4
Через неделю в кабинете сенатора Будденброка, в кожаном кресле у письменного стола сидел маленький старичок с гладко выбритым лицом; седые космы ниспадали на его лоб и виски. Он сгорбился, положив острый подбородок на руки, скрещенные на набалдашнике трости, и, злобно поджав искривленные сатанинской гримасой губы, снизу вверх смотрел на сенатора таким пронзительным, коварным и страшным взглядом, что становилось непонятным, зачем тот принимает у себя подобного злодея. Но Томас Будденброк без каких бы то ни было признаков беспокойства удобно сидел в своем кресле и беседовал с этим демоническим старцем, как с безобиднейшим бюргером. Шеф фирмы «Иоганн Будденброк» и маклер Зигизмунд Гош обсуждали, какую цену можно спросить за старый дом на Менгштрассе.
На это им потребовалось немало времени, ибо цену, названную г-ном Гошем — двадцать восемь тысяч талеров, сенатор счел слишком низкой, тогда как маклер, призывая в свидетели всю преисподнюю, клялся, что накинуть еще хоть грош сверх этой суммы может только отъявленный безумец. Томас Будденброк ссылался на центральное положение и из ряда вон выходящую обширность участка, но маклер Гош, шипя и кусая губы, сдавленным голосом, сопровождая свои слова устрашающими жестами, произнес рацею о потрясающем риске, на который он идет, — рацею, столь красочную и убедительную, что ее можно было бы назвать поэмой. Когда? Кому? За какую цену сумеет он сбыть этот дом? Часто ли на протяжении веков находятся покупатели на столь огромный участок? Или, может быть, его досточтимому собеседнику стало известно, что завтра бюхенским поездом в город прибудет индийский набоб, с тем чтобы поселиться в будденброковском доме? Он, Зигизмунд Гош, прогорит с этим домом, обязательно прогорит, и тогда он — конченый человек; у него уже недостанет времени подняться, ибо скоро, скоро пробьет его час, уже могильщики вооружились заступами, чтобы рыть ему могилу… да, могилу. И так как последний оборот пришелся ему по вкусу, то он еще добавил что-то о злобствующих лемурах и комьях земли, с глухим стуком ударяющихся о крышку гроба. Но сенатор не сдавался. Он выдвинул соображение о том, что участок весьма удобен для раздела между несколькими покупателями, подчеркнул ответственность, которую берет на себя перед сестрой и братом, и упорно стоял на цене в тридцать тысяч талеров. Поэтому ему пришлось еще раз со смешанным чувством досады и удовольствия выслушать искуснейшее возражение г-на Гоша. Собеседование продолжалось добрых два часа, вовремя которых маклер Гош сумел всесторонне показать свое актерское мастерство. Он играл сложнейшую роль лицемерного злодея.
— Господин сенатор, мой юный покровитель, соглашайтесь на восемьдесят четыре тысячи марок… Их предлагает вам старый, честный человек! — говорил он сладким голосом, склонив голову на плечо и стараясь вызвать простодушную улыбку на своей демонической физиономии. При этом он протягивал к собеседнику большие белые руки с длинными дрожащими пальцами. Но все это было ложью и предательством. Ребенок мог бы догадаться, что под этой лицемерной маской с отвратительной усмешкой скалит зубы прожженный негодяй.
Наконец Томас Будденброк заявил, что ему нужен известный срок — поразмыслить и посоветоваться с родными, прежде чем согласиться на двадцать восемь тысяч талеров, хотя вряд ли он когда-нибудь даст на это согласие. А пока что он заговорил о другом; осведомился о том, как вообще идут дела маклера Гоша, поинтересовался его здоровьем.
