Глава 3
Из дневника Павла Гнедича, 1887 год
Дневник Кюхельбекера меня отрезвил. Я никогда не мог до конца понять, для чего люди пишут дневники. Нет, неточно я выразился…
Есть «Дневник писателя», который пишется Достоевским и регулярно публикуется, но эти записки предназначены именно для того, чтобы поговорить о животрепещущем, о происходящем ежедневно и чтобы показать, как это ежедневное выглядит в глазах такого писателя, как Ф.М. В таком дневнике нет ничего действительно интимного, домашнего, глубоко личного, в нем нет воспоминаний и неупорядоченного течения мысли, ибо он является, по сути, литературным произведением и создается специально с целью сделаться публичным.
Есть дневники, которые пишутся с расчетом на посмертное, а иногда и прижизненное опубликование. Многие деятели, почитая себя значительными для Отечества, его политики или культуры, полагают, что их дневники будут представлять интерес и для современников, и для потомков, но в таких дневниках мало искренности и много лжи, хотя порой и невольной. Авторы желают выставить себя в наиболее выгодном свете и приписывают себе определенные побуждения и резоны, которых в период описываемых событий еще не было и быть не могло. Такие дневники обычно пишутся задним числом, и события в них изрядно перевираются. Но цель подобных писаний хотя бы можно понять.
И есть дневники настоящие, которые пишутся в твердом убеждении, что никогда и никем, кроме своего автора, не будут прочитаны. Таким дневникам поверяется все самое глубинное, сокровенное, порой постыдное, и делается это честно, со всей искренностью. Как могло случиться, что такие дневники тоже бывают опубликованными? Для меня это было и остается загадкой.
Именно таков мой дневник. Я вел его с ранней юности, но записи делал не часто: брал в руки перо только тогда, когда не было сил терпеть, когда чувствовал необходимость выговориться, чтобы успокоиться еще на много месяцев. Смерть Григория словно отрезала меня от остального мира. В дело были посвящены всего несколько человек, но говорить о нем я мог бы разве лишь с матушкой, а после ее кончины не осталось никого. Умер частный пристав Сунцов, давно умерли верный Прохор и городовой Васюков, и родственник его тоже недавно скончался. Да даже если б они еще были живы, в собеседники мне эти люди никак не годились, ибо просто не поняли бы меня. Остался только сын Прохора, Афанасий, но не с ним же говорить…
Сегодня я делаю запись в этом своем дневнике в последний раз. Возможно, через какое-то время я снова начну писать, если молчать долее окажется невозможным, однако отныне каждая написанная страница будет уничтожаться сразу же после постановки последней точки.
Почему сегодня? Потому что сегодняшний… Нет, теперь уже вчерашний день многому меня научил. Уже глубокая ночь, наступили новые сутки, и о том, что произошло, мне следует говорить «вчера».
Вчера исполнился ровно год со дня смерти Лизаньки Шуваловой, баронессы фон Гольбах. Похоронена она в Германии, где и жила, рядом со своим мужем, сходить к ней на могилу в годовщину я не мог, поэтому отправился в парк, где мы любили с ней гулять. Скамьи, на которой мы обычно сидели, уже давно нет, на этом месте стоит теперь какая-то претенциозная скульптура, и я просто прохаживался по аллее, вспоминая, как счастливы мы были сорок с лишним лет тому назад. Весна в нынешнем году поздняя, и хотя уже начало апреля, все еще очень холодно и сыро, аллею насквозь пронизывали порывы ветра, заставлявшие испуганно и как-то обреченно качаться голые тонкие ветви деревьев, под ногами хлюпала ледяная кашица, и от этого воспоминания о теплой солнечной погоде и прогулках среди густой щедрой листвы становились особенно печальными.
Я так углубился в свои воспоминания, что не заметил, как кто-то подошел ко мне сзади.
– Князь Гнедич? Павел Николаевич? – послышался довольно резкий и даже несколько дерзкий девичий голосок.
Я обернулся. Передо мной стояла девушка довольно странного вида, одетая не то чтобы плохо или бедно, но как-то вызывающе безвкусно: турнюр слишком вздернут, цвет обильно украшенного рюшами платья – не то рыжеватый, не то красноватый – никак не сочетался с цветом украшений, по-видимому, довольно дорогих; да и плюмаж из перьев на ее шляпке смотрелся явно избыточным.
– Чем могу служить? – спросил я.
– Софья Леонардовна Белецкая, – представилась девушка. – Вы удивлены?
