Шубка
Повесть
1
Учителя иностранных языков – всё равно что учителя музыки, только ещё хуже. Они так заметно выделяются на фоне монолитного педагогического состава, что состав проявляет по этому поводу коллегиальное неудовольствие. Каким образом Вера Николаевна накопила на путевку в капстрану, и зачем Ирине Альбертовне так выряжаться к нулевым урокам, обсуждалось широко и подробно, но Вера Николаевна с Ириной Альбертовной, англичанка и француженка, делали вид, что не слышат пересудов математички, физички, химички и прочих нормальных учителей, которые не изображали из себя невесть что, а честно выполняли свою работу, пестуя, наставляя, воспитывая советского школьника во всех его горластых воплощениях. Вера Николаевна вызывала особое негодование – потому что каждый день приходила на работу в новой кофточке, и пусть даже это собственная мама её обшивала и обвязывала, всё равно педсостав испытывал по этому поводу коллективную досаду. А Ирина Альбертовна, тоже, конечно, выступила – посреди учебного года взяла и ушла в декрет.
– Она поставила меня перед фактом! – возмущался директор школы, похожий на белого медведя, пережившего голодную зиму. И показывал рукой куда-то в сторону, так что собеседник тоже из вежливости поворачивал голову в ту же самую сторону, как будто там и находился тот самый факт. Разумеется, ничего такого там не было – директор всего лишь злоупотреблял жестикуляцией, как риторическим приемом. И вообще, слишком уж он возмущался по поводу Иркиного декрета. «Будто она ему изменила!», – тряслись от хохота кримпленовые плечи химички.
Веселые были тогда времена, приятно, как говорится, вспомнить.
Новую француженку нашли только через два месяца – а дети-то быстро привыкли, что по средам и пятницам у них «окно», и встретили эту Елену Васильевну с явным неудовольствием.
Педсостав не сомневался, что Елена Васильевна окажется такой же, как все учительницы иностранного языка – в клипсах, накрашенная, надушенная («рижские на уровне парижских», как сказала однажды Ирина Альбертовна про свой парфюм «Диалог»). И поэтому учительницы испытали даже нечто вроде разочарования, когда увидели новую француженку. Оказалось – обычная женщина, в таком же костюме, какой уже пятый год носила географичка, туфли с тупыми носами, и даже уши не проколоты! Разве что подстрижена была чересчур коротко, а в остальном выглядела нормальным человеком, но педсостав не проведёшь! Географичка, раздосадованная появлением двойника своего любимого костюма, заявила:
– Что-то в ней не так!
– Я тоже чувствую, – поддакнула математичка, хотя не чувствовала в данный момент ничего кроме голода: не успела позавтракать дома.
– Говорят, она с Москвы, – подала голос русичка.
Елена Васильевна в тот самый момент открывала дверь в кабинет химии, где сидел восьмой «В», – кабинет французского языка почему-то оказался занят седьмым «А» и физичкой. На «камчатке» полулежал высокий широкоплечий юноша с крупным родимым пятном на щеке – ногами он попирал таблицу Менделеева, начертанную на стене. У окна группа школьников играла на гитаре – точнее, играл только один из них, и даже пел что-то хлипким, невызревшим тенором, а остальные слушали с мечтательными лицами. Девица за второй партой у двери крепко спала, всем своим видом доказывая, что человек, действительно нуждающийся в отдыхе, может заснуть в любых условиях, ни гитарные переборы, ни шаткий вокал ему не помеха.
Елена Васильевна, конечно, знала, что в большинстве окрестных школ – даже в приличных, не то что эта – сейчас происходят и куда более возмутительные вещи. Да что там в школах! Страна рушится на глазах – та самая страна, которую они с детства были приучены любить, гордиться ею, ежедневно благодарить судьбу, что родились именно здесь, а в не в прогнившем мире капитала…
Ученики не обращали на новую француженку внимания – только две девочки, сидевшие встык с учительским столом, достали из сумок учебники. Тут в класс забежала завуч – она же учитель истории Надежда Гавриловна, довольно полная особа на неожиданно тонких ножках. Казалось, что ножки с трудом выдерживают мощный зад и выдающийся бюст завуча, и однажды сломаются у всех на глазах.
Надежда Гавриловна хлопнула в ладоши:
– Данилюк, убрал ноги со стены! Кокоулин, еще раз увижу после звонка гитару – заберу и домой унесу! Мамаева, подъем!
Гитара исчезла, ноги Данилюка с таблицы периодических элементов – тоже. Мамаева подняла голову, широко, по-кошачьи зевнув и предъявив миру заспанную, но довольно симпатичную физиономию. Дети слушались завуча привычно, без раздражения – как ворчливую, но, в общем-то, любимую родственницу. И это общее чувство родства, единения, безусловного приятия даже не самых приятных тебе людей, холодком отозвались в душе новой француженки. Среди незнакомых людей, давно свыкшихся друг с другом, Елена Васильевна почувствовала себя ещё более одинокой, чем всегда.
– Новый педагог по французскому языку Елена Васильевна Рябцева приехала к нам из столицы нашей родины, города-героя Москвы! – завуч говорила так торжественно, что новой учительнице показалось, что от неё теперь ждут какого-нибудь номера художественной самодеятельности.
Кокоулин присвистнул, но тут же сник под убийственным взглядом Надежды Гавриловны. Девочки шушукались, обсуждая немосковский прикид училки, и неизбежно сравнивая ее с Ириной Альбертовной, которую можно было разглядывать целый урок, и каждый раз открывать в её внешности что-то новое.
– Елена Васильевна будет вашим новым классным руководителем, восьмой вэ, – добавила завуч. – И я надеюсь, что вы не опозорите наш город и область перед таким замечательным педагогом, который преподавал даже в московском университете.
Кокоулин присвистнул еще раз, и завуч, покидая класс, пронзила его прощальным угрожающим взглядом.
Елена Васильевна начала урок с переклички, стараясь ставить ударения в фамилиях правильно, но всё равно назвала Ма́лкова Малко́вым, а Бажуко́ву – Бажу́ковой. Ученики хором исправляли ошибки, а оскорбленные владельцы фамилий поджимали губы, не зная, что это происходит в первый и в последний раз. Память у Елены Васильевны была, к несчастью, даже слишком хорошей. Потом француженка велела восьмиклассникам читать учебник по очереди, а также спрягать être и avoir.
Мамаева не подняла вдруг руку и спросила:
– А вы, правда, в университете работали?
– Спроси на французском, и я отвечу, – предложила Елена Васильевна. Мамаева с трудом выдавила из себя очень приблизительный перевод, и учительница кивнула:
– C’est vrai.
– «Врэ» похоже на «вру», – вмешался Данилюк. Родимое пятно на его щеке выглядело как ещё один, дополнительный глаз – и было точно такого же коричневого цвета.
– А зачем вы в школу перевелись? Да ещё в Свердловске? – упорствовала Мамаева.
– Французский!
Мамаева надулась: ей хотелось знать ответ, но говорить по-французски это было как-то чересчур. Ирина Альбертовна обычно давала им читать учебник, а сама уходила из класса или вздыхала над каким-нибудь своим журналом (у неё были даже французские ELLE, кто-то привозил из Алжира). Ни троечница Мамаева, ни отличница Ольга Котляр, да и никто в этом классе, как, впрочем, и во всей школе, языка по-настоящему не знал.
– А вы были во Франции? – спросила Мамаева, когда уже прозвенел звонок, и все вскочили с места, потому что после этого урока был завтрак, и восьмой вэ летел в столовую, сметая на своем пути все одушевленные и неодушевленные предметы.
Мамаева, в общем, и не ждала ответа на свой довольно глупый вопрос (во Франции не бывала даже Виктория Николаевна, плававшая на теплоходе вдоль берегов Болгарии и Турции), но Елена Васильевна вдруг сказала:
– Была. В Париже.
Мамаева так и повалилась обратно за свою парту, и Ольга Котляр вернулась от самых дверей:
– В Париже?
– Да. Жила рядом с памятником Александру Дюма, на правом берегу.
Мамаева обожала книжки про мушкетеров, представляя себя в раннем детстве д’Артаньяном, чуть позже – Констанцией, а теперь – изысканно злобной миледи.
– Я забыла дать вам задание на дом, – спохватилась Елена Васильевна, и Ольга Котляр милостиво согласилась передать всем остальным номера упражнений.
2
Педсостав с неослабным вниманием вел всестороннее наблюдение за новой француженкой, которая не спешила вписываться в коллектив, и убегала домой сразу после уроков и довольно-таки поверхностного классного руководства. Вот, например, к международному женскому дню восьмой «В» подготовился из рук вон плохо – мальчики поздравили не всех девочек, Таня Тихонова и Зоя Бажукова остались без подарков, и плакали в рекреации. По макулатуре восьмиклассники вышли на последнее место в школе.
– Зато французский уже, наверное выучили, – злобствовала русичка. Елена Васильевна со всеми держалась вежливо, но смотрела всегда как будто в сторону, и вообще, словно бы присутствовала где-то не здесь. Хотелось взять её за шкирку и потрясти, чтобы из этой неправильной француженки высыпались все её тайны. Зачем-то она ведь уехала из Москвы в Свердловск, сменила МГУ на затрапезную школу в Юго-Западном районе! Сама-то живет, как сообщила Надежда Гавриловна, в центре. Ездит каждый день сюда с Первомайской, а могла и в спецшколу устроиться – мигом бы взяли! Но Елена Васильевна откровенничать не спешила, и видимость общения поддерживала только с Анной Алексеевной по пению. Это, впрочем, было как раз-таки неудивительно – иностранные языки и пение всегда держатся вместе, как физика и химия.
В середине марта географичка принесла обжигающую новость:
– Наша-то, оказывается, курит! Видела её сегодня прямо на улице с сигаретой. Утром, представляете? Я понимаю, если в ресторане, с шампанским – но утром, на улице! Какой пример детям подаёт!
– Курить – неженственно, и даже говорят уже не модно!
– Ну, в Москве, может и снова модно.
– Ирка с Веркой тоже покуривают! Ирку, говорят, даже беременную с сигаретой видели.
– Да уж, ещё неизвестно, кого она там родит…
Тут вдруг все смолкли, потому что в учительскую вошла та самая Верка – англичанка Вера Николаевна, пребывавшая по причине декрета подруги первой и единственной красавицей школы. К счастью, она не слышала последнего пассажа, потому что улыбнулась всем сразу приветливой улыбкой.
– Девочки, – сказала она коллегам, – это только мне кажется, что Елена Васильевна довольно странная женщина?
– Вера Николаевна, не вам одной, – заторопилась математичка. – Просто есть такие люди, которые очень много о себе понимают, как бы считают себя выше других только потому, что они жили в Москве…
– Подумаешь, Москва! – вскинулась Верка. – Мой брат три года в Индии работал, так я же ничего из себя не изображаю!
На этот счет у математички имелось вполне определённое мнение, но им она делиться не стала, а изобразила на своем круглом лице искреннюю солидарность. Как, впрочем, и все остальные, только вчера склонявшие Верку по всем числам и падежам. Неприязнь к москвичке, – обычной тетке, одевавшейся и выглядевшей как все, но почему-то взявшей моду держаться наособицу – обогатила педсостав ещё на одну единицу. Этакое войско вполне могло одержать победу над зарвавшейся коллегой – и кто её защищать-то станет, Анна Алексеевна что ли? Так она была та ещё квашня, и кроме своих композиторов ничем не интересовалась. Директор, с каждым днем всё больше и больше худевший (то ли на диете, то ли болеет, не могли определить подчинённые) в учебный и сопутствующий ему процесс не вмешивался, ему хватало организационных моментов, да и страну так лихорадило, что приходилось слушать новости чуть ли не каждый час…
Елена Васильевна как будто и не замечала «всенародного ополчения» – ей было, честно сказать, некогда. Французский она вела в классах с пятого по десятый, а со своим восьмым «в» занималась дополнительно, на факультативе. К ней записались едва ли не все поголовно – даже Данилюк пришел, правда, только на первое занятие. Мамаева, та просто проходу не давала француженке – расспрашивала её про Париж, в чем там ходят, да какую музыку слушают… Елена Васильевна отвечала на вопросы без особого удовольствия, как будто бы ей неприятно было вспоминать о Париже, что выглядело довольно-таки странно. Вот, например, Вера Николаевна рассказывала о своём легендарном круизе при каждом удобном случае, а тут ведь Париж, не Болгария… У Мамаевой не было до сей поры ни одного знакомого человека, который действительно бывал в Париже, и она практически каждый день поджидала Елену Васильевну после уроков, чтобы проводить её до автобусной остановки у «Буревестника». Елена Васильевна мучилась этими провожаниями: очень хотелось курить после долгого рабочего дня, но при Мамаевой она это делать стеснялась. А Мамаева всё пытала её новыми расспросами – а в Лувре были? А Елисейские поля широкие? А Эйфелева башня наверху сильно шатается?
