы сомнительными он их ни находил, и увеличить ее могущество и расширить ее охват своим в ней участием. Он выбрал второе, но выбор не имел принципиального значения. В любом случае он, Андреас, зависел от этой революции.
Две революции, с которыми ему довелось иметь дело, были схожи, как мало что. Причем обе громко называли себя революциями. Признак легитимной революции – научной, к примеру, – то, что она не хвастается своей революционностью, она просто происходит. Хвастаются слабые и боязливые, хвастаются нелегитимные. Лейтмотивом его детства, прошедшего при режиме настолько слабом и боязливом, что он окружил население, которое якобы освободил, тюремной стеной, было то, что Республике выпала великая роль авангарда истории. Если твой начальник – дубина, если твой муж за тобой шпионит, режим в этом не виноват, ибо режим служит Революции, исторически неизбежной и в то же самое время чрезвычайно хрупкой, окруженной врагами. Это смешное противоречие – примета хвастливых революций. Нет такого преступления, нет такого непредвиденного побочного эффекта, каких не оправдывала бы система, которая не может не быть, но вместе с тем крайне уязвима.
Вечен оказался и функционер – деятель системы – как человеческий тип. Тон, которым на конференциях, проводимых фондом TED, в PowerPoint-презентациях, посвященных запуску нового продукта, в заявлениях, обращенных к парламентам и конгрессам, в книгах с утопическими заглавиями рассуждали новые, был таким же сладким сиропом, состоящим из удобной убежденности и личной капитуляции, как тот, что он хорошо помнил по временам Республики. Слушая их, он всякий раз вспоминал слова из песни группы “Стили Дэн”: So you grab a piece of something that you think is gonna last (по радио в американском секторе эту песню беспрерывно транслировали с прицелом на юных слушателей в советском). Привилегии, доступные в Республике, были не ахти какими: телефон, квартира, где есть хоть сколько-нибудь воздуха и света, вожделенная возможность ездить за границу; но энное число подписчиков в Твиттере, популярный профиль в Фейсбуке, четырехминутный ролик на канале CNBC – это что, намного больше? Главное, чем манит система, – чувство безопасности, рождаемое принадлежностью. Снаружи воздух воняет серой, еда дрянная, экономика в удручающем состоянии, цинизм не знает границ – но внутри классовый враг разгромлен. Внутри профессор и инженер учатся у немецкого рабочего. Снаружи средний класс тает быстрей, чем полярные льды, ксенофобы выигрывают выборы и запасаются штурмовыми винтовками, племена, враждующие на религиозной почве, истребляют друг друга – но внутри прорывные технологии делают традиционную политику неактуальной. Внутри децентрализованные узкоспециализированные сообщества меняют наши представления о креативности; революция вознаграждает тех, кто, поняв могущество сетей, готов идти на риск. Новый Режим даже взял на вооружение словечки из жаргона былой Республики: коллектив, чувство локтя. Как и тогда, принимается за аксиому, что возникает человек нового типа. В этом единодушны функционеры всех мастей. Их, похоже, никогда не смущало, что правящая элита у них состоит из человеческих особей старого типа – алчных, грубых, жестоких.
Ленин шел на риск. Шел на него и Троцкий, которого Сталин в итоге сделал советским Биллом Гейтсом и разгромил как скрытого реакционера. Самому же Сталину не нужно было так рисковать: террор действовал лучше. Хотя новые революционеры все как один заявляют о своей приверженности риску – в любом случае относительному, риску потерять чей-то венчурный капитал, самое худшее – риску, живя за родительский счет, зря потратить несколько лет, отнюдь не риску быть расстрелянным или повешенным, – наиболее удачливые из них следуют примеру Сталина. Подобно тем, старым политбюро, новое политбюро изображает себя врагом элиты и другом широких масс, оно якобы думает прежде всего о том, как исполнить желания потребителя, но у Андреаса (который, кстати, так и не научился хотеть себе то или это) создалось впечатление, что потребителями в большей мере движет боязнь: боязнь оказаться недостаточно популярными, крутыми, стильными, выпасть из обоймы, отстать от жизни. В Республике ужас на людей наводила государственная власть, при Новом Режиме – власть первобытного естества: убивай, или тебя убьют; ешь, или тебя съедят. В обоих случаях боязнь вполне резонна, логична; поистине она продукт логической мысли. Идеология Республики называлась “научный социализм”, и это название отсылает как назад, к террору якобинцев с их на диво эффективной гильотиной, подававших себя проводниками рационализма и Просвещения (другой вопрос, что рационализировали они прежде всего палачество), так и вперед, к террору технократии, вознамерившейся избавить человечество от человечности эффективностью рынков и рациональностью машин. Это неприятие всего иррационального, желание очиститься от него раз и навсегда – подлинно вечный признак нелегитимной революции.
У Андреаса был талант – может быть, самый большой из всех – находить в тоталитарных режимах особые ниши. Штази была его лучшим другом – пока им не стал интернет. Ему удавалось использовать сначала одно, а потом другое, находясь в стороне. Замечание Пип Тайлер о ферме “Лунное сияние” задело его, напомнив о сходстве с матерью, но она не ошиблась: несмотря на все полезное, что было сделано в рамках проекта, “Солнечный свет” сейчас работал главным образом на его “я”. Фабрика известности, маскирующаяся под фабрику разоблачений. Он позволял Новому Режиму демонстрировать Андреаса Вольфа как вдохновляющий пример открытости, а взамен, когда от этого нельзя было уклониться, защищал Режим от неприятной огласки.
Внутри Нового Режима было немало потенциальных Сноуденов – сотрудников, имеющих доступ к алгоритмам, с помощью которых Фейсбук наживается на личной информации о пользователях, или к алгоритмам, позволяющим Твиттеру манипулировать мемами, якобы возникающими спонтанно. Но страх умных людей перед Новым Режимом оказался еще сильней, чем страх, внушенный Режимом людям менее умным, перед Агентством национальной безопасности и ЦРУ, – ведь это азбука тоталитаризма: свои собственные методы террора приписывать врагу и представлять себя единственной защитой от его козней. Так что потенциальные Сноудены большей частью помалкивали. Дважды, впрочем, инсайдеры выходили на Андреаса (оба, что интересно, из Google) и предлагали ему внутреннюю электронную переписку и программы, откуда отчетливо видно, как компания накапливает личные сведения о пользователях и активно фильтрует информацию, хотя утверждает, будто лишь пассивно ее отображает. В обоих случаях Андреас, боясь ущерба, который мог нанести ему Google, отказался обнародовать документы. Чтобы сохранить чувство собственного достоинства, он был с предлагавшими откровенен: “Не могу. Google мне нужен на моей стороне”.
Но лишь в этом отношении он считал себя функционером новой системы. Во всех интервью он с презрением отзывался о революционной риторике, и его внутренне передергивало, когда его сотрудники рассуждали об изменении мира к лучшему. На примере Ассанжа он понял, как глупо делать мессианские заявления о своей исторической роли, и хотя слава, которая шла о нем как о человеке безгрешно чистом, доставляла ему ироническое удовлетворение, он не испытывал иллюзий насчет своей реальной способности оправдывать эту славу. Жизнь с Аннагрет излечила его от таких иллюзий.
Через три дня после того, как Том Аберант помог ему похоронить на острове в устье Одера останки и сильно истлевшую одежду ее отчима, он поехал в Лейпциг ее искать. Он хотел отправиться даже раньше, но он уже пользовался большим спросом у западных корреспондентов, желавших взять интервью. То, что он в свое время опубликовал в “Ваймарер байтреге” хулиганские стихи, жил в церковном подвале и вышел из здания Штази в правильный момент, уже позволяло зачислить его в Видные Восточногерманские Диссиденты. Уже, с другой стороны, старые пасынки Республики с Зигфельдштрассе начинали ворчать, что он, пока остальные подвергались гонениям, в основном спал со школьницами. Но ни у кого из них не было ни отца в ЦК, ни такой смачной истории в активе, как история с акростихом, и, дав, с самого начала в качестве Видного Диссидента, одно за другим с десяток интервью (где он неизменно отдавал должное храбрости своих товарищей по Зигфельдштрассе), он стал настолько более реальным, чем они, что волей-неволей им пришлось принять версию СМИ. Его слава вскоре изменила даже их воспоминания о нем.
В Лейпциге Аннагрет не жила у сестры, но сестра дала ему адрес чайной, где собирались феминистки, которые до недавнего времени были еще более деморализованы, чем энвиронменталисты: даже серое от дыма лейпцигское небо уступало в серости чисто мужскому составу руководства Республики. В два часа дня он открыл скрипучую дверь чайной. Из кухни, вытирая руки полотенцем, вышла Аннагрет.
Улыбнись, подумал Андреас.
Она не улыбнулась. Оглядела зал, который был пуст. На стенах висели портрет Розы Люксембург, плакат, призывающий женщин идти в тяжелую промышленность, и, предел здешней отваги, фотографии западных певиц и активисток. Все тусклое, подернутое пленкой унылости, которая теперь уже не казалась ему смехотворной. Негромко звучала запись Джоан Баэз.
– Если сейчас некогда, можно потом поговорить, – сказал он. – Я только хотел дать тебе знать, что я здесь.
– Можно и сейчас, – ответила она, не глядя на него. – Говорить особенно не о чем.
– У меня есть что сказать.
Она слабо усмехнулась.
– “Хорошая новость”.
– Да, хорошая новость. Давай я приду позже.
– Не надо. – Она села за столик. – Просто сообщи мне свою “хорошую новость”. Хотя я, кажется, уже ее более-менее знаю. Видела тебя по телевизору.
– Понятно, – сказал он, садясь. – Я вдруг взял и стал сенсацией. А помнишь, ты мне не поверила, когда я назвал себя самым важным лицом в стране. Помнишь?
– Помню. – Она упорно не хотела на него смотреть. – Я все помню. А ты?
– Да.
– Тогда зачем ты приехал?
– Затем, что мы теперь в безопасности. Мы в безопасности, и я люблю тебя.