Фамилия была мне знакома. Когда-то много лет назад Лиза писала мне, что ее дочь, вернувшись в Россию совсем молоденькой девушкой, вышла замуж за некоего офицера Белецкого, который, впрочем, довольно скоро бросил ее. И, кажется, его звали именно Леонардом. От этого брака родился ребенок, девочка, но имени ее я не помнил.
– Вы – внучка Елизаветы Васильевны фон Гольбах? – догадался я.
– Совершенно верно. Как видите, я правильно рассчитала, чтобы найти вас в уединении и не компрометировать своим приходом к вам домой или в университет.
– Чем же вы можете меня скомпрометировать? – удивился я, с любопытством рассматривая Софью. – Разве вы участвуете в террористических затеях? Готовите покушение на самого Государя Императора?
– Это вас не касается, господин Гнедич, – гордо ответила девушка. – Я искала вас по совершенно другому поводу. Сегодня годовщина смерти бабушки, и я верно предположила, что вам захочется сюда прийти. Вам, вероятно, интересно, откуда я узнала про это место?
Она с вызовом посмотрела на меня. От этого взгляда маленьких, близко поставленных светло-серых глаз у меня возникло ощущение, что передо мной стоит суровый обвинитель, готовящийся провозгласить смертный приговор для меня.
– И откуда же? Вероятно, от самой Елизаветы Васильевны, – предположил я.
Софья кивнула.
– Почти. Из ваших к ней писем.
– Вы их читали? Каким же образом? – воскликнул я, предчувствуя недоброе.
– Бабушка их хранила все эти годы. После ее смерти мы разбирали ее бумаги и нашли вашу переписку. Вы довольно часто вспоминали то место, где мы с вами сейчас стоим, – усмехнулась Софья. – Вспоминали и подробно описывали, так что найти его труда не составило.
Это было правдой. Я действительно часто возвращался в своих воспоминаниях к нашим беззаботным и радостным прогулкам в парке – и с кем же мне было делиться этими воспоминаниями, если не с Лизой? Попытайся я рассказать хоть кому-нибудь еще, неизбежно последовал бы вопрос: если вы были так счастливы и любили друг друга, то почему не состоялось бракосочетание? В моей жизни и без того достаточно лжи – для чего плодить новую?
Но Лиза… Зачем она хранила мои письма? Зачем не сжигала их тотчас после прочтения? Впрочем, ответ был известен. Я ведь тоже хранил ее письма, как и свои дневниковые записи.
– Из этих писем, – продолжала Софья весьма суровым, надо заметить, тоном, – стало понятно, отчего жизнь всей нашей семьи сложилась так нелепо и тяжело. То, что мы в них прочитали, стало страшным ударом для моей матери и ее брата, моего дяди. Но, по крайности, все расставилось по своим местам. Бабушка была одержима вами. Она любила только вас, думала только о вас, только вы, Павел Николаевич, были для нее важны. Ваша переписка была ее единственным смыслом существования. Больше в этой жизни бабушку ничто не интересовало. Именно поэтому она не любила своего мужа, моего деда, и не подпускала к себе. Моя мать всегда горевала оттого, что у нее всего один брат, ей хотелось иметь много братьев и сестер, ей хотелось родственной поддержки, семейной любви, и она не понимала, почему у бабушки так мало детей. Теперь ответ найден. Она родила мою мать и моего дядю из обыкновенного чувства долга, потому что так положено. Она не хотела этих детей и не любила их. Она не обращала на них внимания, они были неприятны ей как дети мужчины, который ей отвратителен. Моя мать и ее брат были лишены материнской любви, ласки и заботы. Бабушка вся отдалась любви к вам. Поэтому, как только стало возможно, мать и дядя вернулись в Россию, где оставались родственники, в надежде хотя бы здесь обрести семью. Вероятно, вам известно, что барон фон Гольбах, мой дед, умер вскоре после рождения сына, а его дети от первого брака отстранились от бабушки и ее детей.