Когда, наконец, приходил автобус, Елена Васильевна втискивалась в него, даже когда тот был набит до отказа: несколько раз даже не удавалось выйти на своей остановке, автобус увозил её к ТЮЗу, зато можно было спокойно выкурить сигарету, а иногда и вторую, прикуренную от первой. Мамаева задумчиво шла домой, глядя на носы своих изношенных сапог, и размышляла о Париже, где женщины могут надеть шубку вместе с туфлями. В мечтах Мамаева переносилась в Париж, – видела себя взрослой, в белоснежном пальто и шляпе, с красной сумочкой Ирины Альбертовны на плече. Вот она, взрослая и красивая Мамаева стучит каблучками туфель, переходя Сену по Иенскому мосту…
Елена же Васильевна, добравшись, наконец, до своей квартиры на Первомайской, снимала в прихожей пальто и садилась на тумбочку, оставшуюся от прежних хозяев. Привычные действия, заведённый раз и навсегда порядок, помогали ей приканчивать медленное время и убивать бесконечные дни. Посидеть несколько минут, прежде чем зайти в комнату и в очередной раз убедиться в том, что там никого нет, и никогда не будет.
Француженку вовсе не угнетала мебель бывших жильцов, которые были так рады обмену с Москвой, что прибавили к доплате ещё и «обстановку» – самодельную «стенку», потертые плюшевые кресла и скрипящий диван. Еще здесь были старый шифоньер с выцарапанными на нем словами «Аня дура. Сам дурак!», буфет, от которого кисло припахивало муравьями, кухонный гарнитур с переводными картинками и даже пианино «Этюд»… Каждая из этих вещей обладала собственной историей, и рассматривая их, Елена Васильевна представляла себе маленькую Аню и её брата, слышала, как играет на пианино их мама, окончившая когда-то музыкальную школу, видела мастеровитого папу, который своими руками сделал клетку для морской свинки (она обнаружилась в кладовке, и Елена Васильевна долго рассматривала это поразительное изделие)… Чужая, практически незнакомая семья (виделись всего пару раз), голоса, которые звучали в этих комнатах, детский плач и взрослый смех, – предметы хранили память о каждом сказанном слове, о всех ссорах и объятиях, надеждах и разочарованиях… Думая о бывших хозяевах своей квартиры, Елена Васильевна отвлекалась от других, тяжёлых мыслей, а потом приходило время проверять тетради, готовить какой-нибудь скромный ужин, курить, смотреть телевизор и приближать ночь, когда можно будет лечь и уснуть. Ещё один день прошёл, какое счастье! Ночь была любимым временем француженки, потому что ночью не нужно было думать о том, где взять сил на завтра, послезавтра и всю оставшуюся жизнь. Ночью она спала, и если ей вдруг снилась Леони, то это можно было расценивать как счастье – не более призрачное, чем те реальные события шестилетней давности, узнав о которых педсостав дружно утратил бы дар речи. А, может, и ещё кое-какие дары.
3
Леони была рыжей, бледной и такой худой, что прямо руки чесались налить ей срочно тарелку борща, да чтобы с гущей, но борщ гостья московской Олимпиады отрицала как явление. И это несмотря на то, что на ветвях родового древа у неё значились русские предки, бежавшие из Москвы после революции – вначале Берлин, потом Париж и точка на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. Ньет, борш я нье могу. Мать Елены, – ветеран Великой отечественной войны, глубоко верующая как в коммунизм, так и в пользу усиленного питания, – тщетно уговаривала парижанку хотя бы попробовать, ведь таких борщей та сроду не едала, но вредная Леони зажимала рот рукой, как дошкольница в кабинете зубного врача. Зато ей почему-то понравился местный сыр – пошехонский, российский и, особенно, голландский с впаянными в него синими пластмассовыми цифрами (с какой целью, которого не могла объяснить даже мать).
Жили они в большой квартире на Садовой-Самотёчной – как говорила тётка Зина, центрее не бывает, а впрочем, именно так и бывает, если ваша мама Герой Советского Союза. Она родила Елену между подвигами, во время короткого отпуска, и оставила младенца на руках у своей сестры, тётки Зины, которая и стала Леночке настоящей мамой. Когда война закончилась, и Нина Ивановна вернулась в Москву, маленькая Леночка расплакалась, не понимая, почему ей нужно идти обнимать чужую тётю с сильно блестящим лицом и коротко обстриженными волосами. Тетя широко раскидывала руки и басом повторяла:
– Иди к мамке!
Зина утирала слезы полотенцем, Леночка верещала как собака, угодившая под трамвай (на днях поблизости был, к сожалению, именно такой случай), и тогда блестящая тетя резко поднялась с корточек, на которых сидела, приноравливаясь к росту маленькой девочки, и со всей силы треснула кулаком по столу. Удар был такой силы, что с кастрюли слетела крышка и непреклонно покатилась к краю, чуть-чуть дребезжа: когда она упала на пол, весело подпрыгивая, Леночка поняла, что жизнь её изменится навсегда.
Потом она, конечно, привыкла, но тот первый страх перед матерью никуда не исчез.
В целом, с ней можно было ладить – важно было не притрагиваться к святыням (вышитый гладью портрет Сталина, ордена, наградные документы, именной пистолет, хранившийся в специальном железном шкафчике – шкафчик тоже был неприкосновенен), учиться на одни «пятерки» и хорошо питаться. С питанием, как любой наголодавшийся в детстве человек, мать, конечно, перебарщивала – в прямом смысле, потому что борщ в семье варился в еженедельном режиме, а ещё были разные продуктовые заказы, дотации, подарки, в общем, буфет ломился от припасов, жаль, что едоков Бог забыл послать.
Вот и эта француженка, явившаяся в виде нагрузки от факультета, где Елена преподавала третий год, тоже не слишком-то следила за питанием – вечером сыру порежет, яблочко накрошит, и все, спасьиба, хватьит. Утром пила цикорий, съедала слоёный рогалик (один!) – потом они целый день с Еленой работали на Олимпиаде, а вечером опять – сыр, яблочко, спасьиба.
– До гастрита себя доведут! – возмущалась мать. До Леони ей, в общем, дела не было – как приедет, так и уедет, но Елене-то при её нагрузках, научной работе, диссертации, нужно было правильно питаться!
Мать гордилась достижениями Елены – не зря требовала от неё «пятерок» по всем предметам! Сама-то, пусть и Герой Советского Союза, но при этом без высшего образования – после войны постеснялась за парту садиться как студентка, возраст уже был приличный. А потом её взяли работать в московский Дом офицеров специалистом, и там она трудилась честно, до пенсии. 7 ноября и 9 мая обязательно выступала перед школьниками, о ней писали в газетах, в общем, жизнь она прожила такую, что не стыдно. У сестры Зинаиды всё было, конечно, пожиже – начиная с квартиры и заканчивая общественным положением. Замуж не вышла, детей не родила, по-настоящему любила в своей жизни только одного человека – Елену. Та при матери звала её как положено – «тётка Зина», но наедине позволяла себе вспомнить старинное нежное прозвище «Зизя», которым сама и наградила её в несмышлёном детстве. Зизя баловала Елену, как только могла – шила, вязала, даже купальники были у племянницы ручной работы. Знакомясь с Леони, она первым же делом оглядела парижанку с ног до головы – и срисовала фасон нового платья для своей ненаглядной девочки.
Е-ле-на. Ле-о-ни. Можно воспринимать созвучие имен, как знак судьбы – а можно не думать о такой ерунде, но просто наслаждаться каждым счастливым днём, из которых и состоял весь тот июль. Леони сопровождала фехтовальщиков, была у них переводчицей, а к ней, в свою очередь, приставили переводчицей Елену – так, на всякий случай. Парижанка несколько дней думала, что эта русская – из КГБ, пока ей не показали добрые люди, на кого нужно правильно думать. И тогда Леони подружилась с Еленой уже без всяких опасений брякнуть что-нибудь опасное.
25 июля умер Высоцкий, и Леони объявила, что пойдет на похороны – она слышала о русском барде в Париже, даже была в какой-то компании, где его знали. Фехтовальщики в тот день отдыхали, и девушки отправились на кладбище вдвоём. Елена сама не могла потом объяснить, почему начала плакать ещё задолго до того, как они добрались до места – она не была какой-то яростной поклонницей Высоцкого, то есть, как все, ходила на спектакли, несколько раз бывала на концертах, и всё… Ни кассет с записями, ни фотографий на стенах – ничего этого не было, мама не потерпела бы. Но здесь, на кладбище, все плакали, и Елена тоже плакала, возможно, не о Высоцком, а потому, что ей было уже тридцать с лишним лет, и она была непоправимо одиноко. Человек всегда плачет о себе, даже когда оплакивает ближнего.
Леони взяла мокрую от слез руку – платка у Елены не было, и она утирала слезы пальцами, – и крепко сжала её. Это было именно то, что следовало сделать – впрочем, Леони тем и отличалась от других людей в жизни Елены, что ошибалась только в русских словах, но никогда – в поступках или чувствах.
Они пришли домой к вечеру. Зарёванная Елена говорила в нос, как медведь из советского мультика. Губы искусаны до крови. Матери не было дома, на столе, придавленная солонкой, лежала записка:
«Уехала к тётке Зине, на плите – борщ».
Леони обняла Елену так ласково, как её никто с самого раннего детства никогда не обнимал – и поцеловала в распухшие губы. Или же это Елена её поцеловала?
Позже, намного позже мать орала на неё:
– Кто из вас первый такое удумал? Она? Скажи, она?
Но разве можно вспомнить, кто был первый, и вообще, для кого, кроме матери, это было важным?
Мать застала их в последний день июля. Маленькая порция счастья, жалкая горстка любви – даже недели не набралось! Елена молча тянула на себя простыню, а мать вырывала её у нее из рук с таким лицом, как будто снова оказалась на поле боя и шла на фашиста с гранатой. Леони вдруг начала хохотать – это была истерика, но выглядело всё как издевательство над порядками, которым подчинялась в этом доме, в этом городе и в этой стране.
Слова «лесбиянка» мать не знала, да она и вообще понятия не имела о такой напасти, чтобы женщина валялась с женщиной. И не просто какая-то распущенная женщина, но ее собственная дочь, ее гордость, Елена! Мать считала, что с личным у дочери не складывается по какой-то другой причине, а тут вдруг – пожалуйте! Извращенка! Да ещё и с француженкой, пусть та и разливалась третьего дня, что член компартии.
– А я её борщом кормила! – возмущалась мать, начисто позабыв о том, что Леони так и не проглотила ни капли страшного русского супа. – А она! Да я таких как ты, к стенке ставила! И не жалею! Фашистка!
В гневе мать была страшнее борща – перепеченное лицо, белые губы, дикие глаза.
Леони тем временем уже успела полностью одеться и сделать губами «пффф», как всегда делают французы, выражая неудовольствие или затруднение (это открытие Елена сделала совсем недавно, общаясь с фехтовальщиками-чемпионами – сначала-то она думала, что эта привычка есть только у Леони).
– Давай отседова, и чтобы духу твоего здесь не было, – надрывалась мать. – И ты тоже – уходи. – сказала вдруг она совсем тихо. – Куда хочешь, Ленка, уходи, но я тебя в своем доме больше видеть не желаю. Писать про тебя в университет не стану, хотя как коммунистка, сделать это обязана, потому как ты не педагог, а развратница и преступник. Но я не стану – еще не хватало такого позора в мои-то седые годы. Час тебе на сборы даю. Час! Время пошло! Ну а ты что стоишь тут, глазами лупаешь! – она снова закричала, обращаясь к Леони, поскольку считала, что с иностранцами надо говорить громче – и тогда они всё поймут. – Не понимаешь? Так я тебе сейчас объясню!
