Книга: Доктор Фаустус
Назад: XIII
Дальше: XV

XIV

Мистика чисел не моя сфера, и то, что Адриан с давних пор был молчаливо, но явно склонен к ней, всегда меня огорчало. Тем не менее мне, право же, доставило удовольствие, что на предыдущую главу пришлась недобрая, пугающая цифра XIII. Я даже испытываю соблазн считать это не простой случайностью, хотя, разумно рассуждая, это, конечно, чистейшая случайность, тем паче что весь комплекс знаний, почерпнутых в университете в Галле, по существу неотделим от лекций Кречмара, и только из уважения к читателю, всегда любящему роздых, цезуры, новые сюжетные завязки, я разбил своё изложение на главы; что касается моей писательской совести, то она отнюдь не требовала такого членения. Итак, если б было по-моему, мы всё ещё находились бы в одиннадцатой главе, и только моя уступчивость снабдила доктора Шлепфуса цифрой XIII. Пусть она при нём и останется, тем более что я охотно поставил бы эту цифру над всеми воспоминаниями об университете в Галле, ибо, как я уже говорил, воздух этого города, богословский воздух, был мне не на пользу, и то, что я в качестве вольнослушателя присутствовал на тех же семинарах, что и Адриан, было жертвою, которую я, не без некоторого даже неудовольствия, приносил нашей дружбе.
Нашей? Лучше будет сказать, моей, ибо он отнюдь не настаивал, чтобы я торчал возле него на лекциях Кумпфа или Шлепфуса, поступаясь занятиями на своём факультете. Я всё это проделывал вполне добровольно, лишь из неодолимого желания слышать, что он слышал, узнавать, что он узнавал, одним словом наблюдать за ним, — так как это всегда казалось мне необходимым, хотя и бесцельным. Не правда ли, странное и горестное смешение представлений: необходимость и бесцельность? Я отдавал себе ясный отчёт в том, что передо мною жизнь, которую, может быть, и можно стеречь, но нельзя изменить, нельзя подчинить какому-то ни было влиянию, и в моей жажде беспристрастным взором следить за ней, ни на шаг не отходить от друга уже было предчувствие, что в своё время жизненной моей задачей станет биографический отчёт о его юных впечатлениях. Ведь понятно, надеюсь, что обо всём вышесказанном я распространялся не затем, чтобы объяснить, почему в Галле я чувствовал себя не в своей тарелке, а по той же причине, по которой я с такой подробностью изложил кайзерсашернские лекции Венделя Кречмара: мне важно — да и как может быть иначе? — сделать читателя очевидцем духовного развития Адриана.
По этой же причине я приглашаю его сопровождать нас, юных сынов муз, и на загородные прогулки, которые мы в тёплое время года совершали в окрестностях Галле. В качестве Адрианова земляка и друга детства, и ещё потому, что, не будучи богословом, я выказывал немалый интерес к этой науке, я всегда бывал желанным гостем на собраниях христианского кружка «Винфрид» и не раз участвовал в загородных странствиях, которые, во славу господа и зелёного его творения, предпринимали винфридцы.
Правда, мы с Адрианом далеко не всегда участвовали в этих экскурсиях, ибо вряд ли стоит говорить, что он не был усердным посетителем «Винфрида» и членом кружка являлся почти что номинально. Из вежливости и чтобы показать добрую волю к общению, он дал себя завербовать, но под различными предлогами — в основном это была его пресловутая мигрень — уклонялся от собраний, заменявших здесь традиционное сидение в пивной, и даже после целого года пребывания в кружке был настолько далёк от всех семидесяти его членов, что братское «ты» в общении с ними явно казалось ему противоестественным, и он то и дело оговаривался. Несмотря на это, они относились к нему с уважением, и если ему изредка случалось заглянуть на собрание, происходившее в насквозь прокуренной задней комнате ресторанчика Мютца, то его встречали громкими криками, в которых, может быть, и слышалась лёгкая насмешка над его «сепаратным поведением», но главным образом — искренняя радость. Все они ценили его участие в богословско-философических дебатах, которым он, отнюдь не являясь коноводом, умел дать интересный поворот своими репликами с места, и тем более ценили его музыкальность; никто не умел так полнозвучно и прочувствованно аккомпанировать на рояле обязательным застольным песням или же, по просьбе старосты кружка Баворинского, долговязого брюнета, чьи глаза почти всегда были полузакрыты веками, а губы сложены так, точно он собрался свистеть, усладить собрание , а то и Бетховеном, либо Шуманом. Но он и без приглашения иной раз усаживался в прокуренной комнате за глухо звучавший инструмент, печально сходствовавший с из рук вон скверным пианино в зале «Кружка общественно-полезной деятельности», с помощью которого Вендель Кречмар поучал нас, и чаще всего до начала заседания, когда приходилось дожидаться кворума, предавался свободным импровизациям. Никогда мне не забыть манеры, с какой он входил, быстро кланялся и иногда, даже не сняв пальто, с задумчиво-углублённым выражением лица направлялся к инструменту, — словно это была единственная цель его прихода, — и, с силой ударяя по клавишам, сдвинув брови, пробовал созвучия, завязки и разрешения музыкальной темы, которые пришли ему на ум по дороге сюда. Но в этом решительном устремлении к роялю было ещё и что-то от тоски по опоре, по прибежищу, словно он страшился этой комнаты и тех, кто заполнял её, словно искал в инструменте, то есть в самом себе, спасения от чуждой толпы.