Сказать, что я слушал свою неожиданную собеседницу с изумлением, – ничего не сказать. Да, все эти годы меня согревала мысль о том, что я люблю Лизу и что это чувство взаимно, я верил в то, что Лиза меня любит, но мне никогда не приходило в голову, что для нее наши отношения настолько важны. Софья сказала, что ее бабушка была одержима мной, что в нашей переписке был весь смысл ее жизни… Как это возможно? Почему я ничего не заметил? Письма Лизы были нежными, полными доверия и тоски, но я не замечал в них какого-то чрезвычайного чувства, хотя бы близко подходящего к понятию «одержимость». Да, теперь, задним числом, я признаю, что в письмах этих весьма редко и скупо упоминалось о детях, но не придавал сему факту никакого значения, полагая, что Лизанька щадит мою мужскую гордость, избавляя от длинных описаний малышей, рожденных не от меня. Если верить Софье, ее бабушка мало занималась детьми, но возможно, причина кроется вовсе не в равнодушии к ним и не в отвращении, а в воспитании, которое Лиза получила все-таки в русской дворянской семье, где возиться с детьми вообще не было принято. Так кто же из нас прав, внучка Лизы или я? Я судил о Лизе только лишь по ее письмам, Софья – по рассказам своей матери. И то, и другое не является достаточно надежным источником объективной истины. Хотя, возможно, у девушки есть и свои личные впечатления…
– Вы хорошо знали Елизавету Васильевну? – спросил я.
– Я никогда ее не видела. Бабушка не приезжала в Россию, уж не знаю почему. А мы с матушкой не могли позволить себе поездку в Германию, мы и без того жили в полной материальной зависимости от родственников. Если бы бабушка предложила нам денег на поездку, то, возможно, я и уговорила бы матушку поехать в Германию, хотя она и не хотела встречаться со своей матерью. Но бабушка не предложила. И это стало еще одним подтверждением того, что ни моя мать, ни ее брат, ни я ей не нужны и не интересны. Ей интересны были только вы.
Причины, по которым Лизанька не приезжала в Россию, были мне слишком хорошо известны. Каким же я был идиотом! Ведь правда всегда была на виду, в каждом ее письме, а я, слепец, умудрился за столько лет не заметить ее, не понять! Лиза много раз говорила, что приезд в Россию для нее невыносим, ибо невыносима будет сама мысль о том, что я, ее Поль, где-то рядом, совсем недалеко, но она не может меня увидеть. Таков был наш с ней уговор, от которого нам и в голову не пришло отступать. Разве можно было признания, подобные этим, расценивать как обыкновенную дружескую теплоту? Разве можно было не увидеть за этими, написанными на изысканном французском, словами той самой неутихающей одержимости и принять за тлеющие угли то, что на деле являлось бушующим пожаром? Отчего, отчего я был так самонадеян и полагал, что хорошо понимаю мою далекую возлюбленную?
Однако в одном из писем она ставила мне в упрек, что я не дал ей знать, когда посетил Карлсбад. Вероятно, дело в том, что я был там всего несколько дней, и такое испытание казалось Лизаньке вполне посильным. Если бы она приехала в Москву, то уж надолго, на много месяцев, а это совсем иное… Впрочем, разве можно рассуждать о том, что думал и предполагал другой человек? Ах, какая самонадеянность – считать, что знаешь кого-то достаточно хорошо, чтобы понимать все его мотивы и побуждения…
Мое чувство к Лизе было тихим, спокойным и печальным, оно уютно расположилось в моей душе, свило в ней гнездо и жило, нимало не мешая ни моим научным и преподавательским занятиям, ни моим отношениям с другими женщинами. Это чувство согревало меня и поддерживало, но ни одной минуты не руководило мной и моей жизнью. Я был убежден, что Лиза чувствует то же самое. И вдруг, спустя год после ее смерти, выяснилось, что все было совсем, совсем не так…
И снова встал вопрос, кто же из нас более прав: я, не видевший Лизу более сорока лет, но хотя бы знавший ее до нашей разлуки, или эта девушка с маленькими колючими глазками, узнавшая свою бабушку лишь по рассказам матери и по моим письмам?
Так удивительно было думать о Лизе-бабушке… Для меня она навсегда осталась той прелестной пухленькой девушкой, которая была моей невестой. Другой Лизы я не знал.
Или… не хотел знать? Нет ли моей собственной вины в том, что за сдержанными, но полными доброжелательности и нежности строками ее писем я не разглядел другую Лизу?
Очередной порыв ветра заставил тонкую пелерину взлететь над худенькими плечиками девушки, и я вдруг понял, что она отчаянно замерзла.
– Предчувствую, что разговор у нас будет долгим, – сказал я. – Вы позволите угостить вас пирожными? Признаться, я ужасно озяб, а в мои годы простуда может оказаться роковой. Здесь неподалеку есть очень милая кофейня, где пекут вкусные пирожные.