Мать метнулась куда-то за ключом, открыла железный шкаф и достала из небытия (и Елениных ночных кошмаров) личное оружие. Леони, взвизгнув, вылетела из квартиры.
– Борщом кормила… – задумчиво сказала мать, убирая пистолет на место и аккуратно закрывая железный шкаф.
Елена ушла из дома ровно через час – Леони ждала её у соседнего подъезда с пачкой «Мальборо» и разливным пивом в полиэтиленовом мешке. Они засели на детской площадке, где отродясь не гуляло никаких детей. Елена выкопала из чемодана кружку с Эйфелевой башней – подарок Леони – и они пили из неё пиво по очереди, и выкурили столько сигарет, что обеих потом тошнило.
Говорили они в тот вечер, как и всегда, на русско-французском, то есть, каждая объяснялась на своем родном языке, и это было прекрасно: слушать чужую речь, но отвечать так, как привычнее и быстрее. Ни словом, ни взглядом не упоминали Героя Советского Союза и сиротливый чемодан, прильнувший к детским качелям.
Леони рассказывала о своей жизни в Париже – у неё была квартира на правом берегу, рядом с памятником Александру Дюма-отцу. На той же площади напротив отца стоял памятник сыну, писателю с тем же именем.
– Приедешь ко мне, и мы будем ходить по этой площади от одного Александра до другого, – говорила Леони, и Елена закрывала глаза, представляя себе город, знакомый с детства по книгам и учебникам, но при этом совершенно незнакомый.
Той ночью Елена пришла к тётке Зине – а куда ей было ещё идти? Леони жила в гостинице, туда гостей не пускали. Приставленный к французской делегации специалист и без того косо поглядывал на парижанку, чересчур быстро освоившуюся в Москве.
Зизя вопросов не задавала – сестра уже успела позвонить ей, и без интеллигентских «сюси-пуси» выпалила:
– Ты её хотела? Вот и забирай. И не смейте мне больше звонить!
Господи, думала Зизя, мы уже такие старые, и Елена давно не ребёнок, а женщина не первой молодости, так почему же сестра ведёт себя так, будто у неё запас жизни в тридцать лет? Разумеется, Зизе хотелось знать, что между ними произошло, но всё-таки она не решилась тревожить единственную любовь своей жизни. Сдвинула вешалки в платяном шкафу – это твоя половина, располагайся. Согрела чай. Елена была нетрезвой, табаком от нее несло, не хуже чем в тамбуре плацкартного вагона. Уснула она даже не раздевшись, и во сне глухо вскрикивала, а Зизя так и не сомкнула глаз до самого утра.
Через три дня французская делегация возвращалась домой. Золотые медали, красная икра, чёрный хлеб для русских родственников в Париже. Елена смотрела на Леони и мучилась от невозможности обнять её так, как хотелось. Леони сама обняла её уже перед тем, как скрыться в коридоре для иностранцев – и чмокнула в губы, как сестру.
– Это тебе, – сказала она на прощанье, сунув в руки Елене объёмистый пакет из ненашенского, мягкого полиэтилена с розочками. Подобный пакет был сам по себе ценность, но когда Елена увидела, что там лежало, то смеялась до слёз, и таким образом можно было объяснить и оправдать любые слёзы.
Там лежала шубка, в которой Леони прибыла в Москву месяц назад. Готовь шубу летом! Леони знала, что погода в России очень капризная, что даже в июле может пойти снег. И вообще, Россия – это снег, а снег – это шуба и меховая шапка, как у Джули Кристи в фильме «Доктор Живаго».
Шубка была примечательной. Искусственный мех пародировал норку и отсвечивал стеклянным блеском. Рукава расширялись книзу, а полы расходились в стороны даже на такой худышке как Леони – в общем, тепла от этого наряда было не больше чем красоты, но парижанке он был к лицу. Разумеется, шубку в Москве никто не носил – стояла тридцатиградусная жара, сложно изображать из себя Лару.
На Елене шубка выглядела нелепо – она ни за что не решилась бы такую носить, вот разве что в пакете. Ей в последнее время хотелось стать как можно более незаметной – слиться с общей массой, раствориться в толпе… Поэтому она теперь носила старые, списанные на берег тёткины костюмы – к ужасу Зизи, потерявшей главный смысл жизни – обшивать и обвязывать Елену, – а также покупала в комиссионках чужие стоптанные туфли и пальто, от которых шибало нафталином. Весь свой милый, игривый гардероб Елена оставила в квартире на Садовой-Самотёчной – и ни разу не вспомнила ни о вязаной «двоечке», ни о расклёшенных брюках, ни даже о любимом голубом пиджаке, «подчеркивающем глаза». Вот и шубка была – из той прежней компании, где она вписалась бы в коллектив, и может, давняя, прошлогодняя Елена однажды отважилась бы надеть её по какому-нибудь особому случаю. Елена нынешняя, в три дня постаревшая на десять лет – как в страшной сказке! – навеки погребла шубку в глубинах Зизиного шифоньера. Лишь изредка, оставаясь одна, Елена выпускала арестантку на свет Божий – раздевалась догола и накидывала на плечи нелепое изделие парижских портных, тщетно пытаясь ощутить запах Леони и вспомнить разлетевшееся на тысячи несвязанных минут счастье. Иногда это у неё получалось, чаще – нет. Мех на обнажённых плечах, взгляд в зеркало – дурная пародия на «Шубку», портрет Елены Фоурмен… Тезка тоже носила мех на голое тело, но в отличие от Елены была счастлива не три дня, а многим дольше.
Чужие туфли и пальто, в карманах которых можно было обнаружить истлевшие абонементы на трамвай, помогали Елене отвлечься от собственной жизни – точно так же, как мебель в свердловской квартире на Первомайской спустя несколько лет, они переносили её в какую-то другую историю. От своей она не знала куда деться, и где спрятаться, хотя на факультете, к счастью, ни о чём не узнали, мать слово сдержала, но простить Елену не смогла. Спустя какое-то время она мягко и почти ласково сказала дочери по телефону:
– Уж лучше бы ты умерла…
Мать скончалась через полгода после отъезда Леони – квартиру на Садовой-Самотёчной, и скопленные на сберкнижке деньги были отписаны государству, портрет Сталина – дочери. Хоронили её с почестями, место отвели на Ваганьковском кладбище – мать была бы довольна. Как, впрочем, и тем, что Елена чувствовала теперь пожизненную вину – за то, что вогнала Героя Советского Союза в гроб раньше времени. Сделала, в общем, то, что не удалось ни фрицам в касках, ни майору Петрову, расставшемуся с матерью еще до подвига – лишь только узнал, что беременна, так тут же и вспомнил, что его ждут в Хабаровске жена и сын…
Что если уехать в Хабаровск? Это как будто другая планета – лететь туда целую вечность, утро там начинается на полдня раньше, и на высоком берегу Амура ходит старший брат Елены, о котором она с детства скучала, не зная его. После того, как Олимпиада закончилась, Москва стала для Елены чужим городом. Да и вообще, всё, что раньше радовало, или хотя бы утешало, всё ей теперь опостылело: от студентов до почти дописанной диссертации, от суетливой Зизи да назойливых подруг, чующих, как собаки, перемены в скучной правильной Елене, но не способных вытянуть их наружу. Она похудела так сильно, что ей теперь было ощутимо больно спать, лежа на боку. Курила, не скрываясь от Зизи. По десять раз на дню ходила к почтовым ящикам – но Леони писала редко, за год пришло лишь четыре письма, и те были написаны чересчур крупным почерком: так обычно делают дети, не понимающие, о чем писать бабушке и заполняющие страницы аршинными буквами. Поспешные были письма – со страниц веяло иной жизнью, срочными заботами, и, конечно же, другими отношениями, о которых Леони проговорилась под Новый год – в открытке с изображением Пер Ноэля сообщалось, что это мужчина, англичанин, потому что «должно же быть какое-то разнообразие», шутила Леони. Она к тому времени превратилась уже только в свой почерк, распалась, как на молекулы, на крупные буквы, не имевшие, казалось, ничего общего с той худенькой и ужасно бледной девушкой, которую Елена, к ужасу своему, внезапно начала забывать. Среди ночи просыпалась от вопроса – Боже мой, а какие у неё были брови? Не помню, не могу вспомнить… Вот так, частями, фрагментами, Леони ускользала из памяти, словно бы изливаясь из неё ручьем – а фотография осталась только одна, и очень неудачная: общий снимок с фехтовальщиками, где половина лица Леони скрыта головой белорусской спортсменки, стоящей в первом ряду. То ли было, то ли нет – эти несколько дней вполне могли присниться. Стояла такая жара, что людям даже среди бела дня мерещилось всякое…
Леони, словно спохватившись, приписала в конце той открытки несколько слов – и даже увела их в сторону, подняла вверх, держа курс на почтовую марку с Марианной: если захочешь приехать, я буду рада. Мы с Майклом примем как родную. «Мы с Майклом» – чужие люди, готовые потерпеть тесноту в квартире ради дорогой гостьи из СССР: для парижанина такое дорогого стоит! Елена это, впрочем, не оценила, подорвавшись на другом – ах вот как, они уже вместе живут… Гуляют вечерами от одного Александра до другого, а впрочем, Майкл наверняка придумывал для Леони нечто более захватывающее.
Глядя вечерний телепрогноз погоды, где музыка была заимствована из песенки Мари Лафоре (что очень смешило Леони), Елена внимательно ждала, пока объявят температуру воздуха и осадки в Хабаровске – упоминание этого города волновало её, как любая возможность начать новую жизнь. Она даже начала робкие хлопоты – спрашивала знакомых на факультете, купила книгу о флоре и фауне Дальнего Востока (других не было), как вдруг внезапно заболела Зизя, и мысли о переезде пришлось отложить до лучших времен.
Как известно, – а Елене это было хорошо известно, поскольку работала она среди женщин среднего возраста, многие из которых прошли через серьёзные жизненные испытания, – на самом деле, это ещё вопрос, что хуже: когда больной здоров физически, но ничего не соображает, или же когда он в полном сознании, но при этом лежит недвижимый. Бедной Зизе (а с ней – и Елене) достался вариант номер один. Бодрая старушка вполне приличного для своих лет здоровья помутилась рассудком так внезапно и крепко, что Елену некоторое время не оставляли подозрения – что если Зизя всего лишь изображает из себя сумасшедшую, чтобы удержать дома племянницу, и не остаться без присмотра в одинокие годы? Увы, слабоумие тетки оказалось самым что ни на есть настоящим – теперь Зизю нельзя было оставлять одну ни на минуту, потому что она норовила готовить и стирать без передышки, благодаря чему едва не спалила квартиру, и залила соседей сверху, только-только завершивших длительный ремонт. Пребывая в блаженном мире безумия, Зизя оставляла включенными краны в ванной и газ в духовке – ей казалось, что она делает что-то полезное, и сердиться на неё было невозможно. Да Елена и не сердилась – напротив, она была благодарна тетке за то, что та занимала теперь всё её время и все мысли: она жила теперь с ней как с младенцем, который бродит по квартире ночами и колотит кулаком в кухонную дверь, куда пришлось врезать замок. Выбора не было, потому что Зизя помешалась на еде – она, как и старшая сестра, любила покушать от души, а с болезнью эта простительная слабость выродилась в самую настоящую одержимость. Бедная больная душа, Зизя не разбирала теперь вкуса продуктов – глодала, как собака, всё подряд. Обнаружив брусок сливочного масла со следами укусов, и тем же вечером, обглоданные кости сырой курицы, Елена купила замок и вызвала мастера. Зизя колотила в закрытую дверь и обреченно рыдала, пока племянница не уводила её в постель и не давала, как ребёнку, карамельку.
Из университета пришлось уйти – в таких условиях учебную нагрузку Елена тянуть не могла, а без нагрузки нет науки. Зизя получила инвалидность, Елена давала частные уроки французского и немецкого, который был у неё вторым в институте. Сердилась на саму себя, что никак не состарится – скоро со́рок, а она всё ещё разрешает себе на что-то надеяться и чего-то ждать. Вдруг Леони вернётся? Напишет, позвонит, приедет?