У маклера Гоша все обстояло из рук вон плохо. Широким и красивым жестом он отвел даже самое предположение о его благополучном житье-бытье. Близится старость… нет, не близится, она уже настала, и могильщики взялись за свои заступы! По вечерам он с трудом подносит к губам стакан грога, так чертовски у него трясется рука. Проклятьями тут не поможешь — воля уже не торжествует над природой… И все же!.. Жизнь позади, но не такая уж бедная впечатлениями жизнь! Открытыми глазами всегда взирал он на мир. Революции и войны пронеслись в мире, их волны, образно выражаясь, бились и о его сердце… Да, черт возьми! Совсем иные были времена, когда в день исторического заседания городской думы он бок о бок с отцом сенатора, с консулом Иоганном Будденброком, смирил натиск разъяренной черни! Да, «всех ужаснее чудовищ в своем безумстве человек»! Нет, не бедна была его жизнь, и внутренне не бедна. Черт возьми, он чувствовал в себе силу. А «какова сила, таков и идеал», как говорит Фейербах. И теперь еще, даже теперь, душа его не оскудела, сердце осталось юным. Ему и сейчас, как прежде, доступны великие страсти. Так же бережно хранит он свои идеалы, никогда не поступается ими… Вместе с ними он сойдет в могилу — иначе и быть не может. Но разве идеалы существуют затем, чтобы люди достигали, осуществляли их? Отнюдь нет! «Небесных звезд желать нельзя»…
— Надежда — о да, надежда, а не свершение! — была прекраснейшим даром моей жизни. «L'esperance, toute trompeuse qu'elle est, sert, au moins a nous mener a la fin de la vie par un chemin agreable». Это сказал Ларошфуко. Прекрасно! Не правда ли?
Впрочем, сенатору, его досточтимому другу и покровителю, можно этого и не знать. Тому, кого высоко взнесли волны жизни, тому, чье чело овеяно дыханьем счастья, не надо помнить об этом. Но человек, оставшийся в низинах жизни и всегда грезивший во мгле, нуждается в этих словах.
— Вы счастливы, — внезапно сказал он, дотрагиваясь рукой до колена сенатора и глядя на него затуманенным взором. — Да! Да! Не отрицайте этого, не берите греха на душу! Вы счастливец! Вы держите счастье в руках! Вы ратоборствовали с жизнью и отвоевали себе счастье, отвоевали твердой рукой… твердой десницей! — поправился он: ему претило близкое соседство «в руках» и «рукой». Он умолк и, не слушая реплики сенатора, отклонявшего от себя наименование «счастливца», продолжал мрачно и мечтательно смотреть ему прямо в лицо. Потом вдруг выпрямился в кресле. — Мы с вами заболтались, а встреча у нас деловая. Время дорого — не будем терять его на размышления! Слушайте, что я вам скажу… Только для вас… Вы понимаете меня? Для вас, ибо… — Казалось, маклер Гош вот-вот снова пустится в прекраснодушные рассуждения, но он порывисто поднялся и, сделав округлый, широкий, страстный жест, громко воскликнул: — Двадцать девять тысяч талеров! Восемьдесят семь тысяч марок за дом вашей матери! По рукам?..
И сенатор Будденброк согласился.
Госпожа Перманедер, как и следовало ожидать, нашла такую цену до смешного низкой. Если бы кто-нибудь — из уважения к воспоминаниям, связывающим ее с этим домом, — отсчитал бы ей за него миллион чистоганом, она признала бы это поступком порядочного человека, не более. Впрочем, она быстро примирилась с цифрой, которую ей назвал брат, так как уже целиком была погружена в планы будущего.
Она всей душой радовалась прекрасной обстановке, которая ей досталась, и, хотя никто еще не собирался выгонять ее из родительского дома, ретиво занялась подысканием квартиры для себя, дочери и внучки. Прощанье будет трудным, конечно! Одна мысль об этом нагоняла ей слезы на глаза. Но, с другой стороны, в перспективе обновления и перемены тоже была своя прелесть… Разве это не похоже на новое, в четвертый раз предпринимаемое устройство жизни? Опять она осматривала квартиры, опять договаривалась с обойщиком Якобсом, опять бегала по лавкам в поисках портьер и ковровых дорожек… Сердце ее билось. Радостью билось сердце этой старой, закаленной жизнью женщины!