Почему-то, глядя на ее насупленные брови и в целом весьма воинственный вид, я был уверен, что она начнет отказываться и мне придется долго уговаривать ее. Но, к моему удивлению, Софья сразу согласилась. Сей незначительный факт оказался в то же время очень важным для меня самого: я лишний раз убедился, как мало мы понимаем людей и как неумело пытаемся объяснять и предсказывать их поступки, исходя из собственных поверхностных и к тому же недолговременных наблюдений.
Разговор наш и вправду оказался долгим. Из него я узнал, что мать Софьи, лишенная материнского тепла и остро страдавшая от чувства собственной ненужности, выскочила замуж за первого встречного, лишь бы обрести объект, который можно будет любить и получать от него ответную любовь. Муж, штабс-капитан Белецкий, оказался негодным объектом, пьяницей и гулякой, быстро промотавшим все средства жены и оставившим ее с маленькой Софьей на руках. И тогда всю имевшуюся в ее сердце любовь несчастная женщина обрушила на дочь. Она буквально душила Сонечку этой своей любовью, опекая ее в каждой мелочи, постоянно давая советы и требуя во всем отчета. Привело это к тому, что Софья, с трудом разыскав кутившего на деньги очередной любовницы отца, выпросила у него письменное разрешение на отдельное проживание и в 17 лет ушла от матери. Сейчас Софье было двадцать, она зарабатывала уроками немецкого и шитьем, снимала угол вместе с несколькими другими девушками и предпринимала отчаянные попытки получить хоть какое-то приличное образование.
Жили они трудно и более чем скромно, их поддерживал только брат матери, Андреас фон Гольбах, но его доходов хватало лишь на то, чтобы не умереть с голоду. Остальная родня по линии Шуваловых отговаривалась бедственным положением в связи с реформами. Дочь Лизы и крошку Софью приняли в качестве приживалок в дом дальних родственников, так что о крыше над головой и о куске хлеба можно было не беспокоиться, а на большее – не рассчитывать.
– Мать долго не могла найти работу, потому что плохо говорила по-русски, и ей пришлось учиться, – рассказывала Софья. – Если бы бабушка обращала на нее больше внимания и выучила русскому языку, все могло бы повернуться иначе. Но мама росла в Германии, в среде людей, говорящих по-немецки. Она говорила и по-французски, но учить ее русскому никому и в голову не пришло. Дяде Андреасу было проще, он способен к языкам, а моей матери этого дара от природы не дано, и пока она выучила русский настолько, что могла бы хоть чему-то научиться и работать, прошли годы. Ее никуда не брали, она не могла найти место. Мама была очень нездорова, и это было видно сразу, при первом же взгляде на нее – а кому нужны болезненные работники?
С Елизаветой Васильевной ни ее дочь, ни внучка отношений почти не поддерживали, ограничиваясь чрезвычайно редкими, посылаемыми примерно один раз в год письмами, в которых не было никаких подробностей о себе и никаких вопросов к адресату. Переписка Лизы с сыном, Андреасом, была несколько более частой, но такой же пустой, дежурной.
Когда пришло известие о смерти Елизаветы Васильевны, Софья с матерью и дядей немедленно отправились в Германию. На другой день после похорон принялись разбирать бумаги: Андреас собирался, если окажется нужным, остаться и привести дела в порядок. Вот тогда-то и обнаружились сложенные в стопки и аккуратно перевязанные лентами письма, скопившиеся за сорок с лишним лет. Разумеется, все они были прочитаны, от первой до последней страницы.
– Вы, конечно, сейчас станете говорить, что читать чужую личную переписку неприлично, – холодно говорила Софья. – Но не вам, Павел Николаевич, рассуждать о приличиях. Вы и только вы послужили причиной того, что у моей матери было несчастное детство, проведенное без любви и нежности. Вы – причина того, что бабушка лишила своих детей материнского тепла, заботы и внимания. И это означает, что именно в вас содержится причина того, как сложилась судьба моей матери, а впоследствии и моя. Я ведь еще не сказала вам самого главного: моя мать умерла. Ровно на сороковой день после кончины бабушки Елизаветы Васильевны. Она умирала медленно и мучительно, страдая от страшных болей. И самым тяжелым для меня было услышать ее последние слова перед тем, как она впала в забытье, из которого уже не очнулась. Она сказала: «Я всегда думала, что причина во мне самой. Я думала, что Господь наказывает меня за какой-то мой порок, за то, что я недостаточно хороша. Я нехороша, я дурной человек, и поэтому я никому не нужна, меня не любит ни Господь, ни собственная мать, ни муж. И я научилась жить с этим. Как же больно мне было узнать, что причина вовсе не во мне и что все это только потому, что мама не смогла выйти замуж за какого-то Поля Гнедича… Причина моих страданий – в нем. Какое право он имел так распорядиться моей судьбой?»