Однажды, когда он играл, упорствуя в своей idee fixe, только видоизменяя и свободно формируя её, один из присутствующих, маленький Пробст, типичный студент-богослов с длинными белокурыми маслянистыми волосами, воскликнул:
— Что это?
— Ничего, — отвечал пианист, тряхнув головою, словно отгонял муху.
— Как же ничего, — не сдавался Пробст, — если ты это играешь?
— Он фантазирует, — с всезнающим видом пояснил долговязый Баворинский.
— Фантазирует?! — в испуге крикнул Пробст и впился своими водянисто-голубыми глазами в лицо Адриана, как видно полагая, что тот бредит.
Все расхохотались; Адриан тоже, уронив голову на руки, сомкнутые на клавиатуре.
— Ох, Пробст, ну и осёл же ты! — воскликнул Баворинский. — Он импровизировал, неужто ты не можешь понять? Сейчас вот всё это придумал.
— Как это он мог на месте придумать столько звуков справа и слева, — защищался Пробст, — и почему он говорит «ничего»? Как-никак, он это «ничего» играет. А можно разве играть то, чего нет?
— Можно, — снисходительно сказал Баворинский. — Можно играть то, что ещё не существует.
И я, как сейчас, слышу голос некоего Дейчлина, Конрада Дейчлина, коренастого малого с падающими на лоб космами:
— Всё когда-то не существовало, братец мой, а глядишь, и сделалось.
— Уверяю вас, — заметил Адриан, — то, что я играю, и правда было ничто во всех отношениях.
Волей-неволей он поднял голову, и по лицу его было видно, что это далось ему нелегко, он почувствовал, что его разоблачили. Помнится, засим последовала долгая и небезынтересная дискуссия о творчестве — инициатором её был Дейчлин, — причём много говорилось об ограничениях, которые претерпело это понятие в силу всевозможных привнесений, как-то: культура, традиция, преемственность, условность, шаблон, и в конце концов всё же было признано, что человеческое творчество, равно как и творческое вдохновение, есть далёкий отблеск божественной силы творца, эхо всемогущего «да будет».
Замечу мимоходом: мне было приятно, что я, допущенный в «Винфрид» представитель мирского факультета, мог внести туда свою лепту игрой на viola d'amore, разумеется, когда меня об этом просили. Музыка много значила в этом кружке, хотя отношение к ней я бы назвал одновременно и принципиальным, и туманным. Она считалась божественным искусством, а потому её здесь чтили благоговейно-романтически, как природу; музыка, природа и радостное умиление — в кружке «Винфрид» это были обязательные и сродные друг другу идеи, и если я употребил выражение «сыны муз», которые многие сочтут неподходящим применительно к студентам-богословам, то оправданием мне послужит именно это сочетание духа благочестивой непринуждённости и умильного созерцания красоты, духа, царившего и во время загородных прогулок, к рассказу о которых я сейчас перехожу.
Два или три раза в течение наших четырёх семестров они предпринимались in corpore, иными словами Баворинскому удавалось вовлечь в них почти всех членов кружка. В этих массовых затеях ни Адриан, ни я участия не принимали. Но бывало, что в путь отправлялась кучка более или менее близких друг другу юношей, и тогда уж и мы присоединялись к ним. Обычно это были: сам староста, затем коренастый Дейчлин, некий Дунгерсгейм, Карл фон Тойтлебен да ещё молодые люди по имени: Хубмейер, Маттеус Арцт и Шаппелер. Эти имена запомнились мне так же, как и физиономии их носителей, описывать которые здесь я считаю излишним.
