XV
Духовная связь Адриана с Венделем Кречмаром никогда не ослабевала и не порывалась. Приезжая на каникулы в Кайзерсашерн, юный студент-богослов неизменно посещал музыкального ментора своей гимназической поры в его домике при соборе, встречался с ним у дядюшки Леверкюна и раза два или три, предварительно заручившись согласием родителей, приезжал с ним под воскресенье на фольварк Бюхель, где они совершали бесконечные прогулки и наблюдали хладниевы звуковые фигурки и питающуюся каплю, которые показывал Ионатан, уступая настояниям сына. Со стареющим хозяином Бюхеля Кречмар состоял в весьма дружелюбных отношениях; менее свободно, хотя и не вовсе стеснённо, чувствовал он себя в обществе фрау Эльсбеты, может быть оттого, что она пугалась его заикания, которое по этой причине жестоко усиливалось, особенно в прямом разговоре с нею. Странное дело: в Германии музыка пользуется всеобщим уважением, как во Франции литература; у нас никого не отпугивает, не отчуждает, не настраивает на презрительный или насмешливый лад то, что человек избрал своей профессией музыку. Я убеждён, что Эльсбета Леверкюн относилась к старшему другу Адриана, к тому же ещё занимавшему должность соборного органиста, с полнейшим уважением. И тем не менее, пробыв однажды в Бюхеле два с лишком дня вместе с ним и Адрианом, я заметил её недостаточно скрытую гостеприимством принуждённость, уклончивую сдержанность в общении с Кречмаром, на что он, как уже говорилось, не раз отвечал страшнейшим, даже для него необычным заиканием. Что было тому причиной, сказать трудно. То ли он чувствовал её неприязнь, недоверие или как там это можно назвать, то ли его непроизвольно повергала в страх и уныние самая натура этой женщины.
Я лично хорошо понимал, что причиной столь странной натянутости между Кречмаром и фрау Леверкюн был Адриан, что к нему всё сводилось, понимал тем яснее, что в этом молчаливом споре собственные мои чувства склонялись то к одной, то к другой из сторон. Чего хотел Кречмар и о чём он говорил с Адрианом во время их долгих прогулок, было очевидно, и втайне я всей душою ему сочувствовал. Можно ли было с ним не согласиться, когда и в разговоре со мною он решительно и настойчиво утверждал, что его ученик призван быть музыкантом, композитором. «У него, — твердил Кречмар, — композиторское отношение к музыке, он посвящённый, а не слушатель, в сторонке, с безотчётным наслаждением ей внимающий. Его способность вскрывать связи мотивов, которых простой слушатель не замечает, понимать членение короткого отрывка как вопрос и ответ, вообще видеть, видеть изнутри, как это сделано, подтверждает мою правоту. Что он ещё не пишет, не даёт воли влечению к творчеству, не утоляет это влечение в наивных полудетских композициях, служит только к его чести; гордость не позволяет ему сочинять эпигонскую музыку».
Тут мне оставалось лишь одобрительно кивать. Но и материнское желание охранить своё дитя было мне так понятно, что временами, становясь на её сторону, я почти ненавидел искусителя. Никогда мне не забыть одной сцены в бюхельской гостиной, где мы случайно оказались вчетвером — мать, сын, Кречмар и я. Эльсбета говорила с запинающимся, булькающим, щёлкающим музыкантом, говорила о чём-то постороннем, отнюдь не об Адриане, и вдруг энергичным движением притянула к себе голову рядом сидящего сына. Её рука как бы обвила не плечи его, а голову, так что ладонь легла ему на лоб. Не сводя тёмных глаз с Кречмара и продолжая разговаривать с ним своим удивительно благозвучным голосом, она прижала голову Адриана к своей груди.
