«Достоевский надрыв»
У Льва Лосева есть стихотворение, в котором он перечисляет постылые приметы безумной русской жизни. Среди прочего там говорится: И еще он сказал, распаляясь: / «Не люблю этих пьяных ночей, / Покаянную искренность пьяниц, / Достоевский надрыв стукачей, / Эту водочку, эти грибочки…»
Слово надрыв принадлежит к числу наиболее емких, выразительных, укорененных в русской культуре и потому плохо поддающихся переводу. В этом слове, помимо идеи напряжения всех сил, есть и некое мазохистское самолюбование, и истерическая исповедальность.
Вероятно, душевный надрыв связан с представлением о надрывном, нутряном кашле и с пониманием надрыва как прорехи. Внешняя оболочка расползается, сквозь прореху зияет нутро, и окружающие смущенно отводят глаза.
Слово надрыв описывает неконтролируемый эмоциональный выплеск и/или выражение форсированных, искусственных эмоций. В первом случае человек просто извлекает на свет слишком глубоко запрятанные, интимные чувства, с пугающей откровенностью обнажая то, чему надлежит оставаться сокровенным. Во втором — человек так успешно предается самокопанию, что может найти в своей душе то, чего в ней вовсе или почти нет. Поэтому с надрывом часто выражаются мнимые, непомерно преувеличенные или искаженные чувства, что граничит либо с фальшью, либо с гротеском.
Лев Лосев, говоря о достоевском надрыве, прав не только в том отношении, что пьяная исповедь стукача — это именно то, что очень естественно назвать достоевщиной, но еще и в том, что само слово надрыв — достоевское слово, из «Братьев Карамазовых» (одна из частей романа так и называется «Надрывы»).
Герои все время твердят: «Надрыв, надрыв», особенно когда обсуждают вымученную, надуманную, истерически- жертвенную страсть Катерины Ивановны к Мите Карамазову. Появление у позднего Достоевского, на закате эпохи так называемого шестидесятничества, понятия надрыва весьма знаменательно. Слово найдено — и слово, звучащее отнюдь не апологетически. Обобщив и отрефлектировав симптоматику надрыва, Достоевский в некотором смысле вывел одну из фундаментальных категорий поведения и мышления русского разночинца.
Одной из ценностей дворянской культуры, отвергнутой разночинцами, было то, что можно назвать внешним лоском, или хорошими манерами, или comme il faut, или светскостью, или дендизмом, а отсутствие оного — вульгарностью или дурным тоном. Толстой в «Юности» выразительно описал мироощущение юного дворянина, для которого лучше умереть, чем оказаться не comme il faut. Разночинцы увидели в этом поверхностность и фальшь и противопоставили условностям, канону культ искренности и глубины. Особенностью разночинской поведенческой модели стала гремучая смесь безудержной откровенности с романтической патетикой и тягой к «безднам», столь знакомая тому, кто когда-либо читал письма Белинского Бакунину, дневники Чернышевского или другие документы внутренней жизни людей этого социально-психологического типа.
Возвращаясь к теме кашля, вспомним и чахотку — разночинскую болезнь. Чахоточный надрывный кашель — как нельзя более подходящее обрамление для «кашля души» — надрывных признаний в «стыдной» и «гадкой» правде о себе.
Яркой чертой культивируемой разночинцами эстетики надрыва явилось демонстративное пьянство. Конечно, пили и дворяне. Но теперь на смену гусарскому кутежу и пьяному буйству в духе Дениса Давыдова пришел пьяный надрыв и пьяный кураж. Как известно, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке: алкогольное опьянение — замечательная мотивировка отказа от сдержанности в выражении своих чувств. Этот отказ становился фактом культуры, омут алкоголизма — синонимом душевной глубины.
Никогда уже больше такой тип поведения не имел столь высокого культурного статуса. Очень скоро он выродился в пародию на себя, однако до сих пор сохраняет по старой памяти претензию на духовные искания. Этот русский дискурс замечательно воспроизвел Вен. Ерофеев: «А потом кричу: „Ты хоть душу-то любишь во мне? Душу — любишь?“ А он все трясется и чернеет: „Сердцем, — орет, — сердцем — да, сердцем люблю твою душу, но душою — нет, не люблю!“» XX век сообщил слову надрыв новую интонацию. В нем появилось эстетическое измерение. Для Достоевского надрыв был еще интересен и эстетически привлекателен, хотя и чреват неправдой. Сейчас он обычно оценивается как безвкусица. «Вы любите Андреева?» — «Нет, — с характерной для него афористичностью формулирует свою позицию Довлатов. — Он пышный и с надрывом».