Ближайшие окрестности Галле — песчаную равнину — никак не назовёшь живописными, но поезд за несколько часов переносит вас вверх по течению Заале в прелестные ландшафты Тюрингии. Обычно в Наумбурге или в Апольде (родина Адриановой матери) мы выходили из вагона и, неся свою поклажу — заплечный мешок и дождевой плащ, продолжали путь уже «на своих на двоих». Во время переходов, длившихся с утра до вечера, мы ели в деревенских харчевнях, а иногда и просто на траве в тени какой-нибудь рощицы, и не одну ночь проводили на крестьянском сеновале, чтобы, едва забрезжит рассвет, совершить своё утреннее омовение над длинной водопойной колодой. На такое временное приобщение к сельскому примитиву, к матери-земле, горожан и интеллектуалов, сознающих, что очень скоро им придётся возвратиться в привычную и «естественную» сферу буржуазной цивилизации, на такое добровольное опрощение неизбежно ложится налёт искусственности, покровительственного дилетантизма и комичности, — в чём мы, конечно, отдавали себе отчёт, встречая добродушно-насмешливые взгляды крестьян, у которых просили соломы на ночь. Если что-нибудь и сообщало этим взглядам благожелательство, даже симпатию, то разве что наша юность. Юность — единственно правомерный мост между цивилизацией и природой, она, так сказать, предцивилизованное состояние, из которого берёт своё начало, вся буршикозно-студенческая романтика, — доподлинно романтический возраст.
Так это определил энергично мыслящий Дейчлин, когда мы перед сном, в овине, тускло освещённом прилаженным в углу фонарём, говорили о нашей студенческой жизни, хотя он тут же прибавил, что юности рассуждать о юности по меньшей мере безвкусно: форма жизни, сама себя обсуждающая и анализирующая, перестаёт быть формой, подлинно существует только то, что существует непосредственно и бессознательно.
Ему возражали Хубмейер и Шаппелер, Тойтлебен тоже с ним не соглашался. Куда как хорошо, заявили они, если бы о юности судила только старость и юность всегда бы оставалась объектом стороннего наблюдения, как будто она так уж чужда духу объективности; она ведь достаточно объективна, чтобы судить о себе, и имеет право говорить о юности с точки зрения юности. Существует ведь такая штука, как жизнеощущение, равнозначная самосознанию, и если самосознание упраздняет форму жизни, то, значит, одухотворённая жизнь вообще невозможна. От одного только бытия, тёмного и бессознательного бытия ихтиозавра, проку нет, в наше время надо сознательно себя отстаивать и отчётливо утверждать свою специфическую форму жизни — понадобилось немало веков, чтобы юность, юность как таковая, получила признание.
— Только это признание шло скорее от педагогов, следовательно от взрослых, а не от самой юности, — послышался голос Адриана. — В один прекрасный день оказалось, что век, который изобрёл женскую эмансипацию и стал ратовать за права ребёнка, — весьма снисходительный век, — пожаловал и юность привилегией самостоятельности, а она, уж конечно, быстро с нею освоилась.
— Нет, Леверкюн, — возразил Хубмейер и Шаппелер, остальные присоединились к ним, — ты не прав, в значительной мере не прав. Собственное жизнеощущение юности с помощью самосознания одолело человечество, правда уже склонявшееся к этому признанию.
— И даже весьма, — сказал Адриан. — Нашему времени стоит только услышать: «Я-де обладаю специфическим жизнеощущением», — и оно перед вами расшаркается. Юность ломилась здесь в открытую дверь. Впрочем, может быть, и неплохо, когда юность и её время понимают друг друга.
— Что за равнодушие ты на себя напустил, Леверкюн? Разве не здорово, что общество признало за молодостью её права, что никто не оспаривает самостоятельной ценности периода созревания?
— Разумеется, — подтвердил Адриан. — Но вы исходили… мы исходили из предпосылки…
Его оговорка вызвала громкий смех. Кто-то, кажется Матеус Арцт, сказал:
— Истинный Леверкюн. Сначала ты говоришь товарищу «вы», а потом решаешься на «мы», чуть не свихнув себе язык. «Мы» даётся тебе всего труднее, ты закоренелый индивидуалист.
Адриан с этим определением не согласился. Ничего подобного, он отнюдь не индивидуалист и, безусловно, стоит за коллективное начало.
— Разве что в теории, — заметил Арцт, — и то, делая исключение для Адриана Леверкюна. Ты о молодёжи говоришь свысока, словно сам к ней не принадлежишь, и никак не можешь с нею смешаться, ибо где речь идёт о смирении, там тебя нет.
— Но в данном случае речь шла не о смирении, — возразил Адриан, — а, напротив, об осознанном жизнеощущении.
Дейчлин предложил дать Леверкюну возможность выговориться до конца.
— Всё очень просто, — сказал Адриан. — Сейчас тут в основу была положена мысль, что юноша ближе к природе, чем цивилизованный зрелый человек, — вроде как женщина, которой, по сравнению с мужчиной, приписывается большая близость к природе. Но я с этим не согласен. По моему мнению, молодёжь вовсе не состоит в столь дружеском согласии с природой. Скорее она перед ней робеет, чурается её; к тому, что он сродни природе, человек привыкает лишь с годами и только медленно с этим примиряется. Как раз молодёжь, я имею в виду молодёжь более высокого полёта, скорее страшится родства с природой, презирает природу, с нею враждует. Что называется природой? Леса и луга? Горы, деревья и море, красота пейзажа? По моему мнению, молодёжь замечает всё это меньше, чем пожилой остепенившийся человек. Юноша не так уж склонен созерцать и наслаждаться природой. Он больше устремлён во внутрь, к духовному, чувственное его отталкивает.