Отношения между учителем и учеником поддерживались не только этими встречами, но ещё и довольно оживлённой перепиской — каждые две недели между Галле и Кайзерсашерном происходил обмен письмами; об этом сообщил мне Адриан, а раз или два даже показал мне, что пишет ему Кречмар. Уже в Михайлов день 1904 года я узнал, что наш органист ведёт переговоры с частной консерваторией Хазе в Лейпциге — заведением, которое наряду с Лейпцигской государственной музыкальной школой пользовалось всеобщим уважением, непрерывно возраставшим вплоть до смерти его основателя, выдающегося педагога Клеменса Хазе (ныне эта консерватория, если она ещё существует, утратила свою былую славу). В начале 1905 года Кречмар распрощался с Кайзерсашерном и вступил в свою новую должность, после чего письма шли уже из Галле в Лейпциг и обратно. Кречмар исписывал только одну сторону листа брызгающими, крупными, прямыми, жирными буквами; Адриан писал на грубой желтоватой бумаге ровным, несколько старомодным почерком, видимо пользуясь пером рондо. Однажды он показал мне черновик одного из своих писем — листок, тесно испещрённый похожими на шифр буковками, с бесконечными, совсем уже крохотными вставками и исправлениями; но я с давних пор был знаком с этой его манерой и свободно читал всё написанное его рукой — итак, он дозволил мне заглянуть в черновик и показал мне также ответ Кречмара. Сделал он это, видимо, для того, чтобы подготовить меня к задуманному им шагу и чтобы не слишком меня удивить, если он на таковой решится. Ибо сейчас он ещё не решился, ещё очень колебался, в сомнениях проверял себя, как это следовало из его письма, и хотел услышать от меня — бог весть — предостережение или напутствие.
Об удивлении с моей стороны не могло быть и речи, даже если бы в один прекрасный день я оказался перед свершившимся фактом. Я знал, что готовится, а свершится оно или нет — это был вопрос уже иного порядка; знал я также, что переезд Кречмара в Лейпциг сильно увеличил его шансы на победу.
В письме, которое свидетельствовало об исключительной способности пишущего рассматривать себя критическим и как бы сторонним глазом и которое до глубины души потрясло меня своей надрывной саркастичностью, Адриан излагал своему бывшему ментору, настойчиво и решительно желавшему вновь сделаться таковым, сомнения, удерживающие его от перемены профессии, от того, чтобы полностью, всем своим существом предаться музыке. Мало-помалу он признавался, что богословие как предмет изучения его разочаровало и что причину разочарования следует искать отнюдь не в этой почтенной науке, так же как не в профессорах, её преподающих, а только в нём самом. Это подтверждается уже тем, что он не мог бы назвать другой науки, избрав которую сделал бы лучший выбор. Временами, после того как он внутренне уже пришёл к убеждению, что надо переменить факультет, и взвешивал возможности такого переустройства, ему казалось, что лучше всего остановиться на математике, которая в школе «очень» его «занимала» («очень занимала» — это его дословное выражение). Но он, не без страха перед самим собой, уже предвидит, что и эта дисциплина, если только он всецело отдаётся ей, так сказать её с собой идентифицирует, скоро ему наскучит, приестся так, как будто он «глотал её целыми половинками» (этот своеобразный оборот из его письма я тоже запомнил слово в слово). «Не скрою ни от вас, ни от себя, что с вашим apprendista дело обстоит прескверно, не в обычном смысле, правда, не буду скромничать, но всё же его надо скорее жалеть, чем за него радоваться». Господь бог дал ему в удел быстрый разум, и он с младых ногтей на лету воспринимал всё, что ему преподавалось, воспринимал так легко, что ни один предмет по-настоящему не снискал его любви и уважения. Слишком легко! Старанию, усилию понять ни разу не дано было согреть его кровь и чувства. «Похоже, — писал он, — дорогой друг и учитель, что я скверный малый, ибо нет во мне горячности. Сказано: кто не холоден и не горяч, а только тёпл, тот отринут и проклят. Тёплым я себя не считаю, я холоден, но для суждения о себе самом я испрашиваю себе независимость от того, кто дарит благодатью или проклятьем».