«Не вернётся, – отвечала сама себе. – Не напишет, не позвонит и не приедет. У неё будет нормальная семья и дети».
И всё-таки у Елены было какое-то предчувствие перемен – почти физическое, как за миг до землетрясения, пережитого в юности на Кавказе, когда внутри томит и тянет, и ощущаешь вдруг каждый сантиметр своих костей и мышц…
Она не знала, что это будут за перемены, чего они коснутся, но ощущала их неизбежность: как если бы заглянула в своё будущее. Поэтому и жила почти без отвращения – сторожила тётку, натаскивала абитуриентов иняза, готовила, стирала, убирала, зная о том, что однажды всё это кончится – и по щелчку чьих-то пальцев начнется новая, и вполне возможно, сносная жизнь.
В январе 1985 года, пока Елена принимала душ, Зизя проломила дверь к своему счастью – выбила замок, и, сидя на полу у холодильника, с удовольствием поедала старый творог и нечищеный картофель. Лицо у неё было счастливое – бедняжка совсем не различала вкуса, но каким-то остатком памяти помнила, что пища приносит удовольствие.
Елена вызвала «скорую» – сделали промывание желудка. Врачиха с состраданием сказала:
– Она еще лет двадцать проживёт!
Но тётка Зина, как будто услышав эти слова, скончалась в ту же ночь – в результате остановки сердца. И вот тогда начались перемены – новая жизнь после новой смерти.
Тётка отнимала столько внимания и сил, что схоронив её, Елена ощутила поистине пугающий избыток свободного времени – даже голова кружилась. И руки были свободны – не нужно кормить, переодевать, успокаивать, мчаться в булочную, молясь, чтобы за эти пятнадцать минут дома ничего не случилось. Теперь все заботы свелись к коротким поездкам на Ваганьковское – тетку удалось подхоронить к матери, и они лежали теперь рядом, как в детстве, когда спали на одном диванчике.
Елена вернулась к книге о флоре и фауне Дальнего Востока, а потом дала объявление в газету про обмен квартиры – искала Хабаровск, но ей неожиданно позвонили из Свердловска. Заикались от волнения и страха, что она откажет, обещали доплату… Тем же вечером, в телепрогнозе погоды Елена впервые обратила внимание на градусы и облачность в Свердловской области – а уже через месяц переехала сюда, в квартиру на улице Первомайской. Из Москвы она увезла словари, пару тёткиных костюмов и шубку из искусственного меха – всё прочее новым хозяевам было позволено выбросить. Так они и поступили, сделав исключение лишь для пары венских стульев и портрета Сталина, который ровно через тридцать лет стал экспонатом музея в Берлине.
4
Завтрак, сигарета, автобус восемнадцатого маршрута… Ежедневные заботы выстраивали из ночной кучки обломков, которыми жизнь неизменно оборачивалась к полуночи, пусть и плохонькое, но всё же пригодное для обитания здание. Дорога на Юго-Запад и обратно съедала заметный кусок дня, – вот потому-то Елена Васильевна и выбрала эту школу, а не специализированную немецкую в соседнем квартале. Лишнего времени у неё и так было в избытке – дни в Свердловске тянулись значительно медленнее, чем в Москве. Темнело здесь рано, и зимы оказались суровыми, какими она себе их и представляла. Смешную парижскую шубку Елена Васильевна примеряла всё реже, последний раз был, кажется, в тот день, когда она отправила Леони письмо с Главпочтамта: странного здания, похожего на гигантский трактор. В письме сообщила новый адрес, сдержанно звала в гости в Свердловск… Тем же вечером, сидя в шубке перед чужим зеркалом, Елена Васильевна вдруг подумала, а что, если Леони в самом деле приедет? И увидит, какой она стала: скучная стареющая училка, в которой лишь иногда, просветами, как небо среди облаков, мелькает прежняя Елена…
Тревожилась она совершенно напрасно – вместо ответа к ней через три месяца вернулось то самое письмо, которое в Париже никто не прочитал: Елена зачем-то распечатала конверт, но там были только её собственные сдержанные слова.
В школе Елена Васильевна жила совсем другой жизнью – обременительной, раздражающей, бесценной. Педколлектив уже не испытывал к француженке такого интереса, как поначалу – к ней привыкли, своей она не стала, но и чужой больше не была. Теперь учителя обсуждали другие проблемы. Например, у математички женился сын, и выяснилось, что невестка, о ужас, моет пол поперек досок. А ещё директор, наконец, распорядился поставить у гардероба внизу зеркало в рост, и оно оказалось расширяющим. А новый ученик в шестом «а» оказался дальтоником, – на уроках труда дети показывают ему цветную бумагу и веселятся. И он, бедный, вместе со всеми!
Жужжание сплетен и чужие разговоры – иногда злобные, чаще глупые – успокаивали Елену не хуже домашней мебели и сношенных костюмов. Ну а на уроках всё было просто отлично – единожды солгав о том, что «жила в Париже», она лгала теперь сознательно и с удовольствием, обманывая не столько трогательную в своей наивности Мамаеву и её одноклассников, сколько саму себя.
Мамаева так увлеклась французским, что в конце мая неожиданно обнаружила в табеле «пятерку» – и за четверть, и за год. Были и другие новости – восьмой «В» с переменным успехом сдал первые в своей истории экзамены, Данилюк сломал ногу, выпрыгнув с третьего этажа на спор, отличница Ольга Котляр перешла в девятую, самую престижную в городе школу, а в стране вдруг начали происходить те самые перемены, предчувствие которых бродило в крови столько лет.
Всё вокруг было теперь не тем, чем его привыкли считать: деньги перестали быть деньгами, ценности утратили всякую ценность, памятники сносили с постаментов, великие слова вымарывали из памяти… Учительницы математики, географии, физики и химии, бывшие всю жизнь равными, вдруг выяснили, что все они, оказывается, разные – и кому-то может везти по-крупному, а кто-то останется не при делах. У химички всего за полгода «поднялся» сын (взошёл, как хлеб) – и она быстренько оформила пенсию, потому что доходы от сыновнего кооператива позволяли содержать не одну, а десяток таких мама. А вот у математички ребенок (это она его так называла, не мы) мало того, что женился неудачно, так еще и работу потерял – загремел из института по причине расформирования. Анна Алексеевна по пению вдруг уволилась – выступала с какой-то группой на клавишных, ездила по гастролям, вот вам и «квашня». Вера Николаевна устроилась переводчицей в совместное предприятие…
В отличие от учителей и родителей, Мамаева не считала происходящие вокруг перемены чем-то из ряда вон выходящим. С ней, как, впрочем, и с каждым юным человеком, вообще всё происходило в первый раз, – и она не понимала, почему нужно ужасаться облепившим всю округу коммерческим киоскам и тому, что в газетах теперь пишут о сексе. Перемены в обществе точно, как по-писаному, совпали с естественными изменениями взрослеющего человека – поэтому Мамаева воспринимала их спокойно и с радостью: главное, что скоро откроют границы, и она сможет поехать в Париж. Учиться, работать, жить, умирать – неважно что, лишь бы там. Ах, как ей повезло с учительницей! Лена-Вася (этим благожелательным прозвищем француженку окрестил Кокоулин, сразу после восьмого класса сгинувший в тумане самостоятельной жизни) поставила Мамаевой произношение, отточила грамматику, и, самое главное, доказала, что Париж – не мечта, а реальность. Раз уж это получилось у Лены-Васи, то, тем более, получится у Мамаевой! Те дни, когда она спала на уроках, навек остались в прошлом – новая Мамаева была целеустремленной ракетой с безупречными тактико-техническими данными. Поступать решила на иняз – мать Мамаевой сокрушалась, что она у них всегда была не от мира всего.
К экзаменам Мамаева готовилась дома – мать работала в больнице, и таскала оттуда гуманитарную помощь, которую абитуриентка уничтожала в устрашающих количествах. Особо налегала на невиданный шоколадный напиток в жёлтых банках «с зайчиком».
– Кушай, – приговаривала мать, – мозги нужно питать хорошо!
Мамаева зубрила слова и смотрела на мать «сквозь прищуренный глаз», как пелось в песне – видела вместо нее элегантную парижанку, которой даже в голову не придет воткнуть спичку в использованную губную помаду, чтобы выковырять из неё остатки… «Ну а как ты хочешь, – сердилась мать, – я за этой помадой два часа в очереди мучилась!»
Пока ракета готовилась к старту, Елена Васильевна страдала от того, что сигареты теперь можно было купить только по талонам. Курила француженка теперь по две пачки в день, приканчивая одну сигарету, начинала думать о другой – и то ли жила для того, чтобы курить, то ли наоборот.
И когда Мамаева позвонила ей летом счастливая («Лен-Васильна! Я прошла на иняз! Мать спрашивает, что вам купить?»), француженка спросила, может ли мама достать сигареты? Мамаева рассмеялась. Мать могла добыть что угодно при любом режиме – она была гением материального мира, примадонной взаимовыгодного сотрудничества, предтечей буржуазии. Хотя работала, между прочим, в онкологии. Три блока «Веги» уже через день были торжественно вручены дорогому учителю в пакетике с надписью «Мальборо».
– Это так непедагогично, – раскаивалась Лена-Вася, но Мамаева утешала учительницу:
– Верка с Иркой, ой, то есть, Вера Николавна с Ирин-Альбертовной тоже курили!
Больше они с Мамаевой не виделись – на третьем курсе иняза та перевелась в Москву, а потом уехала в Париж. У некоторых людей (способных к труду и обороне своих потребностей) мечты сбываются до последней завитушечки – как всё рисовала себе Мамаева, таким оно в точности и оказалось. Даже белоснежное пальто, пригрезившееся весной 1987 года на улице Ясной, даже оно материализовалось точно до пуговицы: именно в таком Мамаева гуляла по улице Блаженства – rue de Félicité – и блаженствовала, вспоминая давние рассказы Лены-Васи. Этот район учительница знала лучше других – табачная лавка на бульваре Мальзерб, авеню Вильер, парк Монсо и площадь генерала Катру, где стояли памятники двум Дюма, отцу и сыну…
Мамаева осваивала – и вместе с тем присваивала Париж, а у Елены Васильевны, как цыплята каждую осень, появлялись новые ученики. Тем и прекрасна школа, что здесь всё обновляется с каждым годом. И город она выбрала, как оказалось, правильно – Хабаровск остался далекой мечтой, Париж стал несбывшейся сказкой, а Свердловск – утешением. Только такое утешение – скрытое сочувствие, грубоватую ласку – она и могла принять, прочее было бы фальшью. Елена Васильевна всё так же убедительно лгала ученикам о том что жила в Париже – и ложь эта со временем обросла таким слоем правдивых подробностей, что будто бы перестала быть ложью. Учительница искренне возмутилась бы, упрекни её кто-нибудь во вранье: да и кто бы смог её упрекнуть? Названия французских улиц спархивали с языка как быстрые бабочки, а надуть губы, изображая возмущенное «пффф» она умела не хуже коренной парижанки…
Школа, где работала Елена Васильевна, менялась вместе с городом – пионерскую дружину и комсомольскую организацию расформировали еще при Мамаевой. Город сменил пол (мужскую фамилию сместило женское имя, чешское скопление гласных – просторное немецкое слово), а вот в школе менять полы было некому и не на что.
Директор умер в 1990-м, – «действительно, болел, девочки», всхлипывала на похоронах физичка. Растущий капитал бряцал только что снятыми – и быстро обратившимися в ювелирные – цепями. Названия коммерческих магазинов сияли амбициями и невежеством – неподалеку от школы открылся мясной магазин «Кентавр», а где-то на Московской покупателей манил своей вывеской целый «Мир колготок», где подрабатывал Кокоулин.
Елена Васильевна старела теперь именно с той скоростью, о которой мечтала в Москве – будто летела с горы на санях, как в детстве. Но и здесь её ждало неприятное разочарование – как деревянный трамвай, в который врезались те санки. Как всякий человек, француженка полагала, что старость отменяет чувства, которые мешают если не жить, то доживать, – увы, с годами здесь ничего не менялось. Морщины и седые волосы никак не связаны с проклятой пагубой – коротенькой любовной историей, которую всякая кроме Елены забыла бы спустя столько лет. За всё это время она не то что не пыталась найти замену Леони – но даже и думать в эту сторону себе не разрешала. Душа её – верная, чуткая и бесполезная, – сидела на цепи, а тело ничем не могло помочь.