Некоторое время она смотрела в стол. Потом кивнула.
– Хочешь узнать, почему мы в безопасности?
– Не хочу.
– Я забрал оттуда оба дела и переместил то, что надо было переместить.
Она опять кивнула.
– Тебя не радует то, что я сказал?
– Нет.
– Почему?
– Из-за нашего поступка.
– Аннагрет. Пожалуйста, посмотри на меня.
Она покачала головой; и он понял, что проблема с самого начала была не в безопасности. Он напоминал ей, через что она прошла под его водительством, – вот в чем была проблема.
– Ты лучше уходи, – сказала она.
– Не могу, – возразил он. – Не представляю себе жизни без тебя.
Прежде чем она могла ответить, входная дверь со скрипом отворилась и вошли две женщины, разговаривая о Новом Форуме. Аннагрет вскочила с места и скрылась в кухне. Вскоре появились другие завсегдатаи, все женского пола. Хотя они не выказывали явного недоброжелательства, Андреас почувствовал себя инородным телом в организме, тихо старающемся от него избавиться. Мошкой в слезящемся глазу.
Пришла подруга Аннагрет, которую он видел с ней в Берлине два месяца назад, и подключилась к обслуживанию посетительниц. Подойдя к нему, подруга спросила, что ему подать.
– Ничего, спасибо.
– Не хочу быть грубой, – сказала она, – но мне кажется, вам надо уйти.
– Хорошо, я уйду.
– Ничего личного. Просто у нас такое заведение.
Мошка рассталась с глазом с таким же облегчением, с каким глаз избавился от мошки. Снаружи, под холодным моросящим дождиком, он стал размышлять, не вернуться ли в Берлин к своей роли Видного Восточногерманского Диссидента, не дать ли Аннагрет время подумать. И если бы Том Аберант встретился с ним, как обещал, он, может быть, так бы и поступил. Имея пусть даже одного настоящего друга – друга, который знает его тайну и вызвался помочь похоронить ее навсегда, – он, может быть, не так нуждался бы в Аннагрет. Но Том не пришел тем вечером ужинать. Андреас ждал его не один час. На следующий день, вернувшись после нескольких интервью, он спросил в церкви всех и каждого, не справлялся ли о нем американец. Ощущения, что Том завязал с ним дружбу чисто из журналистских надобностей, у него не было ни малейшего. Но даже в этом случае Тому не было резона исчезать до того, как он провел бы его в архив Штази. Объяснение, предполагал он, в том, что американец решил отправиться домой, к жене: он, Андреас, выходит, нравится Тому еще меньше, чем женщина, от которой его, по его собственным словам, смертельно тошнит. Боль, которую, будучи отвергнутым, испытал Андреас, показывала, как быстро и как глубоко он проникся к Тому симпатией. Быть отвергнутым еще и Аннагрет – об этом просто не могло быть и речи.
От лейпцигской чайной он пошел на вокзал, там выудил из урн несколько газет и стал читать, испытывая прилив сил при виде собственного имени. Кто может устоять против соблазна поверить тому, что о нем пишут в прессе? Вечером вернулся в чайную и ждал снаружи, пока не стемнело и Аннагрет с подругой не вышли опустить жалюзи.
– Уходите, – сказала ему подруга. – Она не хочет вас видеть.
– Вы же говорили: ничего личного.
– Теперь уже есть личное.
– Мне надо возвращаться в Берлин. Там очень много всего происходит, и я должен участвовать. Меня, кстати, зовут Андреас.
– Я знаю, кто вы. Мы видели вас по телевизору.
– Аннагрет, – сказал он, – мне надо уезжать. Пройдись со мной чуть-чуть хотя бы.
– Она не хочет, – сказала подруга.
– Совсем чуть-чуть, – настаивал он. – Кое-какие частные дела обсудить, семейные. Потом когда-нибудь мы можем и втроем посидеть.
– Хорошо, – вдруг сказала Аннагрет, отходя от подруги.
– Аннагрет…
– Он не такой, как другие. И он правду говорит: есть одно семейное дело.
Андреас отметил – не в первый раз, – что она в определенной мере владеет искусством лжи. Когда они вдвоем пошли под зонтами, она извинилась за подругу.
– Биргит, чуть что, встает на защиту.
– Послать мужчину подальше она умеет, спору нет.
– Я и сама умею. Но постоянное внимание утомляет. Хорошо иметь поддержку со стороны.
– Оно в прямом смысле постоянное?
– До отвращения. В Лейпциге хуже, чем в Берлине. Вчера какой-то тип подъехал на велике и с ходу предложил пожениться.
Хотя Андреас с удовольствием расквасил бы ему нос, он невольно почувствовал гордость, лишний раз получив доказательство красоты Аннагрет.
– Тяжело, – сказал он. – Тяжело быть тобой.
– Мы с ним даже не знакомы.
Некоторое время шли молча.
– То, что мы сделали, – промолвила она. – Я сделала это ради тебя.
Услышав это, он испытал сожаление – и в то же время нечто противоположное.
– Я была сама не своя, – сказала она. – Я с ума по тебе сходила. И сделала то, что разрушило мою жизнь, и теперь ни о чем больше не могу думать, когда тебя вижу. Только о том, что ради тебя сделала.
– Но я тоже ради тебя сделал то, что сделал. И хоть сейчас готов повторить. Я на все готов, чтобы тебя защитить.
– Гм.
– Поехали со мной в Берлин. Лейпциг – чертова дыра.
– Ты никак меня в покое не хочешь оставить.
– Другого пути нет. Мы предназначены друг для друга.
Она остановилась. На тротуаре больше никого не было видно, и он уже не знал, где они находятся.
– Знаешь, что самое ужасное? – спросила она. – Мне нравится, что ты убийца.
– Все же я не только это.
– Но именно поэтому я поеду с тобой, если поеду. Разве это не ужасно?
Это и правда было довольно-таки ужасно, потому что только сейчас, когда она назвала его убийцей, им овладело вожделение к ней. Он подавил желание ее обнять.
– Мы должны постараться это искупить, – сказала она. – Делать добрые дела.
– Да.
– Множество добрых дел. Оба.
– Этого-то я и хочу. Быть хорошим и добрым – с тобой.
– О господи. – У нее вырвался всхлип. – Прошу тебя, поезжай без меня. Прошу тебя, Ан…
Она была готова произнести его имя. Он вдруг понял, что никогда его не слышал из ее уст.
– Можешь назвать меня по имени? – спросил он, повинуясь инстинкту.
Она покачала головой.
– Просто посмотри на меня и назови по имени. И тогда я уеду в Берлин. Буду ждать там столько, сколько понадобится.
Она побежала от него. Внезапно, со всех ног, повернув зонтик боком. Он потерял несколько секунд, решая, бежать за ней или нет, и она была такая юная и проворная, его девочка-дзюдоистка, что он ни за что бы ее не догнал, если бы не красный свет на перекрестке, который заставил ее резко повернуть. От дождя там, похоже, намерзло. Она поскользнулась, и у него екнуло сердце при виде ее падения.
Когда добежал до нее, она еще сидела на тротуаре, держась за бедро.
– Ушиблась?
– Да. Вернее – нет. Все в порядке. – И вот она – улыбка, которую он мечтал увидеть. – Ты не велел мне разыгрывать драмы. Помнишь?
– Да.
– Я все помню. Каждое слово.
Он присел на корточки, взял ее холодные руки в свои, позволил ей заглянуть ему в глаза. И увидел, что получил ее. Но вместо симфонии радости и благодарности он услышал противный голосок сомнения. Ты уверен, что по-настоящему ее любишь? Она ругает себя, что разыгрывает драмы, и тут же хвастается тем, что помнит каждое слово! У нее нет чувства юмора – ты не боишься, что тебе станет с ней тягостно? Он постарался заглушить этот голосок. Она, что ни говори, необычайно красива. Два года назад, когда он предложил ей убийство как один из вариантов, она выбрала убийство. Она порядочная девушка – и вместе с тем в ней есть грязь и лживость. Внимание других мужчин вызывает у нее отвращение, но его внимание почему-то нет. Она знает, как скверно он поступил, и все-таки не отвергает его; предлагает ему лучшую жизнь.
– Пошли к тебе, и соберешь вещи, – сказал он.
– Биргит меня возненавидит.
– Не так сильно, как ненавидит меня.
Два или три года он был с ней счастлив. Она была очень юна, ничего ни о чем не знала и, конечно же, не знала, как жить с мужчиной, и хотя он сам никогда не делил жизнь с женщиной, он был старше, и она предполагала, что он знает все. У нее было обыкновение серьезно смотреть ему в глаза, когда он лежал на ней, был в ней, обладал ею полностью, и само воспоминание об этом взгляде возбуждало его по непонятным ему причинам. Пока в ней сохранялся идеалистический пыл, он позволял ей покупать всякие мелочи – покрывала, глиняные кружки, абажуры, – хотя знал, что они уродливы. Хвалил невкусные индийские блюда, которые она научилась готовить. Ему нравилось видеть, как она прокладывает себе путь в Берлине, завязывает новые дружбы, возобновляет старые, присоединяется к коллективам, начинает работать в группе помощи женщинам, пострадавшим от насилия. Когда они шли куда-нибудь вместе, ему нисколько не было тягостно, что она держит его под руку и не смотрит, кроме него, ни на одного мужчину, – он был этим горд. Дома она до ужаса трогательно старалась, чтобы ему было хорошо. Видимо, у нее была идея, что чем больше они занимаются любовью, тем неоспоримее, что они созданы друг для друга и она не сделала ничего плохого, связав жизнь с убийцей собственного отчима. Два или три года он ночь за ночью пользовался сладкими плодами этой идеи.