И дальше:
«Смешно сказать, но в гимназии мне было лучше, там я чувствовал себя более или менее на своём месте, ибо в гимназии нас учат разному и точки зрения там сменяются каждые сорок пять минут — одним словом, там ещё нет речи о профессии. Но даже эти сорок пять минут, посвящаемых одному предмету, казались мне слишком долгими, я скучал, а холоднее скуки ничего нет на свете. Самое большее через пятнадцать минут я уже усваивал то, что бедняга учитель и остальные мальчишки пережёвывали ещё целых полчаса; в чтении классиков я забегал вперёд, ещё дома прочитывал то, что читалось в классе, и если не мог ответить на вопрос учителя, то только потому, что мыслью уже переносился в следующий урок; три четверти часа «Анабасиса» — для меня это было невтерпёж, и как неизменный симптом истощившегося терпения начиналась головная боль (он подразумевал свою мигрень). И никогда голова у меня не болела от утомления усилием, только от тоски, от леденящей скуки. И вот что я ещё скажу вам, дорогой друг и учитель: с тех пор как я перестал быть холостяком, бросающимся от одной специальности к другой, и сочетался браком с определённой наукой, эта головная боль стала носить характер почти угрожающий.
Ради бога, не подумайте, что мне будет жалко себя, если я посвящу себя какой-нибудь специальности. Напротив: мне жалко её, если она станет моею, а потому то, что я сейчас скажу, считайте за объяснение в любви музыке, за признание исключительности моего отношения к ней. Музыки, если бы я посвятил себя ей, мне было бы особенно жалко.
Вы спросите: а богословия тебе жалко не было? — Я подчинил себя богословию не столько потому или лишь отчасти потому, что видел в нём высшую науку, но потому, что хотел смирить себя, согнуть, дисциплинировать, покарать за высокомерную холодность, одним словом из contritio. Я испытывал потребность во власянице, в веригах под нею. Я сделал то, что люди делали и до меня, когда стучались в ворота монастыря с наистрожайшим уставом. В этой академическо-монастырской жизни есть свои нелепые, смешные стороны, но, поймите, какой-то тайный страх не даёт мне расстаться с нею — иными словами, забросить под лавку святое писание и удрать в искусство, с которым вы меня свели и которого мне было бы особенно жалко, стань оно моей специальностью.
Вы считаете музыку моим призванием? Между строк я читаю у вас, что стоит мне только отойти от богословия, и она будет тут как тут. Как лютеранин я с этим соглашаюсь, ибо лютеранство видит в богословии и в музыке родственные сферы, вдобавок мне лично музыка всегда представлялась магическим слиянием богословия и математики, интереснейшей из наук. Item, много в ней от настойчивых опытов и ухищрений средневековых алхимиков и адептов чёрной магии, которая тоже стояла под знаком богословия, но также под знаком эмансипации и отступничества, — да она и была отступничеством — не от веры, этого быть не могло, но в вере; отступничество — это акт религиозный, всё существует, всё совершается в боге и в первую очередь — отпадение от него».
Я цитирую почти дословно, почти, но не совсем. Я вправе полагаться на свою память, и, кроме того, по прочтении этого черновика я многое записал, и прежде всего слова об отступничестве.
Далее он просил извинить его за отступление, которое, собственно, таковым не было, и переходил к практическим вопросам, какого рода музыкальную деятельность ему следовало бы избрать, буде он уступит настояниям Кречмара. Он должен заранее предупредить — виртуоза-концертанта из него ни при каких обстоятельствах не получится, так как «крапива смолоду стрекается», слишком поздно пришёл он в соприкосновение с инструментом, более того, к мысли соприкоснуться с ним, отчего в этой области у него и отсутствует подстёгивающий инстинкт. Клавиатурой он заинтересовался не для того, чтобы стать её властелином, а из тайного любопытства — узнать, что́ есть музыка, и нет в нём ни капли цыганской крови пианиста-гастролёра, который использует музыку как повод выставить себя напоказ. Для этого нужны, писал он, известные душевные предпосылки, в которых ему отказано природой: потребность взаимнолюбовного общения с толпой, жажда лавровых венков, нескончаемых вызовов и бурных оваций. Он так и не назвал истинной причины, не позволявшей ему стать виртуозом, не сказал, что для этого слишком стыдлив и слишком горд, слишком целомудрен и одинок.