Так шли недели — четыре, пять, шесть недель. Выпал первый снег, настала зима, дрова уже трещали в печках, и Будденброки с грустью думали о том, как пройдет на сей раз рождество… Но тут вдруг произошло событие… событие весьма драматическое и, уж во всяком случае, в высшей степени неожиданное. Ход вещей принял оборот, достойный всеобщего внимания и действительно его снискавший. Случилось… стряслось такое, что г-жа Перманедер в разгаре хлопот и суеты вдруг оцепенела и обмерла!
— Томас, — проговорила она. — Уж не сошла ли я с ума? Или маклер Гош бредит? Не может быть! Это слишком нелепо, невероятно, слишком… — продолжать она не могла и только изо всей силы сдавливала руками виски.
Сенатор пожал плечами:
— Дорогая моя, ничего еще не решено. Но такая мысль, вернее — возможность, действительно мелькнула. И если ты спокойно пораздумаешь, то сама придешь к выводу, что ничего такого немыслимого в этом нет. Немножко неожиданно, не спорю! Я тоже едва устоял на ногах, когда маклер Гош сообщил мне это. Но… немыслимо?.. Какие тут, собственно, могут быть препятствия?..
— Я этого не переживу, — сказала она, опускаясь на стул и замирая в неподвижности.
Так что же все-таки произошло? А то, что сыскался покупатель на дом, лицо, выказавшее интерес к этому делу и пожелавшее, прежде чем приступить к переговорам, осмотреть предназначенное к продаже владение. И лицо это был… Герман Хагенштрем, оптовый торговец и консул Португальского королевства.
Когда эта весть впервые коснулась слуха г-жи Перманедер, она была так ошарашена, поражена и потрясена, что даже не сразу поняла ее. Но по мере того как разговор принимал все более и более реальные очертания и визит консула Хагенштрема на Менгштрассе грозил со дня на день состояться, она собралась с духом, жизнь вновь вернулась к ней. Г-жа Перманедер протестовала, возмущалась; у нее нашлись слова пламенные и разящие, она размахивала ими, словно горящими факелами, оборонялась, как мечом.
— Этого не будет, Томас! Покуда я жива, этого не будет! Собаку продаешь, и то стараешься узнать, кому она достанется. А тут — мамин дом! Наш дом! Ландшафтная!..
— Но я тебя спрашиваю, что, собственно, должно помешать этой продаже?
— Что должно помешать? Боже великий и милостивый! Что должно помешать? Горы должны были бы встать ему поперек дороги, этому проклятому толстяку! Горы, Томас! Но он их не замечает! Знать о них не хочет! Ни одно чувство в нем не шевелится, в этой скотине!.. Хагенштремы наши враги спокон веков… Старый Хинрих только и знал, что подсиживать дедушку и отца, и если Герман еще не устроил тебе никакой пакости, еще не подставил тебе подножки, так только потому, что не было удобного случая… Когда мы были детьми, я среди бела дня влепила ему оплеуху — у меня были на то свои причины, а его сестричка Юльхен исцарапала меня за это так, что хоть на улицу не показывайся. Хорошо, пускай это все ребяческие глупости, пускай! Но они всегда с радостью, с насмешкой смотрели на наши беды, и надо сказать, что в этом смысле я больше других доставила им удовольствий. Но это уже в воле божьей! А сколько раз консул вредил тебе в делах, с каким бесстыдством обходил тебя — это ты сам знаешь, Том, не мне тебя учить! И когда в конце концов Эрика все же сделала хорошую партию, это им не давало покоя ни днем, ни ночью, покуда они не добились своего — не устроили подвоха директору, с тем чтобы упрятать его в тюрьму при помощи своего братца — прокурора, этого прохвоста, этого дьявола в образе человеческом!.. И теперь они осмеливаются, теперь они, потеряв всякий стыд, дерзают…
— Послушай, Тони! Во-первых, нашего мнения никто не спрашивает. Мы заключили сделку с Гошем, и он волен продать дом, кому пожелает. Я ведь не спорю с тобой, что есть тут какая-то ирония судьбы…
— Ирония судьбы! Да, Том, такова твоя манера выражаться! А по-моему, это позор, пощечина — итак оно и есть!.. Да разве ты не понимаешь, что это будет значить? Так попробуй себе представить, Томас! Это будет значить: Будденброкам — крышка! С ними покончено! Они съезжают, а на их место с шумом и треском водворяются Хагенштремы… Нет, Томас, никогда в жизни я не стану участвовать в этой комедии! Ни за что не приложу своей руки к такой низости! Пускай приходит, пускай он только осмелится прийти осматривать дом! Уж я-то его не приму, можешь быть уверен! Я запрусь с моей дочерью и моей внучкой в комнате, — запрусь и не впущу его! Вот увидишь!..