Но секс как идея проблематичен тем, что одни идеи сменяются другими. Мало-помалу у Аннагрет развилась новая и куда более тоскливая идея абсолютной честности в постели с упором на обсуждение. Поначалу он шел ей навстречу, стараясь быть хорошим мужчиной, стараясь воплощать идеальный образ самого себя, который и у него тогда еще был. Но наконец обманывать себя стало невозможно: бесконечные обсуждения с лишенной чувства юмора двадцатитрехлетней томили его скукой. Днем, когда они были в разных местах, он старался чаще вспоминать ее серьезный взгляд, но, придя домой, он видел женщину, не имеющую ничего общего с предметом его вожделений. Она уставала, у нее случались спазмы, могли быть свои планы на вечер – оказать поддержку какой-нибудь несчастной, поучаствовать в организации очередного безнадежного протеста. Или, еще хуже, она хотела обсудить с ним свои чувства. Или – хуже всего – обсудить его чувства.
Спасаясь от домашней скуки, он стал ездить на заокеанские конференции: в Сидней, в Сан-Паулу, в Саннивейл. Помимо работы в комиссии Гаука, занимавшейся архивами Штази, он консультировал по вопросам исторической правды и национального примирения: ездил по всему бывшему Восточному блоку, сидел в избыточно освещенных конференц-залах, одинаковых во всем, кроме языка наклеек на бутылках, откуда наливали себе минеральную воду не примиренные пока что антагонисты. Поскольку его очень любили репортеры и телевизионщики, он начал получать информацию напрямую от разного рода разоблачителей в корпорациях и госучреждениях объединенной Германии, и поскольку работа в комиссиях не вполне ему подходила (он был склонен действовать самостоятельно, а не коллегиально), он стал подумывать, не затеять ли что-нибудь самому, без комиссий, не создать ли своего рода информационную службу по раскрытию секретов, имеющую дело непосредственно со СМИ. Но домашняя проблема – несоответствие между ночным предметом его вожделений и дневной, реальной Аннагрет – преследовала его повсюду. Даже когда он, находясь один в номере отеля в Сиднее, был разогрет воспоминанием о ее серьезном взгляде, стоило ему позвонить домой и послушать ее две минуты, как накатывала скука. Она мгновенно накрывала его с головой. Все, о чем они говорили, совершенно не соответствовало – дико, невыносимо не соответствовало – тому, чего он хотел.
Он увидел, что попал в ловушку. Стал жить не столько с женщиной, сколько с идеализированным представлением о самом себе как о мужчине, способном счастливо и навсегда соединить с женщиной свою судьбу. А теперь это представление ему наскучило. Хотя он никогда не поднимал на Аннагрет голоса, он начал дуться и обижаться на необидные вещи. Принялся тонко подшучивать над ее работой и несправедливо высказываться о ее подругах, которых считал неудачницами, ухватившимися за Аннагрет как за слабое звено и паразитирующими через ее посредство на его славе. Под неубедительными предлогами он избегал встреч с ними, а когда светское мероприятие все же требовало его присутствия, он попеременно был холоден, молчалив и агрессивен. Он вел себя как козел и расплачивался за это самоуважением, но он упорствовал, надеясь, что она распознает истину, увидит, что налицо общеизвестные признаки неладного, кризиса в отношениях; может быть, в конце концов он сумеет высвободиться из ловушки.
Но она была неуклонно добра к нему. Когда сердилась, это редко продолжалось долго. Убежденная феминистка, которую окружали женщины, не доверяющие мужчинам, она по-прежнему делала для него исключение. Относилась к его работе серьезно, давала полезные советы. Стирала его одежду, мыла посуду, которую он взял моду оставлять после еды где попало. И чем больше она ему угождала, тем крепче его держала ловушка. Этому способствовала его благодарность ей за уважение, боязнь лишиться этого уважения, способствовали его обещания, громкие заявления, которые он сделал вначале, – топливо, питавшее ее идеализм и, до поры, его идеализм. И поскольку в ней, как мало в ком из женщин, соединялись красота и молодость, и поскольку от любой другой ему пришлось бы скрывать, что он убийца, и поскольку он, так или иначе, был уже настолько знаменит, что слух о романе почти наверняка дошел бы до Аннагрет и нарушил ее идеальное представление о нем, другие женщины для него исключались.
Венцом всего, что удерживало его в ловушке, была дружба Аннагрет с его матерью. В 1990 году, когда они только поселились в Берлине и начали появляться на публике вдвоем, отучаясь от боязни навлечь на себя тем самым подозрения в убийстве, он взял ее с собой к родителям. Ради отца, которому он был благодарен и чьим мнением дорожил, он пошел на риск возбудить в матери ревность к Аннагрет и спровоцировать ее на что-нибудь жестокое в ее отношении. Но Катя была очаровательна. Она, похоже, оценила красоту Аннагрет, вполне достойную отпрыска семьи Вольфов, и ее юную покладистость, рядом с которой резкость Андреаса выглядела извращенной. Она хотела, чтобы Аннагрет окончила школу, а когда та сказала в ответ, что предпочитает закатать рукава и помогать другим, Катя подмигнула ей:
– Возражений нет. Но тогда пообещайте, что пойдете вместо школы в мой университет. Будете учиться у меня в свободное время, мы поработаем над вашим английским, и, поверьте мне, скучно вам не будет. Уж я-то знаю, что скучно, а что нет.
Она подмигнула еще раз. Инстинктивно встревоженный этим предложением, Андреас, когда они вернулись домой, рассказал Аннагрет худшее, что знал о Кате, то, о чем доселе молчал из страха навести ее на мысль о наследственном нездоровье, которое может быть присуще и ему. Выслушав его с серьезным видом, Аннагрет сказала, что Катя все равно ей нравится. Нравится уже потому, что родила его, Андреаса. Нравится – что бы он ни говорил – потому, что явно очень его любит. И чудо обладания телом Аннагрет было для него тогда еще так ново, что он не стал возражать против предложения Кати. Он убедил себя, что, может быть, решит проблему Кати, перепоручив ее Аннагрет.
А вот с матерью Аннагрет дело обстояло плохо. Она по-прежнему давила на полицию, чтобы та расследовала исчезновение ее мужа, но ее знали как воровку и наркоманку, она недавно вышла из тюрьмы и впечатление производила соответствующее. Полиция честно призналась ей, что уголовное дело потеряно и она мало что может сделать, помимо распространения фотографии ее супруга. Мать попыталась заручиться помощью овдовевшей матери Хорста, и свекровь передала ей то, что два года назад ей сказали в Штази: что он сбежал на Запад. Его мать по-прежнему ждала от него известия. Вскоре мать Аннагрет вновь начала употреблять. Она приходила к Аннагрет и Андреасу клянчить денег. Аннагрет холодно предложила ей бросить наркотики и поискать работу где-нибудь за границей, где нужны няни. Неприязнь Аннагрет к ней была искренней и вместе с тем удобной: она защищала ее от чувства вины перед матерью, вины в гибели ее мужа. Мать продолжала к ним приставать – появлялась у двери и начинала распространяться о неблагодарности Аннагрет, – пока наконец ей не удалось обменять свою внешность на наркотики и сойтись с плотником из Польши, который тоже употреблял.
Катя, напротив, была к Аннагрет добра как ангел. После того как в 1993 году умер отец Андреаса, она сохранила старую квартиру на Карл-Маркс-аллее. Она ушла из университета и, выдержав приличную двухлетнюю реабилитационную паузу, возобновила работу в качестве приват-доцента и опубликовала книгу об Айрис Мердок, встреченную восторженными рецензиями. Каждое утро проходила в быстром темпе восемь километров и часто наезжала в Лондон со своей собачкой породы лхаса апсо по кличке Лессинг. Когда Катя была в Берлине, Аннагрет виделась с ней по меньшей мере раз в неделю. Аннагрет взяла на себя неблагодарную работу по поддержанию внешней семейной благопристойности, и эта система действовала во многом так, как надеялся и рассчитывал Андреас, – но только вот близость двух женщин породила в нем сумасшедшую ревность.
Он не предвидел этого. Серьезность Аннагрет никогда не была ему так невыносима, их несоответствие друг другу так очевидно, как в те вечера, что она проводила у его матери. Он винил Аннагрет и в ее симпатии к Кате, и в том, что она сама Кате нравилась. И его ревнивая злость не находила приемлемого выхода. Даже когда они с Аннагрет ругались, его голос делался всего-навсего сухим, рациональным. Она терпеть не могла этот сухой, как мел, голос, но он был эффективен против того, что она, раскрасневшись, выпаливала. Он – хороший человек, он вполне владеет собой и вообще все держит под контролем. Но когда ей случалось пробыть у Кати даже на полчаса больше, чем предполагалось, это повергало его в такую ярость, что он с расширенными глазами, с колотящимся сердцем мог только сидеть, прижав руки к бокам, и всеми силами стараться предотвратить взрыв. Это было до того необычно, что он стал подозревать в себе какое-то иное “я”, которого в других людях нет, а в нем жило всегда. Очень странное, больное, особенное “я”.
Этого другого человека в себе он начал называть Убийцей, и, подобно нейтрино или эзотерическому бозону Хиггса, Убийцу можно было обнаружить, засечь только косвенно. Подвергая свою внутриатомную структуру строгому, объективному изучению, исследуя глубинное строение своего несчастья, беря на заметку некоторые странные, ускользающие фантазии, он мало-помалу выработал теорию Убийцы, установил парадоксальные эквивалентности и искривления времени, которые тот порождал. К примеру, скука и ревнивая злость были эквивалентны. И то и другое имело отношение к недовольству Убийцы тем, что он не получал предмет своих вожделений. Убийца злился на Катю, лишавшую его этого предмета, и не меньше злился на саму Аннагрет. И что же это был за предмет? Согласно его теории, это была пятнадцатилетняя девушка, ради которой он пошел на убийство. Он считал, начиная с ней жить, что его привлекают ее хорошие качества, способные спасти его, возродить, но в глазах Убийцы она была такой же убийцей, лгуньей, соблазнительницей. Ее серьезный взгляд в постели потому его возбуждал, что возвращал к ночным делам за родительской дачей, к трупу мужчины, которого она соблазнила, которому лгала, которого помогла убить. Чем больше она становилась хозяйкой самой себе, подругой его матери и многих других женщин, тем труднее ему было разглядеть в ней ту, пятнадцатилетнюю.