— Quod demonstramus, — сказал кто-то, по всей вероятности Дунгерсгейм, — мы странники, лежащие на соломе, завтра отправимся в тюрингские леса, в Эйзенах и Вартбург.
— Ты всё говоришь: по моему мнению, — заметил ещё кто-то. — А хочешь, вероятно, сказать: согласно моему опыту.
— Вы ставите мне в упрёк, что я свысока говорю о молодёжи и себя от неё отделяю. А теперь я вдруг должен себя ей противопоставить?
— У Леверкюна, — сказал тут Дейчлин, — есть свои соображения относительно молодёжи и поры юности, но тем не менее он не отрицает её специфического жизнеощущения, заслуживающего того, чтобы с ним считались, а это главное. Я же возражал против самоистолкования молодёжи лишь постольку, поскольку оно разрушает непосредственность жизни. Но, возведённое в степень самосознания, оно повышает интенсивность жизни, и в этом смысле, вернее в этом масштабе, я считаю самоистолкование положительным. Идея юности — это привилегия и преимущество нашего народа, немецкого, другие народы её почти не знают, самобытный смысл юности им, можно сказать, неизвестен, они удивляются подчёркнуто своеобычному и одобряемому старшими поведению немецкой молодёжи, даже её не принятому в буржуазном обществе костюму. Пусть их! Немецкая молодёжь, именно как молодёжь, представляет немецкий дух, юный, с великим будущим, — незрелый ещё, если хотите, но что с того! Немецкие подвиги всегда совершались в силу такой вот могучей незрелости, недаром же мы народ Реформации. Ведь и она была следствием незрелости. Зрелым был флорентиец времён Возрождения; перед тем как пойти в церковь, он говорил жене: «Ну что ж, воздадим честь этому распространённому заблуждению». Но Лютер был достаточно незрел, достаточно народен, по-немецки народен, чтобы создать новую, очищенную веру. Да и что сталось бы с миром, если бы последнее слово было за «зрелостью»? А так мы с нашей незрелостью подарим ему ещё немало обновлений и революций.
После этих слов Дейчлина все некоторое время молчали. Видимо, в потёмках и втихомолку тешились чувством молодости, личной и национальной, проникнутой общим пафосом. В словах «могучая незрелость» для большинства было много лестного.
— Если бы я мог понять, — прервал молчание Адриан, — почему, собственно, мы так уж незрелы, так уж молоды, как ты говоришь, — я имею в виду немецкий народ. В конце концов мы прошли не меньший путь, чем другие, и, может быть, только наша история, то есть то обстоятельство, что мы чуть позднее других объединились и обрели общее сознание, морочит нас идеей юности.
— Нет, не так, — отвечал Дейчлин. — Юность в высшем смысле этого слова не имеет ничего общего с политической историей, да и вообще с историей. Она метафизический дар, некая структурность, предназначение. Разве ты не слышал о немецком становлении, немецком странствии, о бесконечном пребывании в пути немецкой сущности? Немец, если хочешь, среди народов вечный студент, вечный искатель.
— А его революции, — с коротким смешком вставил Адриан, — это студенческий разгул всемирной истории.
— Весьма остроумно, Леверкюн, но я удивляюсь, что твой протестантизм позволяет тебе быть таким остроумным. Однако можно было бы и посерьёзнее отнестись к тому, что я называю юностью. Быть юным значит быть первозданным, значит всё ещё пребывать у истоков жизни, значит иметь довольно силы, чтобы подняться и сбросить оковы отжившей цивилизации, отважиться на то, на что у других не достанет жизненной отваги, а именно — вновь погрузиться в стихийное. Отвага юности — это дух того, что зовётся «смерть для жизни новой», знание о смерти и новом рождении.
— Разве всё это такое уж немецкое? — осведомился Адриан. — Новое рождение когда-то называлось rinascimento и имело место в Италии. А «назад к природе» впервые было нам рекомендовано по-французски.
— Первое было лишь обновлением культуры, — парировал Дейчлин, — второе — сентиментальной пасторалью.
— Из пасторали, — упорствовал Адриан, — вышла французская революция, а Лютерова реформация была только ответвлением ренессанса, его преломлением в религиозном сознании.
— В религиозном сознании — то-то оно и есть. А религиозное мышление нечто совсем иное, чем археологическое обновление или общественный переворот. Религиозность, пожалуй, это сама юность, отвага и глубина жизни отдельного человека, воля и способность к действию, естественность и демоническое начало бытия, и вновь довёл это до нашего сознания, заставил нас всем существом это почувствовать и усвоить.
— Так ты религиозность считаешь именно немецким даром? — полюбопытствовал Адриан.
— В том смысле, который я ей придал, в смысле спонтанной юности духа, веры в жизнь, в рядом со смертью и диаволом — безусловно.