— Ты, дитя мое, поступишь так, как сочтешь нужным, предварительно подумав, конечно: не умнее ли будет соблюсти приличия? Ты, видно, полагаешь, что консул Хагенштрем будет невесть как уязвлен твоим поведением? Ошибаешься, голубушка, жестоко ошибаешься! Он не обрадуется и не обозлится, а разве что будет немного удивлен… Ты воображаешь, что он питает к тебе и к нам всем такие же чувства, какие ты питаешь к нему? Опять ошибка, Тони! Он и не думает тебя ненавидеть. Да и за что бы? Он ни к кому не испытывает ненависти. Удача и счастье сами идут к нему в руки. Он весел и полон благожелательства, это уж можешь мне поверить. Я двадцать раз тебе говорил, что он бы любезнейшим образом раскланивался с тобой на улице, если бы ты при встрече с ним не напускала на себя такой воинственности и высокомерия. Его это удивляет, минуты две он испытывает спокойное, даже слегка насмешливое недоумение, которое, конечно, не выводит его из равновесия, — хотя бы уже потому, что он никакого греха за собой не знает… Что ты ставишь ему в вину? Если он лучше преуспел, чем я, и несколько раз одержал надо мною верх в общественных делах — это значит только, что он более умный коммерсант и лучший политик, вот и все. И нечего тебе хохотать таким зловещим смехом! Но вернемся к нашему разговору: старый дом практически уже не имеет значения в жизни семьи, которая протекает теперь в моем доме… Это я говорю, чтобы так или иначе успокоить тебя. С другой стороны, совершенно ясно, что навело консула на эту мысль. Хагенштремы высоко вознеслись, семья их растет, они породнились с Меллендорфами и по своему богатству и видному положению не уступают первейшим семьям города. Но им недостает, как бы это сказать… какого-то декорума — раньше они, как люди, чуждые предрассудков и весьма благоразумные, этого не замечали, — недостает, так сказать, исторического прошлого, родовитости… теперь у них на этот счет, видимо, разыгрался аппетит. А жизнь в таком доме в известной мере восполнит этот пробел… Вот посмотришь, консул постарается ничего здесь не менять, даже «Dominus providebit» по-прежнему останется над дверью, — хотя, по правде сказать, расцвету фирмы «Штрунк и Хагенштрем» способствовал не господь бог, а единственно ее шеф…
— Браво, Том! Ах, как приятно хоть раз услышать от тебя колкое замечание по его адресу! Большего я уж и не хочу! О, господи! Будь у меня твой ум, как бы я отделала этого Хагенштрема! А ты вот стоишь и…
— Как видишь, мне от моего ума не так-то много проку!
— А ты вот стоишь, говорю я, спокойно обо всем этом рассуждаешь и стараешься разъяснить мне образ действия Хагенштрема! Ах, да говори, впрочем, что хочешь! У тебя сердце в груди такое же, как у меня, и я просто не верю, что ты и вправду спокоен! Утешая меня, ты, верно, и сам себя хочешь утешить…
— Ну, ты уж становишься нескромной, Тони. Важно, как я поступаю, и только! До остального никому дела нет!
— Скажи еще последнее, Том! Умоляю тебя! Неужто это не бред?
— Безусловно бред.
— Не кошмар?
— Пожалуй, что и кошмар.
— Не какой-то идиотский фарс?
— Ну полно, полно!