Лишенный удовлетворения этого конкретного сорта, он стал склонен к фантазиям, насылаемым Убийцей, иные из которых так роняли его в собственных глазах (например, побуждение осквернить Аннагрет, пока она спит), что требовалась вся его воля и вся его честность, чтобы определить, прежде чем прогнать наваждение, к какому времени оно относится. В состав всех этих фантазий без исключения входила ночная темнота – темнота родительской дачи, темнота коридора, по которому он раз за разом пробирался в некую спальню. В его внутриатомном “я” не было устойчивой хронологии. Предмет его вожделений еще не обзавелся пирсингом и шипастой прической, еще не начал носить тонкие блузки в индийском стиле, и не в том дело, что Андреас “тайно” предпочитал пятнадцатилетних (если такое и было, он это перерос), а в том, кто помог ему совершить убийство: та, социалистическая Аннагрет, девочка-дзюдоистка. И не просто помогла, а принудила его убить; была равнозначна убийству. Старшая Аннагрет, в стремлении загладить убийство доводившая свой альтруизм до абсурда, не удовлетворяла Убийцу ни на йоту, и поэтому Убийца в насылаемых им наваждениях обращал время вспять и делал ее снова пятнадцатилетней. Мало того: когда Андреас пристально исследовал иные из фантазий, порой оказывалось, что по темному коридору в спальню, где она спит, пробирается не он, а ее отчим. Андреас одновременно был и убитым, и убийцей, и поскольку в его памяти существовал еще один темный коридор – коридор между его детской спальней и спальней матери, – хронология искажалась еще сильней: его мать, оказывается, родила чудовище – отчима Аннагрет, и этим чудовищем был теперь он сам, убивший чудовище, чтобы стать им. В сумрачном мире Убийцы никто не умирал окончательно.
Он был бы рад не верить своей теории, был бы рад отмахнуться от нее, как и от всей современной физики с ее заумью, но качеством, которое он больше всего в себе ценил, было нежелание лгать самому себе, и как бы он ни был занят и сколько бы ни ездил по свету, раз за разом наступал вечер, когда он сидел дома один и испытывал смертоубийственную ярость, которую он мог объяснить только одним способом.
В один из таких вечеров Аннагрет вернулась от его матери с особенно серьезным лицом. Он сидел на диване, даже не делая вид, что читает. Он едва удерживался от того, чтобы бить кулаком по стене, – до того все было плохо.
– Ты собиралась вернуться к девяти, – выдавил он из себя.
– Засиделась, мы много о чем разговаривали, – сказала Аннагрет. – Я спросила ее про пятидесятые, как тогда было в стране. Услышала много интересного. Но потом – очень странно. Кое-что важное. Можно сейчас с тобой поговорить?
Он чувствовал на себе ее взгляд и заставил губы изогнуться кверху, изображая улыбку.
– Ну конечно.
– Ты ел?
– Я не голодный.
– Я попозже сварю лапшу. – Она села рядом с ним на диван. – Твоя мама рассказывала про карьеру твоего отца, какой он был блестящий человек, как он много работал. А потом вдруг сделала паузу и сказала: “У меня был любовник”.
Ярость, которую он ощущал внутри, стала титанической. Как не взорваться? Каким это было бы облегчением – взорваться! Как это, должно быть, чудесно было – размозжить череп лопатой. Вот бы вспомнить – пережить сызнова – облегчение, которое он тогда испытал! Вспомнить не получалось. Но мысль немного его успокоила; дала что-то, за что можно ухватиться.
– Интересно, – пробормотал он.
– Да. Я ушам своим не поверила. Ты говорил, она всегда это отрицала. Я боялась попросить ее что-то рассказать, а сама она не стала. “У меня был любовник” – и все. Переменила тему. Но как-то по-особенному на меня смотрела – не знаю, как будто хотела убедиться, что я обратила внимание на эти слова.
– Гм.
– Но послушай, Андреас. Я знаю, мы никому не можем открыть наш секрет. Я это знаю. Но я так часто с ней вижусь, ей уже за семьдесят, она твоя мать. У меня возникло побуждение ей признаться, и было чувство, что побуждение верное. Я уверена, что она никому бы не сказала. Может быть, сказать ей – как ты думаешь?
Он и мысли подобной не допускал. Сказать Кате – как Аннагрет могла вообразить такое? Его внутреннему взору открылись невообразимые доселе панорамы женской близости. Покладистая Аннагрет – мостик, по которому Катя хочет добраться до него. Доверчивая, серьезная Аннагрет; Аннагрет, готовая предать его. Возвращается домой в десять тридцать, хотя обещала в девять: так долго пробыла у Кати. Говорили, говорили, говорили. Бабы, бабы, бабы. Он был вне себя.
– Ты в своем уме? – спросил он.
– В своем, – ответила она, мигом готовая обороняться. – И она тоже. Я думаю, она теперь в лучшем состоянии. Я знаю, с ней было трудно, когда ты был мальчиком, но те времена давно прошли.
Знает? Трудно? Ничего она не знает. Никто не знает и не может знать, каково это – быть сыном Кати. Каково это, когда день за днем мать трахается с тобой на психическом уровне, а ты не только слишком мал и слаб, чтобы с этим бороться, но даже сердиться не можешь, потому что, соблазненный ею, сам этого хочешь. Аннагрет хотела этого от отчима неделю или две, месяц самое большее. Андреас хотел этого все детство. И тут еще одна ловушка, потому что, в отличие от Аннагрет, он не был физически поруган, не мог так легко, как она, женщина, претендовать на статус жертвы. Ему надо было жить, допуская возможность, что в Кате нет и никогда не было ничего чудовищного. Ее версия действительности была безупречна, особенно в теперешнем возрасте: грехи молодости либо позабыты, либо сведены на нет каким-нибудь изящным словом, отдающим французским языком, – например, “любовник”. Она всегда настаивала, что проблема в нем, что она была ему хорошей, любящей матерью, а думать иначе – болезненное заблуждение с его стороны. И ведь не кто иной, как он, сидел тут часами, охваченный ревнивой злостью, пока дамы предавались уютной беседе.
– От признания может стать легче, – сказала она. – Иногда мне кажется, ты забыл, что признался отцу. Я не собираюсь признаваться кому попало.
ГОТОВ УБИТЬ ЕЕ ГОЛЫМИ РУКАМИ ПРЯМО СЕЙЧАС.
– Начнешь признаваться… – произнес он сухим, как мел, голосом.
– И что?
– И где кончишь?
– Я предлагаю сказать одному человеку. Твоей матери. Не хочешь? Твой отец проявил сочувствие, и тебе лучше стало. Твоя мать, я уверена, еще больше сочувствия проявит, она ведь сама совершала ошибки, она знает, каково это.
Вдруг температура его ума изменилась скачком, как бывает. В более прохладном состоянии он представил себе, что мать знает об их поступке. Перед Катей у него поистине было меньше причин стыдиться, чем перед кем бы то ни было на свете, Катя была для него воплощением испорченности – и все же он почувствовал, что ему было бы стыдно. Стыдно, что он убийца. Стыдно за все в себе до последней частички, за все вплоть до этой минуты. Задушить, чтобы молчала, свою милую, сладкую дзюдоистку? Да что с ним такое?
Не глядя ей в глаза, он повернулся к ней и зарылся лицом в ее грудь. Перекинул ноги ей на колени, обнял за шею. Похоже было на это дурацкое фото Джона Леннона, обнявшего Йоко, но какая разница. Ему нужны были эти объятия. Она не просто хорошая, а больше, потому что не всегда была хорошая. Знала, каково быть плохой, и выбрала – быть хорошей.
– Прости меня, – прошептала она, гладя его по голове, баюкая. – Я не хотела тебя огорчать.
– Тс-с.
– Тебе нехорошо?
– Тс-с, тише.
– Что с тобой?
– Нельзя ей говорить.
– Можно, я считаю. Нужно.
– Пожалуйста, не надо. Нельзя.
Он заплакал. И в нем снова, почуяв в его слезах, в возврате к детскому состоянию, возможность для себя, зашевелился Убийца. Убийце нравился возврат. Ему нравилось, когда Андреасу четыре, а Аннагрет пятнадцать. Вслепую, с зажмуренными глазами, он стал искать губами ее губ. В первые мгновения ее губы были раздвинуты и доступны, но потом, словно она была потенциальной добычей, не видящей, но чующей Убийцу, она отвернула лицо.
– Надо договорить, – сказала она.
Говорить, говорить, говорить. Слова, слова, слова. Он ненавидел ее. Нуждался в ней, ненавидел ее, нуждался, ненавидел. Не открывая глаз, он опять попытался поцеловать ее.
– Я серьезно, – сказала она, силясь встать. – Убери, пожалуйста, ноги.
Он убрал ноги с ее колен и открыл глаза.
– Сходи к священнику, – предложил он.
– Что?
– Если уж ты хочешь исповедаться. Найди католическую церковь, зайди в будку, скажи, что тебе нужно сказать. И легче станет.
– Я не католичка.
– Я не могу тебе запретить с ней видеться, но мне это не нравится.
– Она боготворит тебя! Ты для нее чуть ли не Иисус.
– Она боготворит то, что видит в зеркале. Мы для нее просто полезные объекты. Чем больше ты ей расскажешь, тем легче ей будет нас использовать.
– Прости, но я думаю, ты совершенно неправ.
– Отлично. Пусть я неправ. Но если ты ей расскажешь, я не смогу с тобой дальше жить.
Кровь бросилась ей в лицо.
– Тогда, может быть, нам не надо жить вместе?
– Может, и не надо. Может, тебе с ней лучше жить.
– Я пытаюсь поддерживать близкие отношения с твоей матерью, потому что ты этого не можешь. Я тебе оказываю большую услугу, а ты ревнуешь!
– Я не ревную.
– По-моему, ревнуешь.
– Ничего подобного.