— А Франция, страна соборов, король которой именовался христианнейшим королём, Франция, давшая миру таких богословов, как , как ?
— Это было давно. Франция по воле истории уже веками является поборницей антихристианства в Европе. У Германии миссия прямо противоположная, ты бы знал и чувствовал это, Леверкюн, если бы не был Адрианом Леверкюном, иными словами: слишком холодным, чтобы быть юным, слишком разумным, чтобы быть религиозным. С таким разумом можно далеко пойти в церкви, но не в религии.
— Вот и спасибо, Дейчлин, — рассмеялся Адриан. — «На добром немецком языке и безо всяких околичностей», как сказал бы Эренфрид Кумпф, ты неплохо меня отделал. Сдаётся мне, что и на церковном поприще я уйду не слишком далеко, но, разумеется, не будь церкви, я бы не сделался богословом. Нет, я отлично знаю, что лишь самые способные из вас, лишь те, что читали Кьеркегора, правду, в том числе и этическую, целиком перелагают в область субъективно-индивидуального и отрицают понятие паствы. Но что касается меня, то я не могу сочувствовать вашему радикализму, которого, безусловно, надолго не хватит, ибо он — своего рода студенческая вольность, так же как не могу сочувствовать и вашему кьеркегоровскому отделению церкви от религии. В церкви, даже при нынешнем её состоянии, — обмирщенной и обуржуазившейся, — я усматриваю единственный оплот порядка, институцию, объективно дисциплинирующую, способную удерживать в должном русле нашу религиозную жизнь. Без церкви она впала бы в субъективно-индивидуалистическое одичание, растворилась бы в непроглядном хаосе, превратилась бы в мир фантастических ужасов, в бескрайнее море демонии. Отделение церкви от религии равнозначно отказу от различения религиозной жизни и безумия…
— Вот это хватил! — воскликнуло несколько голосов.
— Он прав, — решительно заявил Маттеус Арцт, «социал-Маттеус», как его прозвали, ибо социальное было его страстью, он был христианский социалист и при каждом удобном случае цитировал сентенцию Гёте о том, что христианство было политической революцией, ошибочно сделавшейся революцией моральной. Политическим, любил говорить он, вернее социальным, христианство должно сделаться опять; это-де лучшее и единственное средство дисциплинировать религиозную жизнь; иначе ей грозит опасность вырождения, о которой сейчас говорил Леверкюн. Религиозный социализм, социально-окрашенная религиозность, религия, увязанная с социальными задачами, — в этом всё дело. Сопряжённость с божественным началом должна совпасть с началом социальным, с великой задачей, поставленной перед нами богом — с задачей совершенствования человеческого общества. — Верьте мне, — заключил социал-Маттеус, — всё сводится к тому, чтобы возник сознательный народ-промышленник, интернациональная промышленная нация, которая сумеет создать всеевропейское общество, единый идеальный экономический организм. В нём будут сосредоточены все животворные импульсы, уже и сейчас существующие в зачаточном состоянии, импульсы, способные не только технически осуществить новый хозяйственный уклад, не только радикально оздоровить людские взаимоотношения, но и обосновать новый политический порядок.
Я передаю речи этих молодых людей так, как они произносились, со всеми выражениями, заимствованными из академического жаргона, о напыщенности которого юные ораторы ни в малой степени не подозревали; напротив, они пользовались им с удовольствием, непринуждённо и непретенциозно перебрасываясь претенциозно-ходульными словечками. К примеру: «натуральная сопряжённость с жизнью», «теономные связи»; всё это можно было бы выразить проще, но тогда это было бы уже за пределами их философско-научного языка. Они охотно вопрошали друг друга о «сути вещей», рассуждали о «сакральном пространстве», о «политическом пространстве» и даже «академическом», о «структурном принципе», о «растяженных диалектических взаимосвязях», об «оптических соответствиях» и так далее. Заложив руки за голову, Дейчлин в данный момент поставил вопрос о сути генетического происхождения экономического общественного строя, за который ратовал Арцт. Генетической его основой может быть только экономический разум, и только он один может главенствовать при этом строе.
— Должны же мы наконец уяснить себе, Маттеус, — сказал он, — что общественный идеал экономической социальной организации берёт своё начало. в автономно-просветительском мышлении, короче говоря в рационализме, не подвластном мощи недоразумных и сверхразумных сил. Ты вообразил, что на основе человеческого разума и здравого смысла можно построить справедливый общественный порядок, причём ты ставишь знак равенства между понятиями «справедливый» и «социально-полезный», и отсюда, по-твоему, возникнут «новые политические порядки»? Но экономическое пространство нечто совсем иное, чем «пространство политическое», и от экономического, социально-полезного мышления к исторически-политическому сознанию прямого перехода не существует. Странно, что ты этого не понимаешь. Политический строй обусловлен идеей государства, а государство — это форма власти и господства, ничуть не обусловленная идеей полезности. Оно репрезентует совсем другие качественные величины, чем те, которые понятны представителю фирмы или секретарю профессионального союза, например честь и достоинство. Для восприятия таких понятий, мой милый, люди экономического пространства не располагают адекватными онтическими представлениями.