И консул Хагенштрем появился на Менгштрассе в сопровождении г-на Гоша. С иезуитской шляпой в руках, сгорбившись и предательски озираясь, маклер проскользнул вслед за консулом мимо горничной, которая снесла наверх визитные карточки и теперь раскрыла перед господами дверь в ландшафтную.
С первого же взгляда на Германа Хагенштрема, в тяжелой шубе до пят, распахнутой на груди, в желто-зеленом ворсистом костюме из прочной английской материи, можно было сказать, что это преуспевающий биржевик, воротила крупного масштаба. Он так разжирел, что двойным у него сделался не только подбородок, но и вся нижняя часть лица. Короткая и окладистая белокурая борода этого не скрадывала. Более того, кожа на его коротко остриженной голове, когда он морщил лоб или сдвигал брови, собиралась в толстые складки. Нос, казавшийся теперь еще сильнее приплюснутым к нижней губе, громко и трудно дышал в усы, так что Герману Хагенштрему время от времени приходилось, широко раскрыв рот, жадно втягивать в себя воздух. Это действие тоже сопровождалось какими-то чавкающими звуками, вызванными тем, что его язык медленно и постепенно отделялся от неба.
Госпожа Перманедер изменилась в лице, услыхав этот издавна знакомый ей звук. Из глуби времен всплывшее видение — сдобная булочка с колбасой и паштетом из гусиной печенки — на миг едва не потрясло ее застывшего величия… В траурном чепчике на гладко причесанных волосах, в превосходно сшитом черном платье, юбка которого была снизу доверху отделана воланами, они сидела на софе, скрестив руки, слегка вздернув плечи, и в момент появления обоих мужчин обратилась к брату, не решившемуся оставить ее одну в этот трудный час, с каким-то безразличным, вполне спокойным замечанием. Она продолжала сидеть и тогда, когда он, выйдя на середину комнаты, обменялся приветствиями — сердечным с маклером Гошем и учтиво сдержанным с консулом, потом тоже поднялась, поклонилась обоим сразу и, без чрезмерной любезности, в свою очередь попросила гостей присесть, рукой указав им на стулья. Правда, веки ее при этом, — вероятно, от величавого безразличия, — все время оставались полуопущенными.
Покуда все рассаживались, да и в первые минуты, когда гости и хозяева уже устроились на своих местах, говорили попеременно только консул и маклер Гош. Г-н Гош с отталкивающе-фальшивым смирением, за которым явно и несомненно крылось коварство, попросил извинить их за вторжение: дело в том, что г-н Хагенштрем в качестве возможного покупателя хотел бы поподробнее осмотреть дом… Затем консул, голосом, опять напомнившим г-же Перманедер плюшку с гусиной печенкой, повторил то же самое, только другими словами. Да, в самом деле, мысль о покупке дома, однажды придя ему в голову, быстро переросла в желание, которое он и намерен осуществить во благо себе и своему семейству, если, конечно, маклер Гош не думает очень уж нажиться на этой продаже, ха, ха, ха!.. Впрочем, он не сомневается, что вопрос будет разрешен ко всеобщему удовольствию.
Консул Хагенштрем держался свободно, уверенно, благодушно, по-светски, и это не могло не произвести известного впечатления на г-жу Перманедер, тем более что в разговоре он почти все время галантно обращался к ней. Более того, из учтивости он подробно обосновал свое желание купить дом в тоне чуть ли не извиняющемся:
— Нужно больше простору. Великое дело — простор, — сказал он. — Мой дом на Зандштрассе… Вы не поверите, сударыня, и вы, господин сенатор, до чего он стал нам тесен. Иной раз нам де-факто повернуться негде! Я уж не говорю о приемах… куда там. И своей-то семье де-факто места не хватает — Хунеусы, Меллендорфы, родня моего брата Морица… вот и сидим, как сельди в бочке. Отчего бы и не пожить несколько попросторнее, как вы скажете?
Тон у него был несколько даже огорченный, а выражение лица и жесты, которыми он сопровождал свои слова, казалось говорили: «Уверен, что вы со мной согласитесь… Чего ради нам терпеть неудобства? Это глупо, если у человека, слава тебе господи, есть возможность их избежать».
