3
Маленькому Иоганну ведено было проститься со смертной оболочкой бабушки. Такова была воля отца, и мальчик не посмел спорить, хотя и боялся. На следующий день после тяжкой агонии консульши сенатор за обедом в разговоре с женой и, по-видимому, нарочно в присутствии Ганно, выразил крайнее неудовольствие дядей Христианом, который в минуту, когда страдания больной стали поистине непереносимы, удрал из ее комнаты и отправился спать.
— Это нервы, Томас, — сказала Герда.
Но сенатор, бросив быстрый взгляд на сына, не ускользнувший от Ганно, почти строго заметил ей, что оправдания тут неуместны. Покойная мать так страдала, что всем сидящим возле нее следовало бы скорее стыдиться своего здоровья и благополучия, а не трусливо бежать тех неизмеримо меньших страданий, которые причиняло им зрелище ее предсмертных мук. Из этих слов Ганно заключил, что лучше не возражать против прощания с бабушкой.
И опять, как на рождестве, совсем чужой показалась ему большая столовая, когда накануне похорон он вошел туда с отцом и матерью. Прямо перед ним, сверкая белизной на темно-зеленом фоне комнатных растений, которые, чередуясь с высокими серебряными канделябрами, образовывали полукруг, на черном постаменте высился слепок с Торвальдсенова «Благословляющего Христа», обычно стоявший в коридоре. На стенах при малейшем движении воздуха колыхался черный креп, закрывший небесную голубизну шпалер и улыбающихся белых богов, столько раз созерцавших веселые трапезы в этом покое. Окруженный одетыми в черное родными, с широкой траурной повязкой на рукаве своей матросской курточки, одурманенный ароматами бесчисленных букетов и венков — ароматами, к которым иногда вдруг примешивался чуть слышный, посторонний и все же как будто странно знакомый запах, стоял маленький Ганно у помоста и смотрел на недвижную строгую фигуру, торжественно покоившуюся на белом атласе…
Нет, это не бабушка! Правда, это ее праздничный чепец с белыми лентами и из-под него выглядывают ее рыжевато-каштановые волосы. Но этот заострившийся нос, впалые губы, этот выдавшийся вперед подбородок, скрещенные руки, желтые, прозрачные и, сразу видно, что холодные и недвижимые, — нет, это не она, а какая-то восковая кукла, неизвестно зачем — и это самое страшное! — пышно обряженная и выставленная здесь напоказ… Он оглянулся на дверь ландшафтной: не появится ли сейчас оттуда настоящая бабушка?.. Но она не появлялась. Она умерла. Смерть навек подменила ее этой восковой фигурой, так неумолимо, так неправдоподобно плотно сомкнувшей уста и веки.
Он стоял, опершись всей тяжестью тела на левую ногу, правую же согнув в колене, так что носок ее едва касался пола; одна рука его теребила узел матросского галстука, другая неподвижно свешивалась вниз. Голову с падающими на виски кудрявыми русыми волосами он слегка склонил набок, золотисто-карие затененные глаза отчужденно и задумчиво смотрели из-под нахмуренных бровей прямо в лицо покойницы. Он дышал замедленно и как-то нерешительно, боясь вновь вдохнуть тот чуждый и все же почему-то странно знакомый запах, который не всегда заглушали волны цветочных ароматов. И каждый раз, почуяв этот доносившийся до него дух, он еще теснее сдвигал брови, и по губам его на мгновенье пробегала дрожь. Наконец он глубоко вздохнул, и вздох этот так походил на всхлипывание без слез, что г-жа Перманедер наклонилась, поцеловала его и увела.
После того как сенатор с супругой, а также г-жа Перманедер и Эрика Венншенк в течение долгих часов принимали в ландшафтной соболезнования сограждан, тело Элизабет Будденброк, урожденной Крегер, было предано земле. К совершению обряда поспели иногородние родственники — из Франкфурта и из Гамбурга, чтобы в последний раз найти гостеприимный кров в доме на Менгштрассе. Толпы пришедших воздать последний долг покойнице заполняли большую столовую и ландшафтную, ротонду и коридор. И вот среди сиянья зажженных свечей начал свою надгробную речь пастор Прингсгейм из Мариенкирхе, величественно стоя у изголовья гроба с молитвенно сложенными под подбородком руками, подъявши к небу выпростанное из широких брыжей гладко выбритое лицо, на котором выражение сурового фанатизма сменялось ангельской просветленностью.
Он славословил то нараставшим, то замирающим голосом добродетели усопшей, ее благородную сдержанность и смирение, ее жизнерадостность и благочестие, ее широкую благотворительность и доброту. Упомянул о «Иерусалимских вечерах» и воскресной школе, заставил еще раз воссиять долгую, благополучную и счастливую земную жизнь покойной консульши. А так как слово «кончина» обязательно требует эпитета, то в завершение речи заговорил еще и о «мирной» кончине.