— Ах, Дейчлин, что ты несёшь, — воскликнул Арцт. — Мы, современные социологи, отлично знаем, что и государство обусловлено функциями полезности. В этом смысл судопроизводства и обеспечения общественной безопасности. Да и вообще мы живём в век экономики, экономика всецело определяет исторический характер нашего времени, а от чести и достоинства государству прока нет, если оно не способно разобраться в экономической ситуации и руководить ею.
С этим Дейчлин согласился, но отрицал, что функции полезности составляют существо и основу государственности. Исконные права государства зиждутся на его величии, его суверенности, а потому вовсе не зависят от признания его ценности отдельными индивидуумами, ибо эти права, в отличие от всех хитросплетений «общественного договора», существовали и существуют до и независимо от отдельных индивидуумов. Сверхиндивидуальные взаимосвязи столь же первичны, сколь и отдельный человек; экономист потому и не имеет представления о государстве, что не понимает его трансцендентального обоснования.
На это фон Тойтлебен заметил:
— Я в известной мере симпатизирую единству социальных и религиозных воззрений, которое отстаивает Арцт; это лучше, чем полная разобщённость таковых, и Маттеус более чем прав, считая, что всё дело в том, чтобы найти правильную их увязку. Но, чтобы быть правильной, одновременно религиозной и политической, она должна быть истинно народной, и для меня здесь всё сводится к вопросу: может ли возникнуть новая народность из экономического общественного строя? Присмотримся к Рурской области; мы видим там скопище людей, а не завязи новой народности. Войдите в один из вагонов поезда Лейна-Галле. В нём сидят рабочие, очень здраво рассуждающие о тарифной сетке, но не заметно, чтобы они извлекали из общности профессиональных своих интересов энергию, способную обернуться народностью. В экономике открыто царят одни лишь конечные понятия.
— Но ведь и народность — конечное понятие, — заметил кто-то другой, то ли Хубмейер, то ли Шаппелер, точно уже не помню. — Мы как богословы, не можем усматривать в народности нечто вечное. Способность испытывать энтузиазм — вещь хорошая, и потребность во что-то верить для молодёжи — прямая необходимость. Но в то же время это большой искус, и мы должны очень присмотреться к субстанции новых людских единений сегодня, когда либерализм повсюду отмирает: обладает ли эта субстанция подлинностью, является ли объект, осуществляющий эти единения, чем-то реальным или только продуктом, ну, скажем, романтической структурности, порождающей идеологические объекты номиналистским, если даже не фиктивным путём. Я думаю, вернее опасаюсь, что обожествлённая народность, утопически понимаемая государственность и суть такие номиналистские единения, и исповедовать их, — к примеру, исповедовать идею Германии, — не значит, что мы добились истинного единения, ибо оно не затрагивает субстанцию личности и сосредоточенных в ней качеств. О личности здесь вообще речи нет, и если кто-нибудь восклицает «Германия» и в этом усматривает идею единения, то он не должен ничего доказывать, ибо никто, включая его самого, не спросит у него доказательств тому, что в нём лично, в качествах его души представлено немецкое начало и что он способен верно служить ему в мире. Это-то я и называю номинализмом или, лучше сказать, фетишизацией имени, а это, на мой взгляд, уже не что иное, как идеологическое идолопоклонство.