— Я хотел выждать, — продолжал он, — покуда Церлине и Бобу не понадобится дом, чтобы уступить им свой, а себе уж тогда подыскать что-нибудь подходящее. Вам, наверно, известно, — перебил он себя, — что моя дочь Церлина уже давно помолвлена с первенцем моего брата, прокурора… Теперь уж и до свадьбы недалеко. Года два, не больше… Они молоды, ну что ж — тем лучше! Одним словом, что мне их дожидаться и упускать случай, который сейчас подворачивается? Де-факто, это было бы лишено практического смысла!
Никто его не оспаривал, и разговор в течение нескольких минут вращался вокруг предстоящего семейного события — свадьбы дочери консула. Браки по расчету между двоюродными братьями и сестрами были обычным делом в городе и никого не удивляли. Консул поведал даже о планах юной четы, предусматривающих уже и свадебное путешествие. Они собираются пожить на Ривьере, в Ницце… Ну что ж, раз им этого хочется, почему бы и нет? Упомянул он и о младших членах семьи — благожелательно, с нежностью, хотя и слегка иронически. У него самого было пятеро детей; у его брата Морица четверо — сыновья и дочери… Премного благодарен, все в добром здравии. Да почему бы им и не чувствовать себя превосходно? Одним словом, живут припеваючи. И он снова перевел разговор на многочисленность семьи, на тесноту в своем доме.
— Да, здесь — дело другое, — сказал он. — Я, уж поднимаясь по лестнице, понял, что этот дом жемчужина, истинная жемчужина, если только его размеры позволяют прибегнуть к такому сравнению, ха, ха! Уж одни эти шпалеры!.. Должен вам признаться, сударыня, мы вот разговариваем, а я все время глаз не свожу со шпалер. Очаровательная комната, де-факто, очаровательная! Если подумать, что вы до сих пор всю свою жизнь провели здесь…
— Да. Правда, с некоторыми перерывами, — подтвердила г-жа Перманедер тем гортанным голосом, который у нее по временам появлялся.
— С перерывами… — повторил консул, предупредительно улыбнувшись.
Он бросил взгляд на сенатора и г-на Гоша и, заметив, что оба они углубились в разговор, поближе пододвинул свое кресло к софе и наклонился к г-же Перманедер так близко, что его сопенье послышалось у самого ее уха. Слишком благовоспитанная, чтобы отодвинуться или отвернуться, она сидела неподвижно, прямо и сверху вниз смотрела на него из-под опущенных ресниц. Но он не удостоил заметить напряженность и неловкость ее позы.
— Так вот, сударыня, — сказал он, — по-моему, мы уже и раньше заключали с вами кое-какие сделки… ну, в те времена речь, конечно, шла… — о чем, бишь? — о каких-то лакомствах, сластях? Н-да, а теперь вот о целом доме…
— Не припоминаю, — отвечала г-жа Перманедер; шея ее еще больше напряглась, ибо его лицо очутилось неприлично, омерзительно близко от ее лица.
— Не припоминаете?
— Нет, откровенно сказать, ничего не помню о сластях. Впрочем, мне мерещатся какие-то плюшки с жирной колбасой — препротивное сочетание!.. Но не знаю, ваши они были или мои, ведь прошло столько времени… Что же касается дома, то это дело полностью передоверено господину Гошу.
Она бросила быстрый и благодарный взгляд на брата, который, заметив ее затруднительное положение, поспешил ей на помощь и учтиво обратился к обоим господам с предложением начать осмотр дома. Они изъявили полную готовность, откланялись г-же Перманедер, выразили надежду позднее еще раз зайти в ландшафтную и вышли вслед за сенатором через большую столовую.
Он водил их по лестницам вверх и вниз, показывая комнаты на третьем этаже, комнаты, что выходили в коридор второго, а также нижние помещения, даже кухню и погреб, не заглянули только в контору, так как это были часы работы страхового общества. Поскольку уж пришлось к слову, они обменялись несколькими замечаниями относительно директора, причем консул дважды подряд характеризовал его как честнейшего человека. Сенатор промолчал.