В горле у меня стоял ком. Я ничего не понимал. Неужели то, что рассказывает эта девочка со злыми светлыми глазами, правда? Неужели это все – о моей Лизе, о той, которую я всю жизнь любил? Неужели это та самая Лиза, которая для меня всегда была связана с понятиями ума, бесконечного понимания и душевного тепла? Нет, нет, этого просто не может быть!
– Вот теперь, Павел Николаевич, я подхожу к тому вопросу, который и заставил меня искать встречи с вами.
Отчего-то только в эту секунду я вдруг увидел и услышал ясно и объемно все, что происходило вокруг: круглые столики, дамы в бархатных или шерстяных жакетах и в затейливых элегантных шляпках, мужчины, читающие в одиночестве газеты или увлеченно беседующие со своими спутницами, хозяин заведения, лично подносящий заказ наиболее именитым гостям, запах кофе, ванили и корицы, оплывший от тепла крем на наших так и не тронутых пирожных. Оказалось, что до этого я ничего не видел и не замечал, полностью поглощенный рассказом Софьи Белецкой. И вот теперь, когда беседа наша достигла кульминационной точки, все органы чувств словно напряглись и встали наготове в преддверии неведомой опасности. Зрение, слух и обоняние обострились настолько, что мне казалось, будто я слышу, как в печи пропекается тесто.
– Я внимательно слушаю вас, госпожа Белецкая, – произнес я, стараясь говорить как можно спокойнее и увереннее.
– Мне хотелось бы знать, во имя моей матери и ее страданий, ради чего были принесены все эти жертвы? Зачем бабушка не вышла замуж за вас? Зачем вышла за барона фон Гольбаха, зачем родила ненужных ей детей и обрекла их на холодное одинокое детство? Мне хотелось бы получить ответ на вопрос: почему? Почему, если она так любила вас, а вы любили ее? Из писем мне стало понятно, что не материальные соображения тому причиной. Тогда что же?
– Я не намерен это обсуждать.
– Но я требую ответа! Я имею право знать! Если бы бабушка вышла за вас, ее дети родились бы в счастливом браке, моя мать выросла бы окруженная любовью и заботой и выбрала бы себе достойного мужа, а не выскочила замуж за первого встречного, и моя судьба сложилась бы куда более счастливо. Я была бы княжной Гнедич, а не белошвейкой Соней. И я имею право знать!
– Мне очень жаль, госпожа Белецкая, что я не смогу удовлетворить ваше любопытство, – твердо ответил я. – Скажу лишь, что таково было решение вашей бабушки, Елизаветы Васильевны.
– Но почему? Почему она приняла такое решение?! – настойчиво воскликнула Софья.
Я сделал знак, что прошу подать счет.
– Напоследок замечу вам, Софья Леонардовна, что, прими ваша бабушка иное решение, вы все равно не стали бы княжной Гнедич по той причине, что и вашей матушки, и вас самой и вовсе на свете не было бы. Биологией и медициной давно уже все выяснено и доказано. Так что не питайте свою ненависть ко мне излишними иллюзиями, лишенными научной основы.
Я поднялся.
– Позвольте откланяться.
Я был отвратителен сам себе. Еще одна ложь… Впрочем, одной ложью больше, одной меньше – какая теперь разница? Эта девочка хотела получить ответ на извечный вопрос: кто виноват? Кто виноват в том, что ее жизнь и жизнь ее матери и дяди сложилась так, как сложилась?
«Ты виноват! Ты, ты, ты…» – зазвучал снова в голове знакомый голос.
Этот голос мучил и терзал меня весь остаток дня, и когда вновь подступила бессонница, я понял, что он не умолкнет до тех пор, пока я не выплесну все на бумагу. И если я промедлю еще хотя бы час, к голосу, звучащему в голове, присоединится и другое воспоминание, которого я страшусь еще больше: пустые, ничего не понимающие глаза на грубо вылепленном, шишковатом лице.
Ну вот, я написал о том, что произошло. Я смотрю на свой дневник – раскрытую тетрадь и несколько уже исписанных таких же тетрадей рядом на столе. Смотрю и мысленно прощаюсь с самим собой – с тем, каким я был и сорок, и тридцать, и двадцать лет назад. Тут же на столе стопки с письмами Лизы. В дневнике – весь я, в письмах – вся она. И с этим мне придется сейчас проститься. Несколько движений у растопленной печи – и ничего этого больше не будет. Не будет моей Лизы. И меня не будет.