— Хорошо, Хубмейер, — сказал Дейчлин, — всё, что ты говоришь, правильно, и я признаю, что твоя критика ближе подвела нас к сути проблемы. Я спорил с Маттеусом Арцтом, потому что мне претит господство принципа полезности в «экономическом пространстве», — но я вполне с ним согласен, что теономная концепция как таковая, то есть «религиозное начало вообще», заключает в себе нечто формалистическое, беспредметное и нуждается в эмпирически-земном наполнении, в доказательстве его практической применимости, равнозначной богопослушности, Арцт избрал для этого социализм, Карл Тойтлебен — народность. Это те две концепции, между которыми нам приходится выбирать. С тех пор как ни один чудак не клюёт на либеральную фразу, избытка идеологий не существует. Социальное или национальное — других возможностей религиозного послушания и претворения в жизнь религиозных идеалов не имеется. Беда в том, что и та и другая концепция чревата опасностями, и очень серьёзными. Об известной, столь часто встречающейся номиналистской бессодержательности пресловутой идеи народности, не затрагивающей субстанции личности, очень хорошо говорил Хубмейер, к этому, для обобщения, надо было бы только прибавить, что мы отнюдь не солидаризуемся с объективностью, пусть повышающей интенсивность жизни, коль скоро таковая не имеет значения для становления личности и наблюдается лишь при особо торжественных обстоятельствах, к которым я готов причислить даже фанатическое самозаклание. Ведь истинная жертвенность предполагает наличие двух качественно отличных ценностей, а именно: дела, ради которого приносится жертва, и самой жертвы… Но бывали случаи, когда субстанция личности была насквозь пропитана немецким началом и вместе с тем объективно, хотя и непроизвольно, преисполнена жертвенности, тогда как исповедание народного единения здесь не только отсутствовало, но даже энергично отрицалось, так что трагичность самозаклания как раз и состояла в противоречии между сутью бытия и сутью исповедуемой веры… Но хватит на сегодня разговоров о национальной идее. Что касается социальной, то в ней имеется другая заковыка: ведь если даже в экономическом пространстве всё будет наилучшим образом отрегулировано, — вопрос о содержании исторического бытия и достойном образе жизни всё равно останется открытым. Допустим, что на земле в один прекрасный день установится единое централизованное управление экономикой, полная победа коллективизма будет достигнута — что ж, тем самым упразднится относительная непрочность человеческого существования, неизбежная при капиталистической системе с её социальными катастрофами, иными словами: исчезнет последнее воспоминание о бренности человеческой жизни, а вместе с тем и вся духовная проблематика. Спрашивается, для чего же тогда жить?
— Что ж, ты хочешь сохранить капиталистическую систему, дабы поддержать в нас ощущение бренности человеческой жизни?
— Нет, милый Арцт, этого я не хочу, — досадливо отвечал Дейчлин. — Позволь тебе напомнить о трагических антиномиях, которыми полна наша жизнь.
— О них напоминать не приходится, — вздохнул Дунгерсгейм. — Они сами о себе напоминают, и религиозный человек поневоле задаётся вопросом, правда ли мир — творение всеблагого бога, и только бога, или же — результат его сотрудничества, не хочу говорить, с кем?
— Хотел бы я знать, — проговорил фон Тойтлебен: — Что, молодёжь других народов тоже лежит вот так на соломе и терзается проблемами и антиномиями?
— Вряд ли, — с пренебрежением отозвался Дейчлин. — У них, в духовном смысле, всё обстоит куда проще и легче.
— За исключением русской революционной молодёжи, — вставил Арцт. — У этих, насколько мне известно, идут беспрерывные споры, полные напряжённейшей диалектики.
— Русские, — сентенциозно заключил Дейчлин, — обладают глубиной, но не формой. Западная молодёжь — формой, но не глубиной. То и другое есть только у нас, немцев.
— Ну, это уже чистейший национализм! — засмеялся Хубмейер.
— Нет, лишь преданность идее, — отвечал Дейчлин. — Я говорю здесь только о желаемом. Задача, которую мы взяли на себя, не совпадает с тем, что нами уже выполнено. Задача и её выполнение разделены у нас большей пропастью, чем у других народов, именно потому, что так велика задача.
— Оставим-ка в стороне национальный момент. Гораздо правильнее увязать всю эту проблематику с существованием современного человека вообще. Нельзя не признать, что, с тех пор как в людях исчезло непосредственное доверие к бытию, которое в былые времена было прямым следствием того, что человек от рождения включался в окружающий его целостный миропорядок, хочу сказать в миропорядок, проникнутый духом религии и определённым образом устремлённый к истине, уяснившейся нам через откровение… с тех пор, повторяю, как рухнуло это целостное мироощущение и возникло современное общество, наше отношение к людям и вещам бесконечно усложнилось, всё стало проблематичным и недостоверным, так что поиски истины грозят обернуться отчаянием и отказом от неё. Попытка перейти от всеобщего разложения к заложению основ нового порядка наблюдается повсюду, и если даже допустить, что у нас, немцев, это стремление особенно глубоко и настойчиво и что другие народы не так страдают от своей исторической судьбы то ли потому, что они сильнее нас, то ли потому, что тупее…
— Тупее, — отрезал фон Тойтлебен.
— Это ты так полагаешь, Тойтлебен. Но приписывать себе как нации исключительную остроту и чуткость восприятия всей историко-психологической проблематики и отождествлять поиски нового целостного порядка с немецким началом не значит ли уверовать в миф сомнительной достоверности и несомненного высокомерия, а именно — в народный миф с его романтическим культом воина, что уже есть явное язычество, чуть прикрытое христианской фразеологией, провозглашающей Христа «повелителем небесного воинства». Это опасная позиция, открытая демоническим влияниям.
— Ну и что? — спросил Дейчлин. — Демонические силы присутствуют в любом проявлении жизни наряду с упорядочивающим началом.
— Давайте называть вещи своими именами, — потребовал Шаппелер, а может быть, и Хубмейер. — Демоничность, ведь это по-немецки означает: инстинкт. А в наши дни инстинкты тоже используются для пропаганды всевозможных основ единения. Психологией инстинктов хотят приукрасить в старый идеализм, чтобы сообщить ему подкупающую густоту и подлинность жизни. Но от этого такая пропаганда не перестаёт отдавать шарлатанством.