Все, что говорила она, было справедливо, все, что он, – лживо до единого слова. И при этом он был хорошо оплачиваемым консультантом по вопросам исторической правды и национального примирения, и куда бы он ни поехал, люди были чрезвычайно ему рады. Его расхваливали за честность и открытость, над его непочтительными шутками дружно смеялись, на фотоснимках он всегда смотрелся выигрышно. И тут тоже ловушка. Всюду ловушка.
Тем временем утечки продолжали поступать – в простых коричневых конвертах, в бандеролях без обратного адреса. Немец, да еще восточный, он был консерватором в отношении технологий и по-прежнему мыслил в терминах бумажных документов и дискет. Даже летом 2000 года у них с Аннагрет был всего лишь один на двоих домашний компьютер и электронный адрес. Занимаясь организацией неформальных групп, она опережала его по части технологий. Все чаще и чаще, приходя домой, он заставал ее в кресле за клавиатурой, с мышкой под рукой и с кружкой чая, придавшую своему гибкому телу странное положение: колени подтянуты к подбородку, руки их огибают, – и ему думалось: господи, и так до конца моих дней? Убийца внутри него истолковывал увиденное так, что она защищается интернетом от его, Андреаса, подлинного “я”. Оторвать ее от компьютера не было никакой возможности.
Но потом она оказала ему услугу – спасительную, так казалось. Побудила его купить собственный мощный компьютер и активно им пользоваться. Что он и делал. Ночью ткал сеть недовольных и хакеров, из которой вырос проект “Солнечный свет”; днем, когда Аннагрет уходила в свой общественный центр оказывать поддержку тем, кто в ней нуждался, он смотрел порнуху. Второе даже в большей мере, чем первое, подсадило его на интернет и убедило в способности интернета делать мир иным. Внезапная доступность порнографии, анонимность использования, ликвидация авторского права, мгновенность удовлетворения, масштаб виртуального мира внутри реального, глобальность файлообменных сетей, чувство господства, которое дает компьютерная мышь, – да, потенциал интернета огромен, особенно для тех, кто несет солнечный свет.
Лишь много позже, когда интернет стал означать для него смерть, он понял, что смерть проглядывала уже тогда, в онлайн-порнографии. Как и всякая навязчивость, его навязчивая потребность видеть секс на экране, быстро начавшая пожирать многие часы, отдавала смертью, ибо устраивала в мозгу короткое замыкание, сводила личность к замкнутой цепи “воздействие – отклик”. Но было, кроме того, уже в те ранние дни протоколов доступа и групп новостей категории alt ощущение безмерной громадности, которое будут рождать зрелый интернет и его социальные сети; в загруженных изображениях чьих-то голых жен, сидящих на унитазах, – характерное стирание границы между частным и публичным; в умопомрачительном количестве голых жен, сидящих на унитазах – в Мангейме, в Любеке, в Роттердаме, в Тампе, – предвестье растворения индивидуальности в массе. Мозг, низведенный машиной к цепям обратной связи, частно-личное – к публично-общему: личность, по существу, здесь уже убита.
И смерть, конечно, была сущей приманкой для Убийцы. Образы на экране компьютера отвлекали Андреаса от мыслей о темных коридорах и тайных осквернениях, и какое-то время ему казалось, что он нашел способ сделать жизнь с Аннагрет сносной и сейчас, и в дальней перспективе. Он помнил – и это позволяло ему не ронять себя в собственных глазах – об эксплуатации женщин, которых видел на экране, мужчинами, он, возбуждаясь от нее, осуждал ее, а затем, удовлетворив свою потребность, мог оставаться на высоте и в глазах Аннагрет. Перефразируя песню Muffin Man Фрэнка Заппы, ей, думала она, нужен мужчина, но оказалось, что ей нужен кексик. Может быть, она наказывала его за то, что он не разрешил ей признаться Кате, может быть, это была гендерная политика, может быть – просто нормальный ход вещей; так или иначе, ей, видимо, не важно было, будет у них когда-нибудь снова секс или нет. А хотела она – о чем в своем стиле, налегая на общие понятия, недвусмысленно просила – близости и единения. Они обеспечивались невинными ласками, которых Андреасу, удовлетворявшему свою потребность иначе, было вполне достаточно. Интернет им обоим облегчил возможность быть как дети.
Прошло полгода, прежде чем он понял, что не только не выбрался из ловушки, но еще хуже в ней застрял. Он был убежден, что, если не удастся наладить жизнь с красавицей Аннагрет, к которой его привязывает общая тайна и его старая надежда на искупление, у него никогда потом не наберется столько надежды, чтобы наладить жизнь с кем бы то ни было. Уйти от нее значило бы признать, что с ним что-то всегда было не так. Но с ним действительно что-то было не так. Тяга к мастурбации была у него теперь еще более навязчивой, чем в подростковые годы. Повторение объективно вызывало скуку, но прекратить он не мог. Благие заклинания, добросовестные усилия, направленные на то, чтобы вообразить обстоятельства, при которых юная девушка позволяет троим русским бандитского вида эякулировать себе в лицо перед камерой, и на то, чтобы испытать к этой девушке сочувствие, уже не давали результата. Происходящее в виртуальном мире, где красота существует для того, чтобы быть ненавидимой и поруганной, было убедительней, чем происходящее в мире реальном, где красота, похоже, вообще ни для чего не предназначена. Он стал бояться прикосновений Аннагрет. Когда он видел, что прикосновение вот-вот произойдет, он делал глубокий вдох, чтобы не отпрянуть. Близость и единение были в точности тем, чего он не мог сейчас вынести, и ему позарез нужно было контролировать себя, чтобы она, не дай бог, не заметила и не бросила его с отвращением. Без идеализации с ее стороны он не видел для себя никакой надежды. Ему стало приходить в голову, не самоубийства ли, не его ли собственной смерти хочет от него Убийца на самом деле.
Хотя он знал, что Убийца его враг, он никогда не мог заставить себя возненавидеть его по-настоящему. Всякий раз, как он пытался сказать себе, что ненавидит его, ум делал шаг вспять и становилось ясно, что он лжет самому себе: он не хотел, если по-честному, быть чем-либо иным, нежели был. С наибольшей очевидностью это проявлялось в отсутствии чувства вины из-за убийства Хорста Кляйнхольца. Он никогда не был в состоянии пожалеть о своем поступке. Более того, в минуты полной откровенности с собой он был бесконечно рад, что его совершил. То же самое – по поводу самоудовлетворения перед мощным компьютером. Он осуждал свое поведение исходя из принципов, в которые хотел верить, но возненавидеть его здесь и сейчас не мог никогда. Вместо этого он негодовал на Аннагрет, на свое морализирование, на свои обязанности, мешающие сполна предаться навязчивой страсти. Дело, однако, обстояло сложней: когда его зоркое “я” отступало от компьютера, за которым он сидел сгорбленный, позволив брюкам упасть до щиколоток, зрелище было ему ненавистно. Он не так был устроен, чтобы ненавидеть себя субъективно, но он ненавидел себя как объект в окружающем мире. Как позорный, отвратительный объект, с которым что-то было не так, совсем не так. И ему начало приходить в голову, что Аннагрет и его матери, возможно, было бы лучше без этого объекта; что ему в юном возрасте следовало прыгнуть с моста повыше.
В состоянии, близком к отчаянию, он написал Тому Аберанту. В прошедшие годы они с Томом обменивались только открытками. В открытках Тома чувствовалась та легкая американская ирония, что нравилась в нем Андреасу, но не было исповедальной теплоты, побудившей в свое время Андреаса открыться ему в ответ. В письме он попытался оживить эту теплоту. Он написал, что понимает теперь, каково было Тому в браке; упомянул с рассчитанной ноткой самоуничижительного юмора, что чересчур увлекся интернет-порнографией; солгал, что, возможно, ему вскоре надо будет в Нью-Йорк по делам. Тóму не должно было составить труда увидеть завуалированную мольбу о помощи. Но в открытке, которой он ответил, была все та же легкая ирония, все та же дистанция и не содержалось предложения увидеться в Нью-Йорке.
Спасение, как это ни удивительно, Андреас получил из рук матери. В дождливую сентябрьскую пятницу, за четыре дня до сокрушительной атаки “Аль-Каиды”, он по ее приглашению пришел к ней пообедать. Он припоздал, потому что счел необходимым испытать перед уходом еще один оргазм, привести себя на время визита в состояние возможно большего упадка. Подавленность тоже своего рода наркотик, она должна была притупить побуждения спорить с Катей и противоречить ей. Чем меньше открывать перед ней рот, тем лучше. Самое лучшее было бы вообще к ней не ходить, но она сказала, что хочет обсудить с ним будущее Аннагрет. И намекнула на некую связь со своим новым завещанием.
Последнее, разумеется, оказалось ложью. Когда она еще расхаживала по квартире, с важным видом ставя на стол готовые блюда, купленные в торговом центре, Андреас отрешенным тоном спросил ее о завещании.
– Я тебя не о завещании разговаривать пригласила, – ответила она. – Это мое личное дело.
Он вздохнул.
– Я спросил только потому, что ты упомянула о нем, когда позвонила.
– Одно к другому не имеет отношения. Сожалею, если ты подумал иначе.
Наркотик действовал. Он не стал спорить.
– У тебя усталый вид, – сказала она.
– Компьютерный век, что ты хочешь.
Когда сели за стол, к ней подошел ее песик. Она улыбнулась Андреасу.
– За каждой едой одна и та же маленькая пантомима.
– Что за пантомима?
– Пантомима сдержанности и дисциплины.
– Помню очень хорошо.
– Лессинг, – обратилась она к животному, – попрошайничество тебе не к лицу.
Песик тявкнул и положил лапы на ее худощавое бедро, прикрытое льняной тканью.
– Ужас, – сказала она. – Словно это я его собачка. – Она дала Лессингу кусочек жареной картошки. – Вот тебе, и будь доволен. Больше ничего не получишь.
– Ну так что же, – сказал Андреас. – Я не очень голоден, и у меня много работы.
– Понимаю, понимаю. Глупо было с моей стороны рассчитывать, что ты будешь рад провести пару часов с твоей овдовевшей родительницей.