Те же препятствия, продолжал Адриан, стоят для него и на поприще дирижёрской деятельности. Не расположенный фиглярничать за роялем, он тем паче не расположен строить из себя оркестровую примадонну — во фраке и с палочкой в руках; нет, мнить себя наместником музыки на земле и совершать торжественные выходы на гала-представлениях он не собирается. И здесь у него вырвалось слово, одно из тех, что, как я уже говорил, могло точно обозначить положение вещей: робость. Робким называл он себя, и отнюдь себе не в похвалу.
Быть робким, — рассуждал он дальше, — значит не иметь в себе тепла, дружелюбия, любви, и тут поневоле задаёшься вопросом — может ли вообще робкий человек быть артистом, то есть прославителем мира и его любимцем? А если не виртуоз и не дирижёр, то что, собственно, остаётся? Остаётся музыка как таковая, брачный обет, обручение с нею, герметически закупоренная лаборатория, алхимические поиски — композиторство. Чудесно! «Вы, друг мой, , введёте меня в тайны теории, и, конечно, я чувствую, заранее знаю по прежнему опыту, что окажусь не вовсе бестолковым адептом. Я усвою все трюки, все фокусы и усвою с лёгкостью, потому что душа моя рвётся им навстречу: почва возделана, и всходы в ней уже зреют. Достигнув высшего мастерства, я облагорожу первоматерию и с помощью духа и огня прогоню через множество колб и реторт, чтобы вполне её очистить. Лучшего дела не выдумаешь! Нет для меня ничего более захватывающего, потаённо-радостного, ничего нет выше, глубже, лучше; для того чтобы привлечь меня к этому, никаких уговоров не нужно.
И тем не менее, почему же внутренний голос меня предостерегает: «О Homo fuge!»? Я не могу членораздельно ответить на этот вопрос. Скажу только: я боюсь, боюсь обета искусству, ибо мне кажется, что моя натура — способности я оставляю в стороне — не может удовлетворить его, мне ведь отказано природой в той здоровой наивности, которая, насколько я понимаю, наряду с другими качествами, отнюдь не в последнюю очередь и составляет дух искусства. Мне в удел дан быстро насыщающийся интеллект, о котором я считаю себя вправе говорить, так как, видит бог, ни капельки им не чванюсь; вот этот-то интеллект, сопутствующая ему утомляемость да склонность к тошноте и мигреням и есть причина моей робости и тревоги; она подвигнет, должна была бы подвигнуть меня на воздержание. Видите, добрый мой учитель, как я ни молод, но искусство уже вразумило меня, и я знаю — впрочем, я не был бы вашим учеником, если бы не знал, — что оно бесконечно шире схемы, согласований, традиции — словом, того, чему один научается от другого, шире всех художественных приёмов и проникновений в то, «как это сделано», но также я знаю, что всё это от него неотделимо, и я уже предвижу (ибо дар предвосхищения, на беду или на счастье, тоже присущ мне), что пошлость, являющаяся несущей конструкцией, залогом прочности даже гениального произведения, тем, что делает его всеобщим достоянием, то есть явлением культуры, равно как и рутина, благодаря которой достигается красота, — всё это вместе взятое меня обессилит, заставит смущаться, краснеть, мучиться головной болью и притом с первых же шагов.