И всё же, в конце концов, они примирились – душа и тело, ведь любой человек со временем научается добывать из своей жизни если не целые куски счастья, то как минимум, сверкающие крупицы мелких радостей и удовольствий. Елена Васильевна вначале была всего лишь благодарна Свердловску за то, что он – не Москва, и нет у него к ней личных счетов, и на кладбищах здесь лежат чужие люди, а не Высоцкий, мама и Зизя. Екатеринбург же она и вовсе полюбила – и тот, поначалу угрюмый, закрытый на все засовы, с годами начал хорошеть, как всегда хорошеет тот, кого любят. Она привыкла к местной погоде, у которой был характер взбалмошной дуры. Высматривала среди унылых, и как ей раньше казалось, одинаковых зданий, «образцы конструктивизма» – восхищалась ленточными окнами и скругленными фасадами. Вообще, в архитектуре здесь было много округлых форм и женственных линий – так Екатеринбург уравновешивал строгий облик города-завода Свердловска. Прямые улицы, ровные переулки, чёткая перспектива – ни малейшего сходства с путаницей старой Москвы…
Елена Васильевна купила абонемент в Филармонию, записалась в библиотеку Белинского и научилась вести приятные и совершенно пустые беседы с незнакомыми людьми, ожидающими автобус (тоже почти пустой, пусть и не слишком приятный – не то что душегубка конца восьмидесятых). Её ученики выигрывали школьные олимпиады, и в этом тоже были сверкающие крупицы удовольствия – мерцающий отблеск давно похеренной диссертации, несбывшегося Парижа и потускневших от времени слов научного руководителя: у вас, Леночка, большое будущее.
На пенсию Елену Васильевну выпроводили в сытые годы начала века. Школу переделали в гимназию с экономическим уклоном, и новый директор – полноватый мужчина с жаркими восточными глазами – полностью обновил «парк» учителей. Французский был признан неактуальным, его заменил японский.
Из старой гвардии к тому времени уцелели только химичка и Лена-Вася: остальные кто умер, кто копался в садах и огородах, а Веру Николаевну, представляете, прикончил любовник, находясь в состоянии эффекта. Об этом рассказывала химичка, внутренне страдая от того, что даже в смерти проклятущая англичанка умудрилась обставить нормальных учителей… Они-то, понятное дело, как умрут – от рака или инсульта, лишь в том вопрос. А тут – убийство на почве страсти, любовник в таком возрасте, вы подумайте, Елена Васильевна! С годами химичка почему-то решила, что француженка – её лучшая подруга, и когда их отправили на пенсию, долгое время изводила Елену Васильевну телефонными звонками, пока та не догадалась отключать аппарат вечерами. Больше-то ей никто не звонил. И не писал. И теперь уж точно не напишет – жди, не жди…
5
Шубка за долгие годы изрядно состарилась – пусть её ни разу и не выгуливали, всё равно успела поблекнуть и скукожиться. Когда-то блестящая и кокетливая, она превратилась теперь словно бы в собственную мумию. Елена Васильевна натыкалась на шубку, как на гвоздь в паркете, который забываешь выдернуть, потому что он торчит не в самом видном месте, но руки так и не дошли (какое всё-таки нелепое выражение) навести порядок, и шубка в очередной раз с облегчением сворачивалась клубком на задворках платяного шкафа – когда-то чужого, но ставшего теперь роднее брата. Неодушевленное, но при этом живое существо, хранившее в себе счастье, обиду и горе (каждый раз вспоминалось разное) могла пролежать ещё полвека без движения, а вот у Елены Васильевны с домоседством отныне не ладилось. Пенсионные радости её не прельщали, а энергию она умела расходовать только на учеников. Увы, желающих брать частные уроки не было, хотя объявления она развесила у всех подъездов окрестных домов. Один раз позвонили – но так и не пришли, а включенный телефон реанимировал мнимую дружбу с химичкой, и поэтому Елена Васильевна отменила идею репетиторства решительно, как в своё время – Москву.
Радостей было не так уж много – сигареты, концерты в филармонии, библиотечные книги – старые, в холстинковых переплетах, как будто в изношенных платьях: разумеется, классика. Сериалы Елена Васильевна не любила – потому что чересчур крепко привязывалась к персонажам, а один из сезонов неизбежно оказывался последним. Зато случайные разговоры с незнакомыми людьми – на остановках, или в очереди к кассе – оказались в итоге не такими уж и пустыми: выяснилось, что далеко не все её ровесницы тратят остатки энергии на взращивание внуков и борьбу с происками взбалмошной дуры-погоды в коллективных садах. Некоторые вышивают иконы (Елена Васильевна вздрогнула, вспомнив маминого Сталина), другие – путешествуют по миру, третьи становятся свечницами при храмах: вытаскивают из подсвечников не прогоревшие до конца чужие просьбы… Широта возможностей, открывшихся перед француженкой, была непостижимой, как вселенная: она впустую тратила время, пока старые женщины рисовали маслом, осваивали йогу, состояли в поэтических клубах… Бо́льшая часть пенсионерок находила себе новую работу – не по специальности, им же не восемнадцать, а такую, чтоб немного капало, и быть среди людей.
Вот и Елена Васильевна, плоть от плоти своего трудолюбивого поколения, не пробыв и двух месяцев на пенсии, трудоустроилась. Новое начальство – решительная женщина, у которой практически не было шеи, и голова лежала прямо на плечах – потребовало выйти первого сентября. Было странно впервые за столько лет пропустить праздничную «линейку», не получить букет из ледяных лапок пятиклассницы, а вместо школьного звонка услышать сдержанное «здравствуйте» от новых коллег – повара, официанток, уборщица и охранника, носившего уголовное, по мнению Елены Васильевны, имя «Семён». Новый мир старой француженки – затрапезное в прямом и переносном смысле слова кафе всё в том же Юго-Западном районе, к которому она считала себя приваренной намертво. Всех продавщиц из киосков она здесь знала по имени, и вместе с коренными жителями Белореченской, Ясной и Шаумяна осуждала вероломный ремонт дороги, из-за которого сорок первый ходил теперь по другому маршруту, и оплакивала скоропостижный снос кинотеатра «Буревестник», на месте которого построили очередной торговый центр, бессмысленный и беспощадный. И пусть даже ей, пенсионерке, нечего было здесь теперь делать, она каждый день упрямо садилась в маршрутку и высаживалась на углу знакомых улиц – потому что вновь, как в тот далёкий год, чувствовала близкие перемены, и знала, что нужно пойти им навстречу.
В конце августа на дверях бывшей пельменной, где француженка бывала несколько раз (всегда почему-то зимой) появилось объявление: «Требуется гардеробщица». Сама пельменная называлась отныне кафе «Париж». Елена Васильевна склонила голову, мысленно поздравляя шутника, что заведовал обстоятельствами её жизни – это было и в самом деле смешно. Прямо с порога пахнуло горелыми сковородками и овощами-долгожителями, а интерьер оказался «богатый», пластмассово-золочёный, с букетами павлиньих перьев и атласными скатертями в сигаретных шрамах. Гардероб располагался по правую руку от входа – там никого не было, хотя на плечиках топорщились пальто и шубы всех пород.
Добротно накрашенная официантка выскочила из зала с подносом, и, увидев Елену Васильевну, испугалась:
– Ой, мамочки! А где Семён?
Входная дверь бахнула – вернулся Семён с перекура. Ему в последние дни приходилось работать и охранником, и гардеробщиком – за те же деньги, поэтому он нервничал и ходил курить чаще обычного.
– Я по объявлению, – сказала Елена Васильевна. – Хочу быть гардеробщицей.
Это прозвучало у неё как-то робко, по-детски. Маленькая девочка впервые доверила свою мечту взрослым людям.
– Хотите – значит, будете! – философски заметил Семён. – Анна Петровна! – воззвал он как будто бы к небесам, и вскоре со второго этажа спустилось строгое начальство без шеи. Вот так Елена Васильевна и обрела, в конце концов, свой Париж – тот, что был ей по размеру и заслугам. Работал гардероб круглый год – спасибо дуре-погоде, а кафе, как выяснилось в первый же день, было самым популярным в районе местом поминок («у нас своя ниша», гордилось начальство). Автобусы, полные скорбящих пассажиров, прибывали в «Париж» прямиком с кладбища – родные и близкие меняли верхнюю одежду на черные «номерки» в виде Эйфелевой башни, и уходили в зал, к прожженным скатертям, блинам и кутье. Не чокаясь пили, вспоминали усопших, плакали – Елена Васильевна оставалась среди шуб и курток, пальто и накидок, в тени чужого горя, в запахе кожи, духов, табака и пота. Из рукавов вытекали платки, с крючков падали шапки, – в отсутствие хозяев одежда жила своей жизнью, далеко не всегда тихой. Подвыпив, гости навещали гардероб всё чаще – кто-то забыл сигареты в кармане куртки, кто-то замерз и требовал шаль, а один молодой человек оставил в гардеробе телефон, и тот едва с ума не свел Елену Васильевну, исполняя «Полет шмеля» без перерывов и остановок в течение десяти минут: в конце концов она попросила Семёна сходить к гостям и аккуратно спросить, у кого из них номер четырнадцать?
В компании Семёна француженка проводила теперь основную часть своей жизни, что, в общем, было неудивительное – охранник и гардеробщица исполняют классическое па-де-де в любом учреждении. Они быстро нашли общий язык – и заключался он в том, что как раз-таки язык использовался ими крайне редко: Семён и Елена Васильевна предпочитали взаимное уважительное молчание. Оба помногу курили, но делали это по очереди, оставляя гардероб и безопасность на попечении друг друга. В часы затишья Елена Васильевна читала книги в холстинковых платьях, Семён – сидел в телефоне, как это теперь называлось (русский язык дурнел на глазах, теряя красоту и благозвучие).
Охранник был молод – лет тридцать, не больше, и относился к своей жизни с искренним изумлением: то немногое, что он о себе рассказывал, удивляло его, судя по всему, намного сильнее, чем слушателей. Слушатели ждали неожиданного поворота, шокирующего признания, но это была самая обычная судьба – школа-училище-армия-дембель-женитьба-развод, ничего выдающегося, ни одного гвоздя, на который можно повесить чужое восхищение. Манера держаться, – многообещающая, с интригой и грандиозным замахом, но на деле всё оборачивалось пустяком: возможно, потому, что говорил он редко, и все, кто удостаивался внимания, невольно ждали откровений. Но дожидались разве что шуток с каламбурами – Семён балагурил редко, но метко: важной даме, поинтересовавшейся, «Какой у вас режим?» ответил в рифму: «Наелись – и лежим!». Елену Васильевну покоробило – всё-таки обслуживали в «Париже» память тех, кто лежал: в их честь и наедались гости блинами и кутьей… Но делать Семёну замечаний она не стала – слишком уж дорожила их взаимным равнодушием.
Зеркало, висевшее на стене у гардероба, каждый раз показывало француженке то мать, то Зизю – они словно бы навещали её по очереди. Мать раздражённо слизывала с нижней губы фантомную соринку, Зизя мягко улыбалась, пытаясь вернуть правую бровь на один уровень с левой, но та как дотянулась однажды до линии лба, так и не сдавала позиций. Это сходство, которого тщетно искали при жизни и та, и другая старуха, проявилось в Елене Васильевне только теперь, и она долго не могла к нему приспособиться, пугаясь от неожиданной встречи с давно умершими родственницами.
Чем ближе было к зиме, тем чаще заказывали поминки.
– Сезон! – радовалось начальство. В декабре настала пора корпоративов – добротно раскрашенная официантка (её звали Эля, и по легенде даже муж ни разу не видел её без макияжа) показывала клиентам «залу», и те листали заламинированные, кое-где слипшиеся листы меню, прикидывая сумму на каждого гостя.