– Ты прекрасно отдаешь себе отчет, что тебе приятней читать про меня, чем общаться со мной лично. Так зачем притворяться?
Песик опять положил лапы ей на бедро. Она дала ему еще картошки.
– Суть вот в чем, – сказала она. – Меня беспокоит Аннагрет.
При всем отупении, при всей истраченности, какую он ощущал, ему пришло в голову, что, если обед не очень затянется, у него, возможно, будет еще время за компьютером до возвращения Аннагрет. В реальном мире, где он обитал, он не находил для себя ровно ничего привлекательного.
– Андреас, – сказала Катя, – я думаю, ей, может быть, придется уйти от тебя.
– Что-что, прости?
– Ты знаешь, как я ее всегда любила и люблю – почти как родную дочь. В каком-то смысле она и есть моя дочь. Другой матери у нее, по существу, и нет.
– Интересно. Выходит, я сплю со своей сестрой?
– Оставляю на твоей совести эту мысль и то, что ты ее высказал. Ты знаешь, что я не это имела в виду. Я имела в виду, что мы стали очень близки.
– Я заметил.
– И я знаю тебя лучше, чем кто-либо другой на свете.
– Ты любишь так говорить.
– Твоя будущность меня не тревожит и никогда не тревожила. Ты доминирующая личность, ты рожден доминировать, и все это чувствуют. Что бы ты ни делал, мир найдет способ любить тебя за это. Ты необыкновенный с первого же дня жизни.
Перед его мысленным взором возник этот необыкновенный человек, доминирующая личность, сорок пять минут назад: брюки спущены, рука трудится вовсю.
– Ты любишь так говорить, – повторил он.
– Аннагрет не такая, как ты. Она умная, способная, но не выдающаяся. Она восхищена тобой, но не такая, как ты. И я боюсь – я могу только предполагать, – что она решила, что ей не место рядом с таким выдающимся, доминирующим человеком. Другого объяснения я не вижу. И… – Лицо Кати отвердело. – Мне очень неприятно это говорить. Но я думаю, что она права.
– Продолжай, – сказал Андреас.
– Это должно остаться между нами.
– Конечно.
– Лессинг! – Она дала ему целую отбивную котлету, и пес, семеня, удалился с ней. – Ну, счастлив теперь? – насмешливо крикнула она вслед.
– Рассеивается тайна вокруг того, как тебе удается оставаться такой стройной, – заметил Андреас.
– Аннагрет мне кое в чем призналась.
Он почувствовал головокружение.
– Я ей обещала, что не скажу тебе. Нарушаю обещание, но виноватой себя чувствовать не буду. “Считать не должно это за обман”, – процитировала Катя кого-то по-английски. – Помимо прочего, думаю, она понимала, что я с тобой поделюсь. Сказала, ей надо облегчить свою совесть, – но почему именно мне? Она прекрасно знает, кем я тебе прихожусь.
Он нахмурился.
– Андреас, она тебе не подходит. Я думала, что буду последней, кто это скажет. Но она действительно тебе не подходит, и я очень сердита на нее сейчас. В каком-то смысле она и меня предала.
– О чем именно идет речь?
– Разумеется, в твоей жизни с ней не все гладко. Никакая пара не может прожить десять лет так, чтобы все было абсолютно гладко. Но посмотри на себя! – Она окинула его фанатически вспыхнувшим взглядом. – Она не должна любить никого, кроме тебя!
Способам, какими мать могла выводить его из равновесия, похоже, не было конца. Не раз ему казалось, что он всё уже испытал, что она истощила свой запас. Но она находила, что предъявить.
– Аннагрет думает обо мне лучше, чем я заслуживаю, – негромко промолвил он. – Я не совсем здоровый человек.
– Я могу только гадать, что она о тебе думала, но сейчас у нее, как выясняется, возникли некие отношения с женщиной из ее общественного центра. Не знаю, насколько далеко это зашло, но, как бы то ни было, достаточно далеко, чтобы она ощутила потребность поделиться – и с кем? – со мной. Ну, я не знала, что ей на это сказать. Я спросила, не думает ли она, что может быть лесбиянкой. Она сказала – нет, не думает. Толком уразуметь то, что она говорила, было трудно, но эта женщина, как я поняла, старше нее, и у них такая “дружба, которая больше чем дружба”. Она раз за разом повторяла выражение “близость особого рода”, что бы оно ни значило. И хотела, чтобы я – я! – разъяснила ей смысл.
Он знал, кто эта женщина.
– Ее Гизела зовут?
– Андреас, я всю жизнь изучаю литературу. И в человеческой психологии немножко разбираюсь. Что я вижу – это что Аннагрет тебе не подходит и знает это. Но я не тот человек, который ей это скажет. Честно говоря, я не уверена, что мне хочется ее когда-либо еще раз увидеть.
Если верить Кате (а это, конечно, серьезное “если”), Аннагрет преподнесла ему потрясающий подарок: deus ex machina, выход из ловушки. Но он не спешил радоваться. Выглядело так, что Аннагрет знает о нем больше, чем он думал, испытывает к нему отвращение и сознательно сблизилась с другим человеком ради того, чего от него не получала. Будет ли она чувствовать себя настолько виноватой, чтобы держать язык за зубами после того, как освободится от него?
– У людей часто бывают связи на стороне, – сказал он. – У тебя были романы, и ты оставалась замужем. Это не всегда значит что-то серьезное.
– Если бы это у тебя был роман, – возразила Катя, – он мог бы и не значить ничего серьезного. У тебя артистическая душа, она по ту сторону добра и зла. Но Аннагрет слишком мелка для тебя. И знает это. Она сама мне сказала, что ей очень трудно жить в твоей тени.
– Я не видел никаких признаков этого.
– Она не хотела тебе говорить. Она мне сказала. И обратилась за утешением к этой своей особой подруге, о чем тоже мне сказала. У тебя же хорошо с математикой – сколько будет дважды два?
– Тошнотворный разговор у нас сейчас.
– Прости меня. Я знаю, как нежно ты к ней относишься. Но я действительно больше не хотела бы ее видеть. Я на твоей стороне, а не на стороне той, кто считает возможным тебя предать.
Он встал и вышел из-за стола. Если верить Кате, Аннагрет винит себя и по-прежнему идеализирует его. Выход для него открыт. Но в тот же миг он почувствовал, что ему страшно ее жалко. Она по-прежнему его боготворит, считает себя ниже него, и ей стало так одиноко, что она прибилась к Гизеле; вдруг в нем ожило то сладкое сочувствие, что он испытал в церкви на Зигфельдштрассе, а вместе с ним – вся надежда, которую он в прошлом связывал с Аннагрет, невинное стремление стать лучше, которое у него было, пока он не погрузился в грязь и сомнение. Его милая утраченная юная дзюдоистка…
– Андреас, – мягко обратилась к нему мать. Он повернулся к ней, силясь не расплакаться.
– Зря ты сказала мне!
– То, что из любви, не может быть зря.
– Зря! Зря!
Он ринулся за дверь, мимо лифта, вниз по лестнице – туда, где можно было рыдать, не опасаясь, что мать услышит. Годы прошли с тех пор, как он испытал хоть какой-то намек на счастливую жизнь с Аннагрет. Все в его унылом существовании, вплоть до раздраженного, истертого члена в трусах, говорило, что продолжать с ней бессмысленно. Хуже, чем сейчас, ему после расставания уже не будет, а ей без него станет только лучше. Но утешения эти доводы не приносили. Никогда ему не было так горько. Похоже, он все-таки любит ее по-настоящему.
Горечь, однако, миновала. Еще по дороге домой он увидел свое будущее. Он никогда больше не попытается соединить жизнь с женщиной, никогда не повторит эту ошибку. Почему-то (может быть, виновато детство) он к этому не пригоден, и надо быть сильным и принять это. Компьютер его расслабил. Вдобавок пришло постыдное смутное воспоминание, как он положил ноги ей на колени, захотел стать ее ребенком. Слабак! Слабак! Но сейчас мать своим вмешательством дала ему повод избавиться и от нее, и от Аннагрет. Двойное deus ex machina – удача для человека, рожденного доминировать. В том, что именно Катя заставила его увидеть собственную слабость и пробудила в нем более сильную личность, была, конечно, своя ирония. Лгунья, она, надо признать, сказала о нем правду. Да, ирония: новообретенной свободой он будет обязан ей. Но прощать ей отвратительное вмешательство он не собирался. Она исключила себя из любого его будущего.
Дома он очистил жесткий диск от загруженной похабщины. Навязчивое состояние, запой, который он пережил, было ценой, заплаченной за новое ощущение трезвости и цели, и цена не казалась чрезмерной. Он вымыл и вытер посуду. Он предвидел, что скоро начнет приводить туда, где будет жить, других женщин, одну за другой, как пристало сильному мужчине, и квартира должна иметь чистый и опрятный вид, быть жильем собранного человека.
Он сидел с прямой спиной за компьютером, отвечая, как пристало собранному человеку, на скопившиеся электронные письма, когда пришла Аннагрет с какими-то удручающего вида органическими овощами в сетчатой сумке.
– Я только переодеться, – сказала она. – У нас акция в поддержку забастовки квартиросъемщиков.
– Отлично, – отозвался он. – Но сядь на минутку.
Она робко, боком вошла в комнату и села на краешек стула, глядя в пол. Казалось, от нее, как излучение, исходит чувство вины. Странно, что он раньше не замечал. Он заранее тщательно составил в уме фразы, которые ей скажет, но теперь, когда пора было их произнести, он колебался. Горечь все-таки еще чувствовалась, и новообретенная уверенность в себе наводила на мысль, не сказать ли ей нечто совсем иное: Хватит дурью маяться, хватит ласкаться по-телячьи. Разденься догола. У нас теперь все будет по-другому. Не исключено, что она обрадуется; не исключено, что это будет спасением. Но более вероятно, что она откажется и ему от этого станет больно и стыдно, и на свете есть, как бы то ни было, множество других женщин, с которыми можно говорить на таком языке. Их соблазнительность он тоже ощущал сейчас по-новому.