Затем они прошли через оголенный сад, весь в талом снегу, заглянули в «портал» и вернулись на передний двор к прачечной, чтобы оттуда по узкому мощеному проходу между двух стен выйти на задний двор и, обогнув старый дуб, пройти во флигель. Здесь на всем лежали следы запустенья. На дворе между каменных плит пробивались трава и мох, лестницы покривились; в бильярдную они только заглянули, встревожив на мгновенье бездомную кошку с котятами, но не зашли, страшась слишком уж скрипучих и ветхих половиц.
Консул Хагенштрем был молчалив и явно погружен в свои расчеты и планы. «Ну, так», — то и дело повторял он отсутствующим, безразличным тоном, тем не менее означавшим: когда я здесь буду хозяином, все, конечно, примет иной вид. С такой же миной он постоял несколько секунд на утрамбованном земляном полу амбара, поглядывая на пустые настилы наверху. «Ну, так», — сказал он и качнул толстый полуистлевший канат с заржавленным крюком, долгие годы неподвижно свисавший с середины потолка, повернулся на каблуках и направился к выходу.
— Весьма признателен вам за любезность, господин сенатор. Надо думать, мы все осмотрели, — и стой минуты он почти ни слова не проронил по пути к главному зданию и позднее, в ландшафтной, куда они заглянули, чтобы наскоро попрощаться с г-жой Перманедер, на лестнице и у выхода. Но едва консул Хагенштрем распростился с сенатором и вышел на улицу в сопровождении маклера Гоша, он весьма оживленно заговорил со своим спутником.
Сенатор возвратился в ландшафтную, где г-жа Перманедер, выпрямившись, со строгим выражением лица, сидела на своем обычном месте у окна, вязала двумя длинными деревянными спицами черное платьице для своей внучки, маленькой Элизабет, и время от времени искоса поглядывала в «шпиона». Засунув руки в карманы брюк, Томас несколько раз молча прошелся по комнате.
— Ну, я оставил его вдвоем с маклером, — сказал он наконец, — посмотрим, что из этого выйдет. Я полагаю, что он купит все целиком, сам поселится здесь, а задний участок использует как-нибудь иначе…
Она не взглянула на него, не изменила позы и не перестала вязать, — напротив, спицы еще быстрее заходили в ее руках.
— О, не сомневаюсь, что он купит, купит все целиком, — сказала она, и уж, конечно, гортанным голосом. — Да и почему бы ему не купить? Де-факто, это было бы лишено практического смысла, — и, вскинув брови, стала еще внимательнее, еще пристальнее смотреть на спицы, с умопомрачающей быстротой мелькавшие в ее руках, через пенсне, которым ей теперь приходилось пользоваться за работой, но которое она так и не научилась правильно надевать.
Настало рождество, первое рождество без консульши. Сочельник праздновался в доме сенатора, без дам Будденброк с Брейтенштрассе и без стариков Крегеров. Поскольку с «четвергами» теперь было покончено, Томас Будденброк не имел ни малейшей охоты собирать у себя и одаривать всех участников рождественского праздника консульши. Званы были только г-жа Перманедер с Эрикой Вейншенк и маленькой Элизабет, Христиан, Клотильда и мадемуазель Вейхбродт, ибо она по-прежнему справляла первый день рождества в своих жарко натопленных комнатках, с неизменной раздачей подарков и несчастными случаями.
На этот раз не было «бедных», всегда получавших на Менгштрассе обувь и теплые вещи, как не было и певчих из Мариенкирхе. В гостиной попросту затянули хором «Тихая ночь, святая ночь», после чего Тереза Вейхбродт добросовестнейшим образом прочитала рождественскую главу вместо сенаторши, которая охотно уступила ей эту привилегию; затем, вполголоса напевая первую строфу из «О, елочка», все прошли через анфиладу комнат в большой зал.