Корпоративные шубы заметно отличались от похоронных – неизвестный француженке мех бывал коротко обстрижен или выкрашен в яркие, несвойственные дикой природе цвета (В такой шубе соболь долго не пробегал бы, – заметил однажды Семён). Вместо поясов на этих шубах часто висели широкие ленты или тонкие кожаные ремешки, а от воротников пахло такими вкусными духами, что Елена Васильевна, всю жизнь свою чуткая к запахам, не могла порой сдержаться – и прятала лицо в пушистый мех. Расплата за прегрешение была невелика – шерстинки, застрявшие в ноздрях, и удивлённый взгляд Семёна, однажды заставшего француженку на «месте преступления»…
В «Париже» любили корпоративы, и это было понятно, ведь печаль поминальных обедов передаётся и обслуживающему персоналу: Эле и другим официанткам приходилось сновать по зале со скорбными лицами, ну и чаевых никто, в общем, не ждал. А на корпоративах было весело – конкурсы, розыгрыши, танцы, где сто, а где и пятьсот рублей на блюдце… Декабрь и март, Новый год и Женский день – два карнавальных месяца среди вечно постного «парижского» года. Но забывать о том, «где наша ниша», начальство не позволяло – у него был прикормленный люд в пяти похоронных агентствах, и прямо сейчас окучивалось шестое.
Поминки, назначенные на 15 декабря, выглядели в списке «спецобслуживаний» белой вороной – и до, и после шли корпоративные вечеринки. Одну из них пришлось передвинуть, загасив недовольство скидочкой на спиртное.
В тот день Елена Васильевна пришла на работу вовремя. Сдержанно кивнула маме, отразившейся в зеркале, и заняла свой стул: позади неё, как железные зубы, сверкали пустые вешалки. С кухни тянуло блинами, а сравнение с зубами, как вскоре выяснилось, было провидческим.
– Слушайте, – Семён всегда так обращался к гардеробщице, и это её, в общем, устраивало. – У меня зуб разболелся! Сейчас позвонил в стоматологию, тут они, за углом – сказали, примут с острой болью. Присмо́трите тут за всем, а?
Начальство Семён беспокоить не хотел – в последние дни Анна Петровна была целиком занята новым меню: захотелось внести в список привычных блюд что-то французское, соответствующее наименованию кафе. Начальству грезились европейские акценты, свежие ингредиенты и замысловатые названия блюд, вот только денег на всё это тратить категорически не хотелось – и это противоречие вынуждало изворотливый ум Анны Петровны метаться из стороны в сторону в поисках оптимального решения. Лезть к ней с больными зубами категорически не следовало, – гардеробщица отлично справится, тем более, сегодня поминки, хоронили пожилого мужчину, гости будут сидеть в зале смирные и грустные, никаких хлопот!
– Конечно, Семён! – сказала Елена Васильевна. – Вот только покурю, подождите минутку…
– Слушайте, спасибо, – расчувствовался Семён. – Должен буду!
Француженка вышла на улицу. Стемнело рано, был мороз, и пар изо рта вылетал даже у тех, кто не курит. Пешеходы бежали мимо кафе, закрывая носы варежками. Внутри тёмного джипа помаргивала красным огоньком сигнализация – как будто и там страстно затягивались сигаретой…
Елена Васильевна давно привыкла измерять время сигаретами – и когда ей приходилось нарушать расписание, страдала как физически, так и душевно, что и произошло с ней ровно через два часа. Семён убежал в поликлинику, и с тех пор о нём ни слуху, ни духу. Она маялась в своём гардеробе, как в клетке, проклиная день и час, когда вздумала устроиться на работу – чего ей дома не сиделось, спрашивается? Все телесные потребности, какие у неё были, свелись к регулярным перекурам, и когда привычный график нарушался, француженка мучилась как в те далекие дни, когда юная Мамаева провожала её из школы к остановке…
Пытаясь отвлечься, вспомнила Мамаеву – пытливую троечницу, вырастившую из лживого корня прекрасное мощное дерево. Елена Васильевна не сомневалась, что в далёком настоящем Париже Леони и Мамаева живут на соседних улицах, и, может быть, кивают друг другу при встречах. Леони, скорее всего, состарилась красиво – стройная, бледная, обязательно в перчатках и шляпке… Бывшие коллеги – математичка, историчка, географичка и даже знаменитая Ирина Альбертовна – выглядели в её фантазиях куда хуже, но в реальности те из них, кто остался живым, управлялись со своими преклонными годами умело, как с группой сложных подростков. Математичка была однажды в «Париже» на поминках по соседке, но, к счастью, не узнала Елену Васильевну в засохшей, как позабытое комнатное растение, гардеробщице. И та её не узнала, машинально вручив номерок в обмен на шубу из нутрии.
Семён всё не шёл, зато клиенты прибыли раньше времени. Топали ногами, сбивая снег Бросали холодные шубы на перегородку. Елену Васильевну обдавало чужими запахами, Эля торопливо несла в залу водку на помин души.
Дублёнки, шубы, пуховики, пальто и куртки с подстёжкой – молчаливая гвардия, по которой встречают, затихли каждый на своём месте, пронумерованные и отдыхающие. От одних разило духами, от других – несло табаком. Елена Васильевна разминала в пальцах сигарету, думая, а что если выбежать на улицу буквально на секунду? Одна-две затяжки, и она вернётся к своей отаре мертвых шкур… В зале было тихо, все слушали женщину, что говорила о покойнике со слезами в голосе: наверное, вдова. Проплыла Эля с рюмкой и кусочком чёрного хлеба – забыли поставить к портрету. Попросить Элю присмотреть за гардеробом? Нет, так нельзя – у каждого своя работа: Эля с другими официантками разносит горячие закуски, Семён в полуотключке лежит в зубоврачебном кресле, пока над его открытым ртом колдуют два специалиста.
Елена Васильевна зажмурилась от злости, готовая отдать за сигарету даже самую главную свою ценность – воспоминания. С годами они становились всё прекраснее – даже не верилось, что Елена Васильевна имела к ним какое-то отношение, а не читала всё это у классиков.
Когда она открыла глаза, перед ней стоял мужчина – невысокий, тщедушный, в хорошем, как ей показалось, костюме. Вот только галстук был немодный – вязаный. Такие носили в семидесятых.
– Простите великодушно, – сказал мужчина, – забыл сигареты в куртке.
Елена Васильевна протянула руку за номерком, перекинула через перегородку довольно старую куртку – и мужчина действительно выудил из кармана пачку сигарет. Что удивительно – дамских, легких, ещё и с ментолом. Француженка вздохнула – она согласилась бы сейчас даже на такую…
Мужчина вышел на морозный воздух, не забыв аккуратно притворить за собой дверь, чтобы не хлопнуло. И, кажется, всего через минуту вернулся, потирая озябшие руки:
– Ну и холодина сегодня! – дружелюбно заметил он. Руки у него, заметила Елена Васильевна, были красивыми – такие бывают у музыкантов и других асов тонкой работы.
Гость снова сдал ей куртку и вернулся в зал, но всего через полчаса вышел снова – уже с целой компанией курильщиков. На женских щеках расцвели винные розы, глаза блестели уже не только от слез по ушедшему – жизнь продолжалась, Эля с коллегами готовилась разносить горячее, а Семёна отправили на рентген в другое здание.
Когда мужчина появился в гардеробе в третий раз – и вновь в одиночестве, курить, счастливый, – француженка не выдержала, и стоило гостю вернуться с перекура, воскликнула:
– Да где же его носит?
– Это вы мне?
– Нет, извините.
– А что случилось?
– Курить хочу – умираю, вот что случилось… А гардероб оставить не на кого. Охранник у зубного.
– Что ж вы сразу не сказали! – улыбнулся мужчина, поглаживая длинными пальцами узел вязаного галстука. – Я присмотрю, без проблем. Курите на здоровье!
Может, и не на здоровье, но курила она в тот момент с наслаждением, вбирая отравленный дым и глядя на то, как мигает красная точка в черном джипе. А когда вернулась, мужчина уже снова был в верхней одежде – Елена Васильевна обратила внимание на то, что в куртке он выглядел значительно плотнее, чем в костюме. Покачал пластиковым пакетом перед носом гардеробщицы:
– С собой дали – водку, закуску… На поезд тороплюсь.
– Далеко едете? – спросила Елена Васильевна, и мужчина ответил:
– Ещё как далеко! В Хабаровск.
У француженки кольнуло что-то в груди острой иголочкой – и одновременно прошлось быстрой волной по памяти… Зизя забывала пользоваться специальной швейной подушечкой – и часто оставляла иглу в диванной спинке, а мать – втыкала себе в халат, на грудь, как если бы пристраивала туда ещё один, невидимый орден. Этот вежливый мужчина с красивыми пальцами вполне мог быть старшим братом Елены Васильевны – своих ровесников она, как все люди, угадывала безошибочно, но родственника узнать не смогла бы…
На прощанье «брат» спросил, что она читает – и Елена Васильевна сказала:
– О’Генри.
– О чём-о чём? – любезно переспросил гость, и француженка, стушевавшись, промямлила что-то себе под нос. «Брат», кивнув ещё раз, распрощался, и почти сразу же вернулся Семён – щека у бедного охранника распухла, ни говорить, ни даже курить он не мог, но всё же махнул Елене Васильевне рукой: спасибо!
Поминки закончились только к семи часам. Гости, одеваясь, покидали «Париж», – и когда одна из молодых женщин подала номерок, француженка наткнулась взглядом на пустой металлический крючок с тем же номером. Ощущение было такое, будто этот крючок вошёл ей прямо в глаз – как подлещику. Елена Васильевна вспомнила пропавшую шубку – та была коротенькой, с поясом, цвет – как топленое молоко, подёрнутое рыжей пенкой…
– Норка! Подарок мужа!
О покойнике все тут же позабыли, – даже вдова утешала теперь жертву дерзкой кражи.
– А вы куда смотрели? – напустился на француженку «шубкин» муж, толстозадый брюнет с обжигающе холодными глазками. – Зачем вы здесь сидите, для красоты что ли? А вы? – это уже адресовалось Семёну, с трудом отображавшему реальность. – Чёрт знает что!
По лестнице стучали каблуки начальства – Анна Петровна безошибочно распознавала, плохой или хороший звучит в «Париже» шум. Ради хорошего она не стала бы отрываться от меню, над которым они сидели вот уже битых три часа: но этот шум был несомненно плохим. Общий расстроенный гул…
Мизансцена, представшая перед Анной Петровной, выглядела многообещающе. Гардеробщица трясущейся рукой закрывает себе рот, как будто сдерживает слово, что рвётся наружу. Семён, опухший точно с перепоя, пытается вести беседу с напрыгивающим на него джентльменом, зад которого, невольно отметило начальство, напоминал спрятанный в штанах арбуз. Девушка в чёрном платье рыдает в кресле, её утешает, судя по всему, вдова покойного. Вокруг – кордебалет гостей и хор официанток во главе с Элей. Ждали только дирижёра…
– Что случилось? – спросила Анна Петровна. Спрашивала она только потому, что людям нужно было дать выговориться – а так-то она ещё на лестнице поняла, в чём здесь дело.
«Париж» впервые за всю его недолгую, но славную историю посетил кладбищенский вор.
6
Время вело себя с Еленой по-разному – то разгонялось, как на трассе, то – значительно чаще – еле перебирало ногами, словно ребёнок, отказывающийся идти в школу. Судьба, та была куда более последовательной и даже предсказуемой – упрямо предъявляла одни и те же метафоры, настаивала на совпадениях, тыкала носом в случайности… Очередная шуба вновь предъявила права на её свободу, вмешалась в судьбу и грозилась прописаться в воспоминаниях до смертного часа.
Слава Богу, что Анна Петровна, нужно отдать ей должное (а ей всегда возвращали должное – посмел бы кто не вернуть!), не стала запугивать француженку судом и следствием – материально ответственной гардеробщица не была, и предъявить ей счёт за утраченную клиентом собственность возможности не было. Начальство сделало только то, что ему оставалось – уволило гардеробщицу Елену Васильевну Рябцеву и охранника Семёна Рудольфовича Градова в связи с полным несоответствием занимаемым должностям.
Собирая личные вещи – даже странно, как много их скопилось в «Париже» за несколько месяцев! – Елена Васильевна внимательно слушала официантку Элю. История о кладбищенском воре – это вам не байки из склепа, или детские страшилки, но самая что ни на есть правдивая городская легенда, страшный сон похоронных контор и поминальных кафе.