– Нам не очень хорошо вместе, – сказал он.
Она наклонила голову и переместилась на стуле – ей явно стало не по себе.
– Я сама вижу, у нас сейчас трудный период. Мы не очень близки последнее время. Я знаю. Но…
– Я знаю про вас с Гизелой.
Она густо покраснела, и он опять ощутил сочувствие к ней, но, кроме того, в первый раз гнев. Да, она предала его, Катя верно сказала. До этого момента он совсем не чувствовал злости.
– Иди к ней, – сказал он холодно. – Живи с ней. А я себе найду другую квартиру.
Она наклонила голову еще ниже.
– Это не то, что ты думаешь…
– Мне все равно, что это. В любом случае это только повод. Нам не надо быть вместе.
– От кого ты узнал?
– Люди мне несут всякую грязь. Это моя работа – узнавать.
– От Кати?
– От Кати? Нет. Но это неважно. Скажи честно: тебе нравится быть со мной?
Она ответила не сразу.
– Раньше было лучше, – сказала она, – когда было больше близости… Ты хороший человек… Замечательный человек. Просто…
– Что?
– Иногда я не могу понять, почему ты вообще захотел со мной жить.
Убийца в нем навострил уши.
– Ты сказал, что мы предназначены друг для друга, – продолжила она. – Но я знала в душе, что это не так. Я думала, лучше нам быть врозь, чтобы не было такого чувства вины, но как только мы стали жить вместе, получилось, что мы были виновны с самого начала.
– Я любил тебя. Я совершил ошибку.
– Я тоже тебя любила. Но нельзя было этого делать.
– Нельзя было.
Она заплакала.
– А теперь мы никогда этого не преодолеем.
– Преодолеем, если расстанемся.
– Я так устала жить с этим. Я плохо сейчас себя повела, я знаю, прости меня, хоть это и не то, что ты думаешь. Мне кажется, у меня была мысль: “Все равно я виновата – какая разница, как я поступаю?”
– Я рад, что ты так поступаешь. У меня бы духу не хватило.
Он задался вопросом, не рассказать ли ей про компьютер – не признаться ли в своих собственных прегрешениях, не облегчить ли ее переживания, деля вину на двоих. Но Убийца сказал: нет. У Убийцы была сейчас одна цель: сделать так, чтобы она никогда не почувствовала, что имеет моральное право предать его, рассказав кому-нибудь об убийстве. Хотя ему больно было видеть, как она плачет и просит прощения, вместе с тем это его успокаивало. Она до сих пор страдает, до сих пор чувствует себя дрянью из-за своего влечения к Хорсту, из-за того, что позволяла ему то, что позволяла, и, жалея ее, Андреас в то же время радовался грядущей свободе. Сладкой свободе безнаказанности, свободе от общества ее серьезных и безвкусно одетых подруг, свободе от всех и всяческих обсуждений.
– Мы могли сесть на десять лет, – сказал он. – А вместо этого десять лет прожили вместе. Может быть, это и была наша тюрьма. Может быть, мы отбыли срок. Тебе только двадцать восемь – можешь делать теперь что хочешь.
– Ты прав. Это начинало ощущаться как тюрьма. Это… Боже мой! Прости меня.
– Выйдешь из тюрьмы, и все наладится.
– Прости меня!
– Не надо просить прощения. Иди, и все. Иди на свою акцию.
Когда она ушла, горечь вернулась. Он приветствовал ее, чуть ли не наслаждался ею, потому что это было реальное чувство, не запятнанное сомнениями относительно его, Андреаса, скрытых побуждений. Как и сочувствие, из которого она выросла, она внушала надежду, что с ним, может быть, все не так плохо в конце концов. Может быть, если он остережется жить с другой женщиной, он сумеет соответствовать своему образу в умах других людей. Может быть, Убийца – только фикция, сотворенный воображением плод его потрепанного, но здорового в основе своей нравственного чувства, продукт того несчастливого обстоятельства, что любовь его жизни – соучастница совершенного им убийства. Да, всего лишь несчастливого обстоятельства. Может быть, этим, только этим объясняются его недобрые чувства, злость, ревность, всеохватные сомнения, навязчивая похоть. Может быть, теперь, собравшись, он сумеет оставить все это позади.
Когда самолеты атаковали Нью-Йорк и Вашингтон, Аннагрет побежала домой удостовериться, что с ним все в порядке. Это был иррациональный, но довольно-таки обычный в тот день поступок: возникло ощущение, что если в Америке творится такая жуть, то похожее может произойти где угодно и с кем угодно. Но они с Аннагрет отдалялись друг от друга так долго, что, когда связующая нить была порвана, они по инерции стали отдаляться еще и еще; оказалось, что у них нет ни общих друзей, ни даже общих интересов. Все, что ему осталось, – это сентиментальная и временами горькая мысль, что она была любовью его жизни.
С Катей порвать было несколько трудней. Он удалял, не слушая, ее телефонные сообщения, а когда она приходила сама, захлопывал перед ней дверь и громко щелкал задвижкой; неделю спустя он переехал в другую, не столь легкодоступную квартиру в Кройцберге. Но узнать номер его телефона было не так уж трудно, и позднее той осенью, когда он фигурировал в новостях благодаря одной из своих первых крупных утечек в интернете – разоблачению продаж немецких компьютеров Саддаму Хусейну, – ему позвонил мужчина и сказал, что располагает документом, который может его заинтересовать.
– Если это в бумажном виде, пришлите по почте, – ответил ему Андреас. – Если в цифровом – по электронной.
У позвонившего был голос пожилого человека, выговор – берлинский.
– Я бы предпочел передать это вам из рук в руки.
– Нет. Вам должно быть ясно, что я в эти дни могу опасаться за свою безопасность.
– Это не бомба. Просто документ. Он касается вас лично.
– Почта к вашим услугам.
– Боюсь, вы не поняли. Документ сообщает факты, имеющие отношение к вам персонально.
Андреас не знал, кто, помимо Тома Аберанта, способен сейчас разоблачить его как убийцу. Капитан Вахтлер, который принес ему папки в архиве Штази, давно умер (Андреас, используя свое членство в комиссии Гаука, следил за ухудшением его здоровья), но кое-кто из бывших выше- или нижестоящих сотрудников теоретически может быть в курсе. В большинстве своем это немолодые люди с берлинским выговором. Не исключено, что один из них ему и позвонил.
– Чего именно вы хотите? – спросил он, выдерживая ровный тон.
– Хочу, чтобы вы помогли мне опубликовать документ.
– Хотя он затрагивает меня лично.
– Да.
Андреас согласился встретиться в библиотеке Американского Дома, где была солидная охрана. У того, кто на следующий день его там ждал, было чисто выбритое, морщинистое, в прошлом красивое лицо пьющего человека. На вид сильно за шестьдесят, одет в нечто поношенное в стиле битников: красная водолазка, вельветовый пиджак с кожаными локтями. На бывшего сотрудника Штази не похож совершенно. На библиотечном столе перед ним лежал портфель.
– Вот мы и снова встретились, – произнес он с улыбкой, когда Андреас сел напротив.
– Мы встречались?
– Я был моложе. И с бородой. Неделю до этого ночевал под мостом.
Андреас ни за что бы сам его не узнал.
– Как поживаешь, сынок? – спросил его отец.
– Неплохо – до этого момента.
– Я слежу за твоими достижениями. Надеюсь, тебя не рассердит, что я позволяю себе чуточку тобой гордиться. Гордиться и испытывать некое личное удовлетворение, ибо, когда мы виделись в прошлый раз, ты не проявил никакого интереса к тому, чтобы узнавать секреты. Но все течет, все меняется. Теперь секреты – твоя профессия.
– Да, забавно сложилось. Так чего вы хотите?
– Было бы неплохо время от времени с тобой пересекаться.
Как объяснить тот факт, что перспектива совершенно его не радовала? Дело было не только в красной водолазке и кожаных заплатах на локтях. Дело было в том, что он хотел быть верен памяти о другом своем отце.
– Нет желания, – сказал он.
Улыбка отца стала более болезненной.
– Да, ты, конечно, заносчивый сукин сын. Рос в привилегированной семье, привык получать все, что пожелаешь. Странно было ждать от тебя чего-то другого.
– Вы неплохо все обрисовали.
– С матерью ты, полагаю, и сейчас в хороших отношениях?
– Не могу этого сказать.
– Поразительно, как мало она изменилась.
– Вы ее видели?
– Через дверь ее квартиры, очень коротко.
– Так чего вы хотите?
Его отец открыл портфель и вынул рукопись в три пальца толщиной.
– Ты нелюбопытен, – сказал он. – Но могу сообщить, что далеко не всегда получал именно то, чего желал. Меня тогда опять посадили. Когда вышел, работал таксистом, пока Штази не ликвидировали. Женился на женщине с добрым сердцем, но пьющей. Сам начал сильно закладывать за компанию. Теперь завязал – это на вопрос, который читаю в твоих глазах. У меня есть сын – другой сын – с серьезным врожденным заболеванием. Жена заботилась о нем, пока не умерла два года назад. Наш мальчик сейчас в учреждении, не сказать что прекрасном, но лучшем из всего, что я могу себе позволить. После всех событий в стране меня взяли работать в школу, я преподавал английский в восьмом и девятом. Сейчас это мне дает маленькую пенсию, но в основном живу на федеральное пособие.
– Тяжелая история, – промолвил Андреас не без теплоты в голосе. – Сочувствую.
– Ты тут ни при чем. Я не для того сюда пришел, чтобы тебя обвинять. Быть сыном Кати – тоже нелегкая доля, я уверен. У нас с ней длилось всего шесть лет, и они меня разрушили. Хотя нет, я несправедлив. Я все время был без ума от нее. Та ее сторона, что она вряд ли показывала ребенку, – это, я тебе скажу, было нечто.
– В какой-то мере она ее и ребенку показывала.
– По-своему она грандиозна. Но, конечно, разрушила меня.
– Итак…
Дрожащей рукой отец подвинул к нему рукопись.