Глупо и заносчиво было бы спросить: «Понятно вам это?» Ещё бы не понятно! Вам ли не знать, как это бывает. тоскливо-задумчивую тему, которая с философическим прямодушием и так выразительно вопрошает о нелепице жизни, о смысле всей травли, гона, суеты и мучения человека человеком. Мудро покачивая головой и соболезнуя, говорят они об этой загадке, и в определённое, тщательно выверенное мгновение их речи, нежданно-негаданно, с глубоким вздохом, от которого подымаются и сразу же опускаются плечи, вступают трубы, и вот уже звучит хорал, потрясающе торжественный, великолепно гармонизованный, исполняемый медными инструментами с величайшим достоинством и сдержанной силой. Благозвучная мелодия уже приближается к высшей точке, которую, однако, в согласии с законом экономии на первый раз ещё обходит; она от неё уклоняется, приберегая её для дальнейшего, идёт на спад, оставаясь прекрасной, но вот отступает, даёт дорогу другой теме, песенно-простенькой, по народному шуточно-величавой, словно бы и грубоватой, но при этом себе на уме во всеоружии оркестровых средств, пригодной для разнообразнейших толкований и сублимаций. Некоторое время умно и очаровательно орудует композитор этой песенкой, он её расчленяет, всматривается в отдельные детали, преобразует их, в среднем регистре возникает прелестное сочетание звуков и возносится в волшебные выси, где царят скрипки и флейты, недолго реет там и в миг, когда достигает наивысшей пленительности, слово вторично берёт приглушённая медь, сызнова звучит хорал, он выступает на первый план, не внезапно, как в начале, нет, он делает вид, будто его мелодия уже соприсутствовала в немудрящей песенке и теперь он благоговейно движется к высшей своей точке, от которой в первый раз так мудро уклонился, дабы из груди слушателей вырвалось это «ах», дабы ещё сильнее сделался наплыв чувств, теперь, когда хорал уже неудержимо устремился вверх, мощно поддерживаемый гармоническими звуками басовой трубы, и, осиянный, достиг вершины, чтобы тотчас же, словно бы оглядываясь со сдержанным удовлетворением на им содеянное, с честью допеть себя до конца.
Друг мой, почему я смеюсь? Можно ли гениальнее использовать традиции, проникновеннее освятить стародавние приёмы? Можно ли расчётливее, прочувствованнее достичь прекрасного? А я, окаянный, осуждён смеяться, особенно при звуках отбивающей такт бомбарды: бум-бум-бум! — панг! — ведь и у меня, как у всех, слёзы навёртываются на глаза, а позыв к смеху всё-таки непреодолим. Спокон веку я проклят смеяться перед лицом всего таинственно-впечатляющего; от этого-то чрезмерно развитого чувства комического я и удрал в теологию, понадеялся, что она уймёт мой злополучный зуд, — но лишь затем, чтобы и в ней обнаружить пропасть ужасающего комизма. Почему почти все явления представляются мне пародией на самих себя? Почему мне чудится, будто почти все, нет — все средства и условности искусства ныне пригодны только для пародии? Но, право же, это риторические вопросы! Не хватает только, чтобы я всерьёз дожидался на них ответа! И такого-то отчаявшегося человека, такую ледяную статую вы объявляете «одарённым» музыкантом, призываете меня к музыке, к себе, вместо того чтобы предоставить мне смиренно и терпеливо изучать богословие?»
Вот отповедь Адриана. Что на это отвечал Кречмар, я дословно сообщить не могу. В наследии Леверкюна такого документа не обнаружилось. Он, вероятно, хранил его, какое-то время не расставался с ним, а потом, при очередном переезде в Мюнхен, в Италию, в Пфейферинг, письмо затерялось. Впрочем, я запомнил его почти так же точно, как Андрианово, хотя в то время никаких пометок себе не делал. Заика твёрдо стоял на своём, он звал его, манил, завлекал. Ни одно слово Адриана, писал он, ни на одну секунду не поколебало его уверенности в том, что судьба предназначила его ученика для музыки, что он стремится к ней, а она к нему, и напрасно он, то ли из трусости, то ли из кокетства, прячется от неё за не слишком верный анализ своего характера, своей конституции; так он уже однажды прятался от неё за богословие, за свою первую абсурдно выбранную профессию. «Жеманство, Адри, и головные боли у вас усилились в наказание за него». Вкус к комическому, которым он похваляется или на который жалуется, куда лучше уживается с искусством, нежели с нынешними его искусственными занятиями, ибо первое, в противоположность последним, может им воспользоваться, да и вообще