Радоваться и веселиться ни у кого оснований не было. Лица не светились счастьем, разговор не вязался. Да и о чем говорить? Не так уж много радостного на свете… Они вспоминали покойную мать, говорили о предстоящей продаже дома, о светлой квартире, нанятой г-жой Перманедер у Голштинских ворот, в хорошеньком домике с видом на обсаженный деревьями Линденплац, о том, как все сложится, когда Гуго Вейншенк выйдет на свободу… Маленький Иоганн сыграл на рояле несколько пьес, разученных с г-ном Пфюлем, и проаккомпанировал матери, не совсем правильно, но зато с чувством, сонату Моцарта. Мальчика наперебой хвалили и целовали, но Ида Юнгман вскоре увела его спать, так как из-за недавнего желудочного недомогания он был в этот вечер очень вял и бледен.
Даже Христиан, после стычки с братом в малой столовой уже не решавшийся заговорить о своих матримониальных планах и находившийся с ним по-прежнему в не очень-то для себя лестных отношениях, был угрюм и нерасположен к шуткам. Блуждая глазами, он, правда, сделал слабую попытку вызвать у присутствующих сочувствие к своей «муке» в левой стороне и рано ушел в клуб, чтобы вернуться уже только к традиционному рождественскому ужину.
Празднование сочельника осталось позади, и Будденброки были почти что рады этому.
В начале 1872 года с хозяйством на Менгштрассе было покончено. Прислугу отпустили, и г-жа Перманедер возблагодарила господа за то, что убралась наконец и мамзель Зеверин, отчаянно подрывавшая ее хозяйственный авторитет, захватив с собой «благоприобретенные» платья и белье. Затем к подъезду на Менгштрассе подкатили мебельные фургоны, и началось опустошение старого дома. Большой резной ларь, позолоченные канделябры и прочие вещи, отошедшие к сенатору и его супруге, были перевезены на Фишергрубе. Христиан со своим имуществом перебрался в трехкомнатную холостую квартиру поближе к клубу. А маленькое семейство Перманедер-Вейншенк въехало в светлый и не без аристократизма обставленный бельэтаж на Линденплаце. На двери этой небольшой, но хорошенькой квартирки появилась блестящая медная дощечка с надписью: «А.Перманедер-Будденброк, вдова».
И едва успел опустеть дом на Менгштрассе, как туда уже явилась целая артель рабочих, принявшихся за снос флигеля так усердно, что известковая пыль столбом стояла в воздухе. Владельцем участка отныне был консул Хагенштрем. Он приобрел его, и это приобретение, видимо, явилось для него делом чести, — ибо, когда к г-ну Гошу поступил запрос из Бремена касательно будденброковского дома, консул тотчас же выложил деньги на стол и немедленно начал извлекать барыши из своего нового владения с той хваткой, которой издавна дивились его сограждане. Весной семейство Хагенштремов перебралось в большой дом, по возможности оставив там все без изменений, если не считать кое-каких мелких новшеств, соответствующих духу времени, — так, например, вместо сонеток были проведены электрические звонки… К этому времени флигель уже исчез с лица земли, а на его месте выросло новое нарядное и легкое здание, фасад которого, обращенный к Беккергрубе, представлял собою сплошной торговый ряд.
Госпожа Перманедер многократно и клятвенно заверяла своего брата Томаса, что отныне никакая сила на земле не заставит ее хоть мельком бросить взгляд на родительский дом. Но сдержать эту клятву было нелегко, так как время от времени ее путь, хочешь не хочешь, пролегал по Беккергрубе, мимо быстро и очень выгодно сданных внаем торговых помещений, или по Менгштрассе, мимо величественного фасада, где пониже «Dominus providebit» теперь стояло имя консула Германа Хагенштрема. И тогда г-жа Перманедер тут же на улице, на глазах многочисленных прохожих, начинала в голос плакать. Она закидывала голову, как птица, готовящаяся запеть, прижимала к глазам платочек, испускала протяжный стон, в котором мешались возмущение и жалоба, и тут же, не обращая внимания на изумленных прохожих и на увещания дочери, разражалась рыданиями.
Это был все тот же непосредственный, ребяческий, освежающий душу плач, который не изменял ей во всех бурях и невзгодах жизни.