Невозможно допустить, чтобы после моей смерти кто-нибудь это прочел. Надо позаботиться заранее, сжечь все, что есть, и каждый раз сжигать новые записи. Писем от Лизы больше уж не будет, а уничтожать собственноручно написанное мне не впервой.
Итак, прощайте! Прощайте, мысли, чувства, воспоминания, душевная боль, неизгладимая и неискупленная вина… Прощай, моя Лиза… Люблю тебя!»
1892 год, январь
«– Бежать надо!
– Куда?
– Туда, на север. К соснам, к грибам, к людям, к идеям… Я бы отдал полжизни, чтобы теперь где-нибудь в Московской губернии или в Тульской выкупаться в речке, озябнуть, знаешь, потом бродить часа три хоть с самым плохеньким студентом и болтать, болтать…»
Звучный, хорошо поставленный голос Сандры обладал богатыми модуляциями, и для Павла Николаевича Гнедича не было в последнее время наслаждения выше, чем слушать, как девушка читает вслух. Читала же она постоянно, стоило только в гостиной их дома собраться хотя бы двум слушателям, но зачастую читала и одному лишь князю.
– Однако господин Чехов не жалует интеллигенцию, – со смехом прервал чтицу гость, молодой присяжный поверенный Казарин, черноволосый и черноусый красавец. – Смотрите, как он зло пишет: на первом месте в мечтах интеллигента сосны, а идеи – так и вовсе на последнем. А эта формула предела мечтаний интеллигента: болтать, болтать, болтать… Вот именно что ни на что большее мы не годимся, только на болтовню. Все равно с кем, даже и самый плохонький студент сгодится в собеседники, лишь бы можно было излагать свои великие мысли о нравственном обновлении. Я «Дуэль» уже дважды перечел и каждый раз хохочу в этом месте. А дальше будет один из моих любимых отрывков, безумно смешной! Продолжайте же, Александра Николаевна!
Сандра состроила очаровательную гримаску и тряхнула головой, отчего ее толстая медно-рыжая коса змеей шевельнулась по зеленому атласу платья.
– Вы все время вмешиваетесь со своими комментариями, Юлиан! Это выбивает меня из образа. Нельзя же быть таким противным!
Казарин изобразил на лице глубокое раскаяние.
– Все-все, умолкаю, дражайшая Александра Николаевна. Но не поручусь, что снова не перебью вас, когда дело дойдет до особенно замечательных пассажей. Если ваш отец не присоединится к нам в ближайшее время, то вы успеете прочесть еще парочку поистине восхитительных мест, где я не удержусь от смеха.
Сандра приняла серьезный вид и снова начала читать:
– «Ему казалось, что он виноват перед своею жизнью, которую испортил, перед миром высоких идей, знаний и труда, и этот чудесный мир представлялся ему возможным и существующим не здесь, на берегу, где бродят голодные турки и ленивые абхазцы, а там, на севере, где опера, театры, газеты и все виды умственного труда. Честным, умным, возвышенным и чистым можно быть только там, а не здесь. Он обвинял себя в том, что у него нет идеалов и руководящей идеи в жизни, хотя смутно понимал теперь, что это значит. Два года тому назад, когда он полюбил Надежду Федоровну, ему казалось, что стоит ему только сойтись с Надеждой Федоровной и уехать с нею на Кавказ, как он будет спасен от пошлости и пустоты жизни; так и теперь он был уверен, что стоит ему только бросить Надежду Федоровну и уехать в Петербург, как он получит всё, что ему нужно».
Казарин не выдержал и снова разразился смехом.
– Нет, господа, прошу меня простить, но это решительно гениально: честным, умным, возвышенным и чистым можно быть только там, где опера, театры и газеты! Господин Чехов всех нас наизнанку выворачивает в этой повести! Как хотите, а ничего более смешного я в жизни своей не читал. Зло, остроумно и необыкновенно точно подмечено и написано.