все отталкивающие свойства, которые он себе приписывает, оно может обернуть в свою пользу куда успешнее, чем полагает, или делает вид, что полагает, уважаемый корреспондент. Он, Кречмар, оставляет вопрос открытым, в какой мере Адриан здесь возводит поклёп на себя, чтобы отвести соответствующее обвинение от искусства; ибо он ошибается и ошибается преднамеренно, понимая искусство как слияние с толпой, овации, гала-представления, как мехи, раздувающие эмоции. На самом деле он хочет отлучить себя от искусства, ссылаясь на свойства характера, которых искусство как раз и требует. Такие люди, как он, в наши дни искусству всего нужнее, и дело-то всё в том, что сколько бы Адриан ни лицемерил, он сам это отлично знает. Холодность, «быстро насыщающийся ум», чутьё банального, лёгкая утомляемость, подверженность скуке и тошнотам — все эти свойства как нарочно придуманы для того, чтобы талант возвести в призвание. Почему? Да потому, что они лишь отчасти являются свойствами отдельного человека, в основном же природа их сверхиндивидуальна и они суть выражение исторической изношенности и исчерпанности средств искусства, скуки, которою веет от устарелого, и поисков новых путей. «Искусство движется вперёд, — писал Кречмар, — это движение осуществляется при посредстве личности, личность же есть продукт и орудие времени, и в ней так неразличимо переплетаются объективные и субъективные мотивы, что одни принимают образ других. Жизненная потребность искусства в революционном продвижении вперёд и в становлении нового не может обойтись без рычага сильнейшего субъективного ощущения своей отсталости, своей немоты оттого, что больше нечего сказать, исчерпанности своих обычных средств, и оно обращает себе на пользу мнимо нежизнеспособное, утомляемость и интеллектуальную скучливость, отвращение к тому, «как это сделано», злосчастную склонность видеть вещи в их пародийном искажении, «чувство комического», — иными словами: воля искусства к жизни, к движению вперёд надевает личину этих унылых личных свойств, дабы в них проявить себя, объективизироваться, сбыться. Может быть, это для вас слишком метафизично? Но ведь это правда, в основном известная вам правда! Торопись, Адриан, и решайся! Я жду. Вам уже двадцать лет, и вы должны усвоить ещё пропасть ремесленных навыков, достаточно трудных, чтобы быть вам интересными. Лучше, чтобы голова болела от канонов, фуг и контрапунктических упражнений, чем от доказательства существования бога. Хватит вам девствовать на богословском факультете.
Почётна девственность. Но не родить негоже.
И целомудрие с бесплодной нивой схоже.
Этой цитатой из заканчивалось письмо, и, подняв от него глаза, я встретился с лукавой улыбкой Адриана.
— Ну как ответный удар, не плох, а?
— Очень неплох, — отвечал я.
— Он знает, чего хочет, — продолжал Адриан, — и, конечно, стыдно, что я так твёрдо этого не знаю.
— По-моему, ты тоже знаешь, — сказал я.
Ведь и правда — решительного отказа я не мог прочитать в его письме, хотя и не думал, что оно написано из «жеманства». Неподходящее это слово там, где речь идёт о воле затруднить себе давно вынашиваемое решение, углубить его сомнениями. Что решение будет принято, я с трепетом душевным уже предвидел, словно уже состоявшееся, оно легло в основу нашего последующего разговора, в котором мы обсуждали своё ближайшее будущее. Наши житейские пути и без того расходились. Несмотря на сильную близорукость, я был признан годным к военной службе, и сейчас мне предстояло отбыть положенный годичный срок при 3-м артиллерийском полку в Наумбурге. Адриан, то ли из-за своей худосочности, то ли из-за постоянных головных болей, был от военной службы освобождён и намеревался провести неделю-другую на фольварке Бюхель, чтобы, как он говорил, обсудить с родителями вопрос о перемене профессии. Впрочем, он проговорился, что думает представить всё это так, словно речь идёт лишь о перемене университета — да, в известной мере ему и самому это так представлялось. Он скажет им, что занятиям музыкой придаёт теперь большее значение, чем раньше, и посему собирается переехать в город, где живёт и трудится музыкальный ментор его школьной поры. Умалчивалось лишь о том, что он ставит крест на богословии. Он в самом деле собирался вновь поступить в университет, слушать лекции по философии с тем, чтобы со временем сделаться доктором этой науки.
К началу зимнего семестра 1905 года Леверкюн уехал в Лейпциг.