– В свои пенсионные годы я взялся за мемуары. Вот они. Взгляни.
“Преступная любовь”. Петер Кронбург. Андреас не был рад узнать, как зовут отца. Теперь его существование стало не таким удобным, не таким призрачным.
– Хочу, чтобы ты прочитал, – сказал Петер Кронбург. – Мучением это не будет – у меня хороший, ясный слог. Твоя мать всегда это говорила.
– Не сомневаюсь. И, видимо, здесь подробно описан ваш секс. Название настраивает на такие ожидания.
Петер Кронбург слегка зарделся.
– Только в той мере, в какой это связано с более общей картиной личной жизни членов ЦК.
– Моя мать никогда не была членом ЦК.
– Но ее муж был. Постельные сцены не выходят за рамки хорошего вкуса, и в любом случае наши отношения – это только половина книги. Другая половина – тюрьма и “социалистическая законность”.
– И я. Вы сказали, тут что-то есть обо мне.
Петер Кронбург покраснел еще больше.
– В конце я рассказываю о нашей первой встрече и не буду скрывать, что упоминал об этом, когда обращался в издательства. Мне говорили, что в заявке важно наметить план маркетинга.
– “Нерассказанная история темного происхождения Вольфа”. И вы у меня просите помощи?
– План маркетинга, включающий твое имя, может, я полагаю, сделать книгу бестселлером. Я должен думать о том, что будет с моим сыном-инвалидом, когда меня не станет. В книге имеется и грусть по социалистическому прошлому, и резкая его критика. Исторический момент для публикации самый подходящий.
– Поразительно, что издательства не рвут книгу у вас из рук.
Петер Кронбург покачал головой.
– Раз за разом один и тот же ответ. Создается впечатление, что во всех издательствах перебор по части восточных мемуаров. Только в одном у меня попросили саму рукопись, и некая очень молодая, судя по голосу, женщина прислала ее обратно с комментарием, что в ней слишком мало про тебя.
Андреасу стало печально из-за отца. Из-за того, что он так мелко плавает по сравнению с сыном. Из-за того, как, находясь в маргинальном положении, надеется сорвать куш, заводит речь о плане маркетинга. Сжимается сердце, когда видишь старых “осси”, пытающихся подражать мышлению “весси”, овладеть жаргоном капиталистической саморекламы.
– “Второй раз мы увиделись с сыном в библиотеке Американского Дома”, – сказал Андреас. – Можете добавить эпилог про нашу сегодняшнюю встречу.
Петер Кронбург опять покачал головой.
– Цель книги – не пристыдить тебя. На тебя у меня зла нет. На твою мать, на твоего отца, на Штази – есть. Но не на тебя. Если ты не озабочен защитой Кати, книга не повредит тебе ничуть. Совсем наоборот, я думаю.
– Почему наоборот?
– Твой план маркетинга, как я понимаю, – солнечный свет. Если ты одобришь книгу, если поможешь мне с издательством – с издательством высокого уровня, не с пугливой девчонкой двадцати трех лет, – ты покажешь, что нет на свете такого священного секрета, какой ты не был бы готов раскрыть. Ты станешь еще более знаменитым. Твоя слава, твоя легенда только вырастет.
И твоя тоже, подумал Андреас. Может быть, отец не так прост и беспомощен, как показалось. Может быть, не такие уж они разные. Может быть, даже совсем одинаковые – просто отцу повезло меньше.
– А если я не стану вам помогать? – спросил он. – Пойдете в “Штерн” и расскажете, какой я лицемер?
– Я делаю это ради сына – другого сына – и ради справедливости. Хотя я не уверен, что справедливость так уж важна в данный момент. Ни для кого не новость, что Штази – это нехорошо и что люди вроде твоих родителей – нехорошие люди. А вот деньги в мире, который пришел после них, – вещь важная.
– У меня нет для вас денег.
– Может быть, со временем и появятся.
Андреас полистал рукопись, напечатанную на матричном принтере. На глаза попалась фраза: “На четвереньках она была точь-в-точь дикая кошка”. С него хватило. Но человек в красной водолазке, сидевший напротив, вызывал некоторое любопытство. Он что, всегда был такой предприимчивый? Рассчитывал, что связь с Катей принесет ему положение и престиж в социалистической системе? Тюремный срок за подрывную деятельность нельзя назвать несправедливостью, если ты и правда стремился подорвать систему. Несправедливость – быть звеном в этой системе и не получить того, что тебе причитается.
– Денег я вам не дам, – сказал он, – и видеть вас больше не хочу. Отца я похоронил, и другого отца мне не надо. Но книгу я прочту и сделаю что могу.
С видимым чувством Петер Кронбург протянул ему через стол дрожащую руку. Андреас пожал ее – своего рода прощальный подарок отцу. Потом взял рукопись и вышел, не говоря больше ни слова.
Десять лет назад он внимательно прочел свое дело из архива Штази. Большей частью скука и рутина, потому что он никогда не был объектом первостепенной важности, но кое-что стало сюрпризом. Как минимум две из пятидесяти трех “проблемных” девиц, с которыми он спал, оказались стукачками, что опровергало его теорию, будто Штази очень редко использует женщин и никогда – столь юных девушек. Одна из осведомительниц сообщила, что он отпускает неподобающие шутки в адрес государства, сеет среди тех, кого консультирует, неуважение к научному социализму и, пользуясь своим положением в церкви, склоняет их к половой близости; что после того, как она с целью войти к нему в более полное доверие согласилась на сношения и обнаружила у него ненормальные половые тенденции (это, по всей видимости, означало, что его подрывные губы предпочитали ее киску законопослушным губам), она изобразила горячий интерес к энвиронментализму, а он, выслушав ее, засмеялся и сказал, что из зеленого его интересуют только маринованные огурцы. Этой осведомительнице, оказывается, было тогда двадцать два; имя ее он помнил, лицо – нет. Другой, которую он помнил лучше, было, как она и говорила, семнадцать. Она доложила, что он не сближается с другими асоциальными элементами в церкви, не поощряет сомнений в руководящих принципах марксизма-ленинизма и что он преподносит себя как предостерегающий пример того, к чему приводит безответственное контрреволюционное поведение. Жалоб по сексуальной части у нее, что неудивительно, тоже не было.
Другим небольшим сюрпризом в его деле было то, что до сентября 1989 года его мать в первую пятницу каждого месяца посещал сотрудник Штази – только чтобы удостовериться, что у нее не было контактов с сыном. Рапорты об этих посещениях, которых набралось более сотни, были краткими и, по существу, одинаковыми, если не считать того, что в первые три года к ним добавлялось примечание, напечатанное на другой машинке, о том, что прослушка ее рабочего телефона контактов с А. В. не зафиксировала. На первом из рапортов без такого примечания от руки было приписано: Телефонное прослушивание К. В. приостановлено по просьбе секретаря ЦК тов. В.
На Андреаса вопреки всему, что он чувствовал к Кате, подействовало то, до какой степени она сама подвергалась давлению Штази. Он никогда не мог совсем закрыть глаза на то, что во многом она – жертва. Жертва своей психической неуравновешенности, жертва родителей, которые привезли ее в Республику, хотя могли оставить в Англии, жертва органов безопасности, отправивших ее родителей в ссылку и, возможно, убивших их, жертва мужа, которого она не любила, но должна была слушаться, жертва системы, пригасившей ее природный блеск, жертва любовника, приехавшего в Берлин, чтобы настроить против нее сына, и, наконец, жертва самого этого сына. Большей частью он испытывал к ней ненависть, но возможность сочувствия в нем по-прежнему теплилась. Сочувствия к хлебнувшей горя, потерянной девушке, которой она когда-то была. Порой ему даже приходило в голову, что, может быть, в пятнадцатилетней Аннагрет он увидел юную Катю, что в этом, может быть, и была подлинная идея, стоявшая за идеей Аннагрет.
По дороге домой с рукописью Петера Кронбурга сочувствие в нем не дремало. Хотя он видел, что Кронбург прав и публикация “Преступной любви” может быть полезна для его карьеры, читать мемуары он не был настроен. Отчасти причиной была брезгливость, но главным образом – желание защитить мать. Те немногие, с кем Катя сейчас поддерживала дружеские отношения, были британцы и пожилые немцы с Запада – она не хотела иметь ничего общего с тоской по социализму, – и если они прочтут книгу, она, по всей вероятности, этих друзей потеряет. Приложить руку, как, похоже, поступила она, к тому, чтобы на десять лет упечь невинного человека за решетку, – такое, когда вскрывается, не так-то легко простить даже в эпоху прощения и забвения. Гордая мать Несущего Солнечный Свет в один миг получит позорное клеймо.
И вот, хотя он поклялся себе никогда этого не делать, он отправился к ней домой. Открывая ему дверь, она уже дулась из-за того, что он три месяца уклонялся от общения, а когда он ее усадил и изложил суть дела, она разозлилась не на шутку.
– Это оттого, что я не захотела его видеть, – сказала она. – И тогда он вернулся к себе и решил отомстить единственным доступным способом.
– Насколько я понял, мотив у него денежный.
– Он пил из меня соки, и теперь опять за свое.
– Для танго нужны двое, – сказал Андреас по-английски.
– Обсуждать это с тобой я не намерена. Меня просто-напросто бросает в дрожь при мысли, что ты будешь читать его версию.
– У каждого своя правда – не так ли?
– Его контакты с Западом носили подрывной характер. Он был без ума от Америки, особенно от их музыки. Он лжет, если говорит, что получил жестокий приговор по какой-то другой причине.
– Ох, мама…
– Что?
– Получше ничего не могла придумать? Ему по заслугам дали десять лет за любовь к Элвису Пресли?
Катя вскинула голову.
– Это было очень опасное время, и он был нелоялен. Хотел бежать со мной на Запад, а потом, когда построили Стену, потерял голову. Он пытался меня погубить. Нас погубить – твоего отца и меня. Об этом ты уж точно не прочтешь в его версии.
Назад: [le1o9n8a0rd]
Дальше: Стук дождя