Сандра с досадой опустила на колени прошлогодний октябрьский выпуск «Нового времени», в котором начали печатать новую повесть Чехова. Печатали с продолжением, в пяти октябрьских и шести ноябрьских номерах, и остальные десять выпусков лежали на столе, ожидая своей очереди на чтение вслух. Конечно, повесть была давно прочитана всеми, кто ею интересовался, но слушать литературный текст в исполнении Сандры – удовольствие особенное. Воспитанница Николая Раевского с детства проявляла склонности к актерству, была необыкновенно музыкальной, при этом обладала отличной памятью, что позволяло ей быстро и накрепко заучивать и тексты, и ноты. Ее успехами в игре на фортепиано и пении мадемуазель Лансе, гувернантка Кати и Саши, была более чем довольна и усиленно рекомендовала нанять для девочки настоящего педагога по вокалу, уверяя Раевского и Гнедича, что речь может идти даже о блистательной карьере оперной певицы. Однако у князя и его племянника подобная перспектива восторга не вызывала: девушка из дворянской семьи не должна играть на сцене, это недостойно.
– Но ведь Сашенька – воспитанница, в ней нет крови Гнедичей и Раевских, – возражала гувернантка.
– В этом вы правы, но мы не знаем, кто ее настоящие родители. Они вполне могут оказаться дворянами, – уклончиво отвечал Николай Владимирович.
Тем не менее он посоветовался со знакомыми из Консерватории, и вскоре тринадцатилетняя Саша начала брать уроки вокала у весьма заслуженного профессора, к которому ездила в сопровождении мадемуазель Лансе трижды в неделю по вечерам. Раевский не был уверен, что поступил правильно, и очень переживал.
– Зачем только я вас послушался, дядя Поль, – сокрушался он. – Если б мы отдали Сашу в хороший пансион, ее там прекрасно выучили бы пению и всему тому, что должна знать и уметь девица из приличной семьи. Но вы настояли, чтобы Саша ходила в гимназию, – а для чего ей это классическое образование? Продолжать учение она не намерена, мы с вами оба видим, что науки ей неинтересны, на уроках она отвечает прилично только благодаря хорошей памяти, не понимая и половины того, что говорит.
– Ты должен был дать Сашеньке все возможности для развития, – возражал Гнедич. – Сейчас не те времена, что прежде, когда главная ценность женщины определялась тем, насколько она хорошая жена, мать и хозяйка дома. Все переменилось, Николенька, как ни прискорбно это сознавать. Теперь все иначе. И мы с тобой вынуждены с этим считаться. Много лет назад, когда я отдал имение в приданое твоей матери, сделав ее тем самым достойной партией, я считал, что полностью выполнил свой долг перед нею. С тех пор минуло без малого полвека, и нравы нынче иные. Да и вся жизнь стала иной. Женщины начали выбирать, как им жить. А для осознанного выбора необходимы хорошие знания.
Раевский горестно вздыхал, соглашался с правотой дяди и со страхом ждал, что настанет тот миг, когда Сашенька закончит гимназию и просто сбежит из дома, чтобы поступить в какую-нибудь театральную труппу. Ее, красавицу, одаренную музыкально и артистически, без разговоров возьмут в любой захудалый театришко, а дальше начнется разгульная жизнь актриски, которую станут покупать и перекупать друг у друга толстосумы и разные сомнительные личности. Разве так представлял он будущее девочки, которую взял когда-то на воспитание из приюта? Николай Владимирович тогда, восемнадцать лет назад, был уверен, что не сможет полюбить малышку. Он не ожидал, что пройдет время – и он не только привыкнет, но и искренне привяжется к этой непослушной и лукавой «рыжей бестии».
Однако через полтора года занятий с педагогом из Консерватории Сашенька охладела к академическому вокалу, хотя и достигла уже весьма значительных успехов.
– Я не собираюсь петь в опере, – заявила она, – а для драматической сцены мне голос достаточно поставили. Терпеть не могу все эти вокализы и фиоритуры с колоратурами.
Раевский с облегчением подумал, что коли интерес к вокалу так быстро пропал, то, возможно, есть надежда, что такая же участь постигнет и интерес к театру.
– В этом Сашенька очень похожа на тебя, – заметил тогда племяннику Павел Николаевич. – Еще профессор Спасович отмечал у тебя «быструю утомляемость интересов». Вот ведь удивительно! Она по крови тебе не родня, а выросла рядом с тобой и переняла многие особенности твоего характера.
– К сожалению, от своей матери она тоже немало унаследовала, – проворчал Раевский в ответ. – Меня пугает и настораживает ее любовь к притворству. Для сцены это, вероятно, неплохо, но вне сцены такая черта может сильно повредить.