Здесь я могу только сказать «и так далее», ибо пора уже положить конец воссозданию этого разговора или, вернее, — такого разговора. На деле он конца не имел и со всеми своими «двухполюсными позициями», «сознательно историческим анализом», со «сверхвременными свойствами», «онтической естественностью», «логической диалектикой» и «вещной диалектикой» вёлся долго, до глубокой ночи, учёный, старательный и безбрежный, чтобы затем растечься в песке, правильнее будет сказать: во сне, к которому нас решительно призвал староста Баворинский, дабы утром — впрочем было уже почти утро — вовремя встать и двинуться в путь. Поистине благодеяние оказала нам добрая природа; наготове у неё был сон, который вобрал в себя и растворил в забвении нескончаемый разговор, и Адриан, давно уже молчавший, поудобнее устраиваясь на своём ложе, в нескольких словах это отметил.
— Ну, спокойной ночи. Хорошо, что можно это сказать. Дискуссии, по-моему, всегда следовало бы вести перед сном, тогда им хоть обеспечен благополучный исход. После отвлечённого разговора бодрствование духа — пренеприятная штука.
— Рассуждение с позиции дезертира, — ещё буркнул кто-то, и затем послышался храп, первое умиротворяющее свидетельство возврата к вегетативному состоянию, двух-трёх часов которого было достаточно, чтобы вновь придать силы этим славным юнцам для дружного, благодарно-жадного наслаждения природой и непременных богословско-философических дебатов, никогда почти не прекращавшихся, во время которых они друг другу оппонировали и импонировали, взаимно друг друга поучали и поощряли. В июне месяце, когда из оврагов на лесистых возвышенностях Тюрингии неслись пряные ароматы жасмина и черёмухи, так хорошо было бродить по непромышленному, вольному, ласковому и плодородному краю с приветливыми деревушками, где в кучку сбивались крестьянские домики, все на одно лицо. После этой земледельческой местности начиналась та, где преимущественно процветало животноводство; мы шли по овеянной легендами тропинке, вдоль гребня, поросшего пихтами и буками, по так называемому Ренштигу, тянувшемуся от Франконского леса в сторону Эйзенаха, с которого открываются виды на долину реки Верры и где с каждым шагом становится всё красивее, величавее, романтичнее, так что речи Адриана о равнодушии юности к природе и о желательности лишь перед сном вести отвлечённые споры здесь, казалось, утрачивали всякий смысл даже для него самого, ибо только мигрень делала его молчаливым; когда же головные боли его не мучили, он живо участвовал во всех дневных разговорах, и если природа и не исторгала у него восторженных возгласов, если он и созерцал её со своего рода задумчивым спокойствием, то я всё же не сомневаюсь, что её картины, её широко разлившийся музыкальный строй проникали в его душу глубже, чем в души его спутников, и многие музыкальные образы чистейшей вольной красоты, впоследствии возникавшие в его насквозь проникнутых духовностью творениях, заставляли вспоминать об этих совместных прогулках и впечатлениях.
Да, то были до краёв наполненные часы, дни, недели. Вдосталь надышавшись чистым горным воздухом, вдохновлённые красотою пейзажа и впечатлениями от исторических мест, эти молодые люди высоко возносились мыслью, мыслью избыточно сложной и экспериментальной, как то и подобает в студенческую пору, мыслью, которая позднее, в годы сухой профессиональной жизни, в состоянии филистерства, — пусть даже церковного филистерства, — уже не найдёт себе применения. Я нередко наблюдал за ними во время богословско-философических дебатов, и мне представлялось, что многим из них пора кружка «Винфрид» будет казаться самым значительным в жизни. Я наблюдал за ними и наблюдал за Адрианом — со сверхотчётливым предчувствием, что ему оно таким, безусловно, не покажется. Если я, не богослов, был только гостем среди них, он, хотя и богослов, был им тем паче. Почему? Увы, я чувствовал, какая пропасть отделяет судьбы этой благородно-взволнованной, ищущей молодёжи от его судьбы, понимал всю глубину различия между добротной, даже достойной заурядностью, которой вскоре предстояло от юношеских скитаний и метаний войти в колею пристойно-размеренной жизни, и тем, кому незримая мета никогда не даст свернуть с пути духа и проблематики, пути, что бог весть куда заведёт его. Его взор, всё его поведение, не знающее братской общительности, его запинки и оговорки с этими «ты», «вы», «мы», — были для меня, а наверное и для других, свидетельством, что он и сам предчувствовал обособленность своей судьбы.
Уже в начале четвёртого семестра я понял по некоторым признакам, что мой друг ещё до первого экзамена оставит богословский факультет.
Назад: XIII
Дальше: XV