Кладбищенский вор – это уродливый родственник вора свадебного, куда более мирного и симпатичного. Свадебный вор кормится чужим счастьем, получая от щедрости молодоженов (а чаще – их родителей) богатое угощение, выпивку и немудреную культурную программу (слайдовые презентации, танго в исполнении матери невесты, романсы, которые поёт женщина с железными зубами и таким же в точности железным голосом, и так далее). Свадебный вор может прихватить – по привычке, ставшей профессией – что-то из личных вещичек гостей, но никогда не станет омрачать торжество серьёзным ограблением. Внешность свадебного вора – такая же непримечательная, как и у кладбищенского, но у первого лицо заточено под радость, легкую улыбку и слезы умиления, а на втором лежит печать сострадания и глубокое сочувствие. Свадебный вор – скромный воробей, подбирающий крошки роскошного торта, кладбищенский – безжалостный стервятник, который преследует осиротевших людей. И тот, и другой прибиваются к праздничному или поминальному столу совершенно случайно, и если на свадьбе бывает уместно спросить, вы со стороны жениха или невесты, то на похоронах таких вопросов не задают. Мало ли кто пришёл проститься, отдать последний долг, закрыть глаза и тихо плакать? Поминки делаются для мёртвых, живые здесь всего лишь гости… И если даже забрёл вдруг сюда посторонний человек, не имеющий отношения к усопшему, нужно его накормить и налить ему рюмку – всё это соответствует народному кодексу, своду традиций и примет. Но если посторонний человек живёт от одной поминальной трапезы до другой, а потом перестаёт довольствоваться подаянием, сдирая кожу с кормившей руки, то это уже, конечно, никакой не добрый странник, это и есть кладбищенский вор…
Анна Петровна, припудрив нос, давала интервью местным теленовостям. Рассказывала по просьбе корреспондента, как всё произошло. Корреспондент сообщил работникам кафе, что в последние месяцы кладбищенский вор изрядно распоясался: в кафе на улице Викулова с поминок увели сумочку, в ресторане на улице Амундсена девушка осталась без сапог (почти новые были сапоги, и очень дорогие, дизайнерские). Потом телекамера уставилась на Елену Васильевну, и той пришлось закончить свой последний рабочий день в кафе самым нелепейшим образом – предъявляя всей Свердловской области лицо безответственного сотрудника, из-за которого клиентка осталась без дорогостоящей шубы. Что-то она там такое вякнула в своё и Семёна оправдание – неубедительное даже для самой себя.
– Антиреклама – это самая лучшая реклама! – бодрилась Анна Петровна, пытаясь осознать, чем обернётся для «Парижа» происшествие с шубой. И так ведь кризис, дела идут плохо у всех, а тут ещё и такой урон репутации! Вполне возможно, что их вынесет из удобной, нагретой ниши – и придётся осваивать новую специализацию… Детские праздники? Дорого и невыгодно. Свадьбы? Конкуренция… Оставим Анну Петровну в размышлении о судьбах «Парижа» – она, будьте покойны, всплывёт на поверхность из самых тёмных глубин. Хотелось бы нам сказать то же самое о француженке!
Елена Васильевна ехала домой, прижимая к груди пакет с надписью I love You – каблук левой туфли прорвал пластик и целил ей прямо в сердце. Как будто её сердце могло ещё что-то почувствовать!
Дома она упала на кровать и хотела расплакаться – но у неё не получилось. Она никогда не была плаксивой, вот и теперь и выдавила из себя лишь несколько слёз. Уснула только под утро, но долго ей спать не дали: в дверь колотили так, как обычно колотят люди, обременённые чувством собственной правоты.
Елена Васильевна открыла дверь, – и перед нею предстал бывший охранник Семён (как выяснилось из приказа об увольнении – Рудольфович). Слегка нетрезвый и очень решительный. Отверг предложенные тапочки и прошествовал в кухню с таким видом, будто ходил по этому маршруту изо дня в день.
Француженка дрожащими руками заваривала чай – сначала хотела из пакетиков, потом достала припрятанный листовой с чабрецом и ещё какой-то эхинацеей. Семён придвинул к себе пепельницу:
– Слушайте, а вы помните, как он выглядел?
– Никогда не забуду, – поклялась Елена Васильевна. – Узнаю в толпе!
– Я тут с ребятами говорил, они могильщиками на Широкой Речке… Говорят, есть у них один такой кадр – пасётся рядом с храмом. Как отпевание закончится, так он и пристраивается, в автобус подсаживается, на поминки едет… Вот я и думаю, а что если нам, слушайте, проверить?
– Можно и проверить, – согласилась француженка. – Но работу ведь нам всё равно не вернут…
– А я не из-за работы! – заявил Семён, глаза которого нехорошо сверкали (левый ещё и подёргивался). – Я из чувства принципа.
Француженка не слыхивала о таком чувстве, но побоялась говорить об этом бывшему охраннику – слишком уж целеустремленным он выглядел.
– Поесть у вас нету? – спросил Семён, и Елена Васильевна, не готовившая для себя ничего серьезнее яичницы и горячих бутербродов, начала вдруг метаться по кухне, сочиняя ужин. Семён терпеливо курил, потом попросил разрешения включить телевизор… Увидел бы их кто со стороны, решил бы, что взрослый сын зашёл поужинать к матери. Иллюзия семьи, которой у француженки никогда не было, и теперь уже точно не будет, оказалась такой сладкой, что Елену Васильевну повело – голова закружилась от собственных скачков и пируэтов вокруг плиты.
Семён ел с удовольствием, хотя приготовлены были все те же самые блюда – яичница с ломтями водянистого зимнего помидора и горячие бутерброды с сыром, сильно припахивающим коровой.
– Слушайте, вкусно, – признал Семён, промакивая губы салфеткой.
Француженка польщённо улыбнулась и предложила сварить кофе. Ну и что, подумаешь, вечер.
– Я от кофе ещё крепче сплю, – заявил Семён. От еды он подобрел и расслабился, и глаза теперь уже не сверкали, а как будто подернулись масляным блеском. Он даже завёл одну из своих историй, которые Елена Васильевна слышала ещё в сентябре – с широким эпическим зачином и таким невзрачным финалом, что слушатель отказывался верить: неужели это всё?
Француженка достала из буфета красивые синие чашки с золотым орнаментом, унаследованные от прежних жильцов. А что если рассказать ему мою историю? – мысль обожгла висок, как сильный спазм, и тут же сбежал кофе, лавой выплеснувшись на плиту. Елена Васильевна разлила по чашкам уцелевший после извержения напиток, села напротив гостя и улыбнулась ему, как будто и не мыслила минуту назад нарушить своё главное правило – никому не открывать правды.
– Там в дверь звонят, – сказал вдруг Семён. Француженка встрепенулась – она и в самом деле не услышала звонка, хотя он был у неё довольно громкий, и тембр имел неприятно-резкий, как у певицы с железными зубами, заслуженного работника культурно-массового сектора.
Елена Васильевна пошла в прихожую, и Семён зачем-то отправился следом – как телохранитель, готовый в любую минуту прикрыть своим телом тщедушную француженку.
За дверью обнаружилась женщина непостижимого возраста – ей могло быть от тридцати до пятидесяти, но было, скорее всего, около сорока. Шарф обвит вокруг шеи, как змея. Пальто, перчатки, сумка – как из журнала «Стиль жизни», который бесплатно оставляли в кафе рекламные агенты. Кончик носа покраснел – на улице мороз, а гостья почему-то без шапки.
– Елена Васильевна! – закричала женщина, и тут же стремительно превратилась в школьницу Мамаеву, давным-давно занявшую скромное место в дальних углах памяти. – Ведь это просто чудо, что я вас увидела в новостях! Я вас искала на Интернете – на Фейсбуке, в Одноклассниках, повсюду, но вас нигде нет!
– В Одноклассниках даже я есть, – скромно ввернул Семён, с одобрением разглядывающий крепкий бюст бывшей школьницы.
«На Интернете» резануло слух – что ж, нельзя прожить в Париже столько лет, и не упустить из виду изменений в родном языке…
Мамаева распространилась по всей квартире – сапоги лежали в прихожей, пальто – на спинке стула в комнате, а сама она плюхнулась на табурет и с удовольствием закурила.
– Я к матери приехала, – рассказывала она, держа сигарету на расстоянии от своих пышных волос, – а она у меня смотрит новости каждый час. И тут вдруг вы! Гардеробщицей! В кафе «Париж»! Я сразу туда поехала – и официантка дала мне ваш адрес. Такая приятная женщина, но слегка переупотребляет мейк-апом.
– Злоупотребляет, – поправила Елена Васильевна.
– Пусть так, – Мамаева влюбленно разглядывала обожаемую учительницу. Встречая людей из далекого прошлого, мы только в первую минуту замечаем, как сильно они изменились – а потом воспоминания побеждают реальность, и нынешняя Мамаева, крепко стоящая на ногах парижанка, вновь превращается в сутулую троечницу, очарованную московской учительницей. А худенькая старушка становится коротко стриженой дамой, загадочной и странной Еленой Васильевной…
Мамаева была не из тех эмигрантов, что считают свой отъезд из России главным жизненным достижением, а все прочие успехи числят по разделу бонусов. Она полюбила вначале свою учительницу, затем – французский язык, и только потом – страну, где жила вот уже двадцать лет. Все эти годы Мамаева скучала по родному городу, русскому языку, чусовскому хлебу и огурцам бочкового засола, – и тратила на дорогие поездки в Екатеринбург те деньги, которые можно было обратить в морской отдых или новый гардероб. В Екатеринбурге жила мама, так и не пожелавшая оставить квартиру на улице Пальмиро Тольятти – и переехать к дочери в Париж. Здесь, как в консервной банке, было надёжно спрятано угрюмое детство Мамаевой, тайный источник её сил и неиссякаемой радости жизни. Она всякий раз возвращалась в Европу обновлённой, готовой к испытаниям и разочарованиям, которых, не сомневайтесь, хватает везде. Ведь даже если ты каждый день проходишь мимо Эйфелевой башни и моста Бир-Хаким, это не сделает тебя счастливой.
– Замуж я так и не вышла, – сообщила Мамаева, и Семён слегка встрепенулся, даже как будто бы пошёл рябью как озёрная гладь на рассвете.
– Ещё не поздно! – сказала Елена Васильевна, но Мамаева решительно покачала головой. Она рассказывала о работе (стала синхронистом – а это высшая каста переводчиков), о затяжном романе с американцем, и о том, что никак не убедит маму решиться на переезд – а француженка тем временем готовила новую порцию горячих бутербродов. Ей вдруг показалось, что за столом сидит семья – её сын и дочь, или, возможно, дочь с мужем, или, например, сын с невестой. Елена Васильевна была согласна на любой из этих вариантов. Она захмелела от приступа счастья – неожиданного и нелепого, особенно, если вспомнить о том, что случилось на днях.
Из тряпичной сумки, украшенной призывом к экологически чистой жизни, Мамаева достала дары для учительницы – шёлковый разноцветный шарф, браслет и ещё что-то насколько изысканное, настолько же и не подходящее Елене Васильевне. Кольнула мысль, что эти подарки могла бы выбрать Леони: шарф, браслет и что-то изысканное приходились родными внуками московской шубке, тихо доживавшей свои дни в чужом шкафу.
– А вы-то как, Елена Васильевна? – спросила Мамаева, почувствовав, что слишком долго говорит о себе. – Что теперь будете делать?
– Ловить преступника, – ответил за учительницу Семён.
Мамаева сказала, что поедет на кладбище вместе с ними – ей как раз нужно навестить могилу отца. Машину ей даст подруга, так что пусть Елена Васильевна и … Семён, правильно? – ждут её завтра к десяти.
– Отлично, – ликовал Семён, – значит, мы теперь с транспортом. Мужики сказали, завтра в одиннадцать – первое отпевание. Ворюга-то наш совсем обленился в последнее время – если нет отпеваний, зря не ходит. Звонит, видать, в церковь заранее…
Разошлись гости поздно, но француженка долго не могла уснуть – то жарко ей было, то холодно, то в затылке стучало, то в груди кололо. Она искренне старалась вызвать у себя чувство ненависти к вору, лишившему молодую женщину красивой шубки, «Париж» – репутации, а их с Семёном – работы, но почему-то не могла на него рассердиться. Эта история с ограблением вдруг придала бесцветной жизни Елены Васильевны если не радужную окраску, так хотя бы некий смысл. Не будь этого – Семён не пришел бы к ней в гости, а Мамаева не вызвалась бы поехать вместе на кладбище – охотиться на вора.