В этих словах содержалась горькая правда: дочь Анны Рыбаковой, псевдокняжны Орбелиани, отъявленной лгуньи и притворщицы, с младых ногтей проявляла умение говорить неправду с таким ангельским выражением лица, что не только заподозрить ложь – даже сердиться на девочку было невозможно.
Как бы там ни было, времена волнений и тревожных ожиданий остались позади: после окончания гимназии Саша никуда не убежала и спокойно жила в доме Гнедичей, выполняя все то, что обычно выполняют благовоспитанные и благонамеренные барышни дворянского круга. Ее любовь к декламации и чтению вслух оказалась огромным подспорьем для Павла Николаевича Гнедича, который в семьдесят лет оставил кафедру и с тех пор проводил целые дни либо у себя в кабинете, либо в гостиной. Возраст и болезни брали свое, он стал плохо ходить, испытывая сильнейшие боли в суставах, да и зрение ослабело, так что послушать голосок воспитанницы, выразительно, с чувством читающей вслух книги, газеты и журналы, стало одной из немногих доступных ему радостей.
Он любил эти длинные зимние вечера, когда можно было сидеть в глубоком кресле у камина, а в гостиной собирались и разговаривали члены семьи и их гости. После смерти любимой жены Игнатий Раевский с сыновьями окончательно переселился в дом Гнедича, именно тогда и было решено называть Сашеньку Сандрой, а Александра, старшего сына Игнатия Владимировича, переименовали в Алекса. Алекс Раевский в минувшем году закончил обучение на юридическом факультете университета и мечтал посвятить себя карьере судебного следователя. Он был очень похож на своего отца: такой же неторопливый и основательный, интересующийся естественными науками – биологией и химией, вдумчивый и стремящийся заглянуть в глубь любого вопроса, однако Игнатий Владимирович был заметно разочарован, когда сын заявил, что медицина его не привлекает и он хотел бы получить образование юриста. Младший же сын Игнатия, Валерий, надежды отца оправдал полностью и поступил на медицинский факультет.
После переезда Игнатия дом Гнедичей стал шумным и многолюдным: перешедший после увольнения из прокуратуры в адвокатуру Николай Владимирович вел прием клиентов; Игнатий Владимирович, несмотря на службу в крупной московской больнице, тоже практиковал на дому, – пришлось делать новый ремонт и по-другому оборудовать комнаты. Особенно заметным переделкам подвергся флигель. Но зато, несмотря на значительные траты, теперь всем хватало места и даже удалось выкроить отдельные комнаты для каждого из четверых детей, хотя привыкшие к тесноте мальчики Игнатия вовсе не возражали против того, чтобы жить вместе.
Поначалу Алекс, которому в момент переезда было тринадцать, больше сблизился с Катей, своей ровесницей. Одиннадцатилетнего Валерия он считал мелюзгой, не достойной внимания, а десятилетнюю Сашеньку и вовсе почти не замечал. Сын Игнатия и дочь Николая стали неразлучны, даже уроки делали вместе, и каждый день после пяти часов пополудни можно было увидеть их в классной комнате, склонившихся над учебниками и тетрадками. Зрелище это неизменно умиляло инспекторов мужской и женской гимназий, а также классных наставников или директоров, которые иногда приходили для проверки: должным ли образом гимназисты и гимназистки ведут себя дома, приготовляют ли уроки, как полагается, с пяти до восьми часов, и носят ли гимназическую форму.
Но вот старшие дети закончили гимназический курс, и как-то незаметно дружба между ними стала не то чтобы охладевать, но ослабела. Алекс усердно учился в университете и много времени проводил с другими студентами – своими новыми друзьями, в то время как Екатерина стала помощницей и секретарем у отца, адвоката Николая Владимировича Раевского, по-прежнему слишком пылкого и непоседливого для кропотливой работы с бумагами и не любившего писанины. У девушки тоже появились новые друзья, и она постоянно ходила в свободное время на какие-то собрания и заседания кружков, где изучали то философию, то политэкономию, а то и математику, чем доставляла множество тревог дяде Полю и отцу: бывший товарищ прокурора, а ныне адвокат Раевский слишком хорошо знал, как часто внимание полиции привлекают молодые люди из таких вот именно кружков. А ведь подобные собрания, по сути, являются рассадником всяких революционных идей. Катя, того и гляди, начнет требовать у отца письменное разрешение на отдельное проживание, а там уж за ней и вовсе не уследишь… Вслед за Николаем начал беспокоиться и Игнатий, ведь революционные настроения студенчества всем известны. За Валерия можно было не особенно волноваться, все