Госпожа Перманедер отлично знала, к сколь величавому достоинству и представительной осанке обязывают ее эти минуты — перед самой собой и всеми собравшимися. Для себя, своей дочери Эрики и внучки Элизабет она захватила почетнейшие места — рядом с пастором, в головах сплошь укрытого венками гроба; Томас, Герда, Христиан, Клотильда и маленький Иоганн, а также старый консул Крегер, все время сидевший на стуле, довольствовались наряду с менее близкой родней местами куда более скромными. Она стояла выпрямившись и слегка вздернув плечи с зажатым в молитвенно сложенных руках платочком с черной каемкой, и гордость ее первой ролью, доставшейся ей в этой торжественной церемонии, была так велика, что минутами полностью оттесняла скорбь, заставляла позабыть о ней. Глаза г-жи Перманедер, хоть она и потупляла их, в сознании, что взгляды «всего города» устремлены на нее, нет-нет и обегали толпу, в которой она среди прочих заметила Юльхен Меллендорф, урожденную Хагенштрем, с супругом… Да, все пришли — Меллендорфы, Кистенмакеры, Лангхальсы и Эвердики! Прежде чем Тони Будденброк покинула родной дом, всем им еще раз пришлось собраться здесь, чтобы, несмотря на Грюнлиха, несмотря на Перманедера и несмотря на Гуго Вейншенка, выразить ей свое почтительное соболезнование!
А пастор Прингсгейм между тем продолжал своей речью бередить рану, нанесенную смертью. Он досконально растолковывал каждому в отдельности, что им утрачено. О, пастор Прингсгейм умел выжать слезы и там, где они не полились бы сами собой, и растроганные слушатели невольно испытывали к нему благодарность. Когда он заговорил о «Иерусалимских вечерах», все старушки, подруги усопшей, начали громко всхлипывать — за исключением мадам Кетельсен, которая ровно ничего не слышала и характерным для глухих неподвижным взглядом смотрела перед собой, да сестер Герхардт, что происходили по прямой линии от Пауля Герхардта: забившись в уголок, они стояли рука в руку с незатуманенными глазами, ибо кончина подруги их только радовала; и если они ей не завидовали, то лишь потому, что зависть и недоброжелательство были органически чужды их сердцам.
Что касается мадемуазель Вейхбродт, то она все время громко и энергично сморкалась. Зато дамы Будденброк с Брейтенштрассе и не думали плакать: это было не в их привычках. Физиономии всех трех сестер, правда менее язвительные, чем обычно, выражали тихое удовлетворение справедливым беспристрастием смерти.
Когда же отзвучало последнее «аминь» пастора Прингсгейма, в залу, держа в руках черные треуголки, вошли неслышными шагами, но так быстро, что черные плащи раздувались у них за спиной, четыре носильщика и взялись за ручки гроба. Их лакейские физиономии были известны всем и каждому: на парадных обедах в «высшем кругу» они разносили тяжелые серебряные блюда и в буфетных тянули прямо из графинов красное вино фирмы «Меллендорф и Ко ». С неизменной ловкостью действовали они и на всех похоронах первого и второго разряда. Они прекрасно отдавали себе отчет в том, что мгновенье, когда чужие люди подхватывают гроб и на глазах у осиротевшей семьи на веки вечные уносят его, требует сугубого такта и профессиональной сноровки. Двумя-тремя проворными, неслышными и сильными движениями они переложили тяжелый груз с помоста себе на плечи, и, прежде чем кто-нибудь успел уяснить себе весь трагизм этого мгновенья, покрытый цветами ящик уже закачался в воздухе и без промедления, хотя и без излишней торопливости, поплыл через ротонду.
Дамы столпились вокруг г-жи Перманедер и ее дочери, участливо пожимали им руки, бормоча с опущенными долу глазами то, что надлежит бормотать в таких случаях, а мужчины уже начали спускаться по лестнице к экипажам…
И вот далеко растянувшийся траурный поезд медленно-медленно двинулся в долгий путь по мокрым, серым улицам, через Городские ворота и дальше, длинной аллеей, под облетевшими, дрожащими от ветра и непрерывно моросящего дождя деревьями, туда, на кладбище, где под звуки похоронного марша, раздавшиеся из оголенного кустарника, все вышли из экипажей, чтобы по вязким глинистым дорожкам последовать за гробом на опушку кладбищенской рощи. Там, осененный большим крестом из песчаника, высился готический фронтон наследственной будденброковской усыпальницы и рядом с черной ямой, по бокам убранной мокрым дерном, лежала каменная плита с высеченным на ней рельефным изображением фамильного герба.
Новой пришелице уже было уготовано место глубоко под землей. В последние дни усыпальницу убрали под присмотром сенатора и сдвинули в сторону останки старых Будденброков. Музыка смолкла, и гроб, поддерживаемый канатами, закачался над выложенной камнем могилой. Когда же он с легким стуком коснулся дна, пастор Прингсгейм, успевший надеть напульсники, заговорил снова. Его поставленный голос отчетливо, благочестиво и патетично разносился в холодном и тихом осеннем воздухе над открытой могилой и склоненными головами присутствующих. Наконец он приблизился к могиле и, назвав усопшую полным именем, осенил гроб широким крестом. Когда он отговорил и мужчины, все как один в черных перчатках, заслонили лица цилиндрами, чтобы сотворить тихую молитву, сквозь облака проглянуло блеклое солнце. Дождь перестал, и в шорох редких капель, падающих с кустов и деревьев, время от времени врывался короткий, тоненький и вопросительный птичий щебет.
Потом все стали подходить к сыновьям и брату покойной, чтобы еще раз пожать руку.
Томас Будденброк, в пальто из темной плотной материи, осыпанной мелкими серебристыми капельками дождя, стоял во время всей церемонии между Христианом и дядей Юстусом. В последнее время он располнел — единственный признак постаренья, отпечатлевшийся на его холеной внешности. От острых, вытянутых щипцами усов его щеки казались еще круглее, но они были землистого цвета, без кровинки, без жизни. Его слегка покрасневшие глаза на мгновенье учтиво и утомленно останавливались на лице каждого, кто пожимал ему руку.