Она уснула глубокой ночью, и видела во сне, как живые шубы разгуливают по кладбищу на тонких журавлиных ногах.
7
Семён проживал в доме по улице Ухтомской – отсюда было рукой подать до кладбища, если кто-нибудь захотел бы, конечно, простирать туда руку. Договорились, что он будет ждать Мамаеву с француженкой ровно в пол-одиннадцатого у главного входа в обитель скорби.
Мамаева оказалась по-европейски точной – Елена Васильевна еле успела собраться (взяла с собой бутерброды – вдруг дети проголодаются – и старый термос, из которого почему-то пахло сушеными грибами, пока она не налила туда крепкий чай с сахаром), как под окном появился обещанный автомобиль. Кем бы ни была щедрая подруга Мамаевой, религиозные взгляды у неё были на редкость широкие – на панельке рядом с радио крепилась православная иконка, с зеркала свисал на шнурке «глаз Фатимы», а в отделении для стаканчиков, куда Елена Васильевна по чистой случайности сунула ладонь, обнаружилась фигурка Будды. Мамаева пристегнулась – и они помчались через весь город. Елена Васильевна еле успевала рассказывать о том, как изменился Екатеринбург – стоило ей показать за окном приметное здание, как оно тут же скрывалось из виду: водила Мамаева совершенно не по-европейски: гнала так, будто скрывалась от преступников.
Между улицей Ухтомской, где обитал Семён и кладбищем располагался сравнительно новый торговый центр под названием «Радуга». На фоне чёрных сосен погоста истошно-яркие цвета этого здания выглядели так абсурдно, что Мамаева поморщилась, как будто налетела на это зрелище не взглядом, а глазом.
Небо сегодня было тяжелым и ноздревато-серым, как бетон. Елена Васильевна не сомневалась в том, что у неё подскочило давление, кровь отливала от одной щеки и приливала к другой. Экуменистическая машина, управляемая железной рукой Мамаевой, с трудом передвигалась в плотном потоке «ашанцев» – любителей выгадать несколько сотен рублей в известном продуктовом магазине, где бабушки с тележками привидениями бродят от полки к полке… Водители-«ашанцы» оставляли кладбище по левую руку, держа курс на другой торговый центр, осенявший район немеркнущим светом ламп дневного освещения. «МЕГА», «ИКЕА», «ОБИ» и «АШАН» – то были имена новых свердловских богов, конкурировать с которыми могли только лишь обладатели поистине радужного оптимизма.
Мамаева въехала на парковку кладбища, и не без шика затормозила прямо напротив лавочки, торговавшей искусственными цветами. Всё, что природа создавала с деликатностью и вкусом, пародировалось здесь без тени жалости: раздирающе-красные розы и ядовито-синие колокольчики продавались поштучно, а безымянная цветочная мелочь шла пучками, как зелень. Похоронные венки напоминали щиты средневековых рыцарей. К ногам Елены Васильевны подбежало целое собачье семейство, учуявшее бутерброды, а от ворот махал рукой Семён, приодетый в новое пальто: заезжайте сюда, я договорился с мужиками! Мамаева снова села за руль, и ворота, действительно, открылись – за машиной следил один из местных пожилых работников, обладатель таких ярко-синих глаз, какие редко сохраняются у стариков. Глаза, как и чернила, и чувства, со временем выцветают – но этому человеку, возможно, в порядке исключения или как награда за страдания, досталась вечная материя. Елена Васильевна встретилась взглядом с этой небесной синевой и подумала – хорошо бы он смотрел на меня вечно. И ещё она подумала, что человек с такими глазами не может стать преступником – эту примету не спрячешь.
Семён звал синеглазого могильщика запросто – Коля. На кладбище излишняя вежливость отмирает сама собой, как и чужие достижения, перестающие быть ценными. Машину они оставили на боковой дорожке, и Мамаева проверила сигнализацию, дёрнув за ручку дверь. Храм стоял прямо перед ними – новостройка, напоминающая шахматную ладью или замок из парка развлечений. Кругом аккуратно расставлены образцы надгробных памятников, скульптурные ангелы и скорбящие длинноногие девы. Шли гуськом – впереди Семён (тоже без шапки, а уши-то уже красные, как бы не отморозил!), за ним Мамаева в утеплённом пальто из болоньи, и, замыкающей, Елена Васильевна с брякающим в сумке термосом.
Поминальная служба ещё не началась, а француженка уже заприметила вора – он стоял в ногах покойника, и скорбел за десятерых. Елена Васильевна испугалась, что похититель шубы узнает её – как же она не подумала о том, чтобы изменить свою внешность! Но вор не отрываясь смотрел на покойника, от которого на расстоянии были видны только нос и ноги – и мелко кивал, прощаясь навсегда.
Француженка юркнула за спину Семёна, и дёрнула его за рукав.
Началось отпевание. Покойная оказалась одного года с Еленой Васильевной, и в этом был печальный смысл. Суровый ликом батюшка прочёл и пропел все необходимые слова, после чего, как опытный лектор, выбрал среди присутствующих отдельное лицо – Мамаеву, и прочёл проповедь, не сводя с неё глаз. Мамаева заметно выделялась среди толпы, в ней чувствовалась детская открытость европейцев, которые, в отличие от нас, не живут в ожидании пинка или обмана, но просто – живут.
Гроб закрыли, толпа вытекала из церкви и разливалась по кладбищу – Елену Васильевну удивило, что к могиле пошли далеко не все. Земля, лежавшая рядом с прямоугольной ямой, была здесь песочно-желтой. Многие плакали. Маленький мальчик повторял, не понимая, что происходит: «А где бабушка?», и высокая женщина терпеливо гладила его по голове.
Елена Васильевна вспомнила похороны своей матери и тётки, и подумала, что саму её, скорее всего, зароют здесь, на Широкореченском кладбище, единственный вопрос – под сосной или берёзой? Неизвестной им женщине досталась сосна.
Вор стоял чуть вдалеке от близких родственников, и был всё ещё без шапки, хотя пошёл сильный снег. Француженка вздрогнула: а что если он действительно хоронит близкого человека? И у преступников такие есть… Он одним из последних бросил горсть земли на крышку гроба.
Когда всех пригласили проследовать к автобусу, вор с облегчением надел шапку и пошёл по дорожке к воротам. Так и простудиться недолго, зимой работать хуже не придумаешь… Промёрз до самых костей! Он сунул руки в карманы, когда с ним поравнялась машина, за рулём – симпатичная женщина. Открылось окно:
– Вы ведь тоже на поминки по Лидии Павловне? Садитесь, подвезу!
Вор был отменным психологом, и считывал людскую натуру с первой же минуты знакомства. Вот и сейчас внутри его что-то дёрнулось, предупреждая – не надо, не садись, – но он замёрз, а в машине было тепло, и женщина смотрела так приветливо…
Задние окна автомобиля затемнены, на пассажирском сиденье справа – никого нет.
– Ну так что? Поедете?
Незнакомка слегка нахмурилась, и вор испугался, что она сейчас уедет, а ему придется трястись в автобусе вместе с незнакомыми заплаканными людьми, и до парковки ещё так далеко…
Он открыл дверь и отпрянул – но мужчина, сидевший сзади, успел втащить его в машину за руки, водительница заблокировала двери, а через минуту на пассажирское сиденье плюхнулась старуха-гардеробщица из кафе «Париж», где он на днях взял отличную шубу – жаль, что пришлось продать её по дешевке.
Вор считал свою деятельность не преступной, а, скорее, промысловой – он добывал чужие ценности, как охотник добывает дичь. Но он никогда не не становился дичью сам! В «Париж», например, он приехал с другого кладбища, – строго следил за тем, чтобы не повторяться, и не примелькаться в храмах. Всегда заранее звонил, чтобы узнать распорядок церковных служб. Менял, по возможности, внешность – усов, конечно, не приклеивал, а вот очки порою надевал… Мужчина, державший его за руки в буквальном смысле слова одной левой, вытащил из кармана наручники.
– Мне вот интересно знать, а что вы сделали с той шубой? – вежливо спросила гардеробщица.
Вору было интересно знать, что они сделают с ним? Отпираться здесь – дело пустое. Старуха вытащила из сумки термос, налила в кружку дымящийся чай и поднесла к губам вора бережно, как будто поила младенца.
– Есть хотите?
Он кивнул – с утра не поел из экономии, да и времени не было, а поминальный стол с блинами и кутьей, был теперь для него таким же недоступным, как свободное передвижение.
– Мы что, его кормить будем? – возмутилась Мамаева. Она была до краев полна мстительным чувством, – в европейской жизни таким можно было разжиться разве что в кино.
– А куда деваться? – сказала учительница, разворачивая сверток из фольги. Мамаева и Семён взяли себе по бутерброду, вора Елена Васильевна покормила из рук. Потом отряхнула руки от крошек – как от мела у школьной доски.
По дороге в полицию они обогнали поминальный автобус – водитель счёл этот поступок бестактным.
8
Учителя иностранных языков не обязаны бывать там, где говорят на иностранных языках. Эта простая мысль никогда не дошла бы до Мамаевой, как не доходит сложный оборот до переутомлённого студента. Француженка так точно описывала далёкий город, что Мамаева, очутившись здесь спустя несколько лет, узнавала его улицы, фонтаны и памятники, красные ромбы табачных лавок и зеленые стулья в садах… Как же, наверное, Лена-Вася мечтала о Париже все эти годы, заживо похороненная в Свердловске (Мамаева так и не смогла привыкнуть называть родной город другим именем)!
– Обязательно приезжайте ко мне в мае! Или в сентябре. Только предупредите заранее, чтобы я была свободна и смогла вас принять.
Мамаева довела Лену-Васю до зоны вылета – и махала рукой, удивляясь самой себе, почему она плачет, если всё прошло замечательно, и в следующем году, они Бог даст, увидятся в Париже.
Кладбищенского вора приняли в полиции с распростертыми объятьями – Елена Васильевна с Семёном дали свидетельские показания, и в тот же день на квартире вора провели обыск. Там обнаружилось много интересного, в том числе – три норковых женских шубки (одна – довольно поношенная, и даже с дырой в кармане), сумки, кошельки, документы, наличные… Одежду из кафе вор выносил одним и тем же способом – надевал на себя, под безразмерную куртку: это, конечно, слегка ограничивало выбор, длинную шубу так не унесёшь, но длинную и продать сложнее.
Семён попросил у Мамаевой номер телефона, она дала неправильный – охранник ей не нравился, да и жил далековато от Парижа… Проводив Лену-Васю в аэропорт, Мамаева ощутила, что сыта впечатлениями, и готова возвращаться в Европу, чтобы тратить накопленные на Родине силы в ежедневной борьбе за право жить в лучшем городе мира. Хватит их примерно на год, а потом она приедет снова.
Директор кафе «Париж» Анна Петровна сочиняла «отзывы посетителей» для странички ресторанного сайта: «В кафе нас покормили очень вкусно, мясо таило во рту». Если хочешь, чтобы дело было сделано хорошо – придётся делать всё самой!
Бывшая химичка подобрала на улице кошку – симпатичную трехцветку, похожую на лоскутное одеяло. По утрам кошка приходила в кровать как по часам – и трогала учительницу за нос мягкой лапкой. Других новостей у химички не было.
Леони вот уже десять лет как не было на свете – она умерла в Марокко, во время отпуска, от аневризмы головного мозга.
Елена Васильевна вместе с другими пассажирами ждала посадки в самолёт до Москвы – выход 13, место 9F. В Москве она остановится у старинной подруги – с утра пойдёт на кладбище, к матери и Зизе, а потом – посмотрим…
Старую шубку, подаренную француженке в другом аэропорту другого века, она отнесла вчера в театр на проспекте Ленина – где-то прочитала о том, что костюмы для артистов здесь подбирают на вещевых рынках.
Директор театра, весёлый человек с печальными глазами, восторгался:
– Где вы такое выкопали?
Елена Васильевна в последний раз провела пальцем по старому, устало бликующему меху.
И вот так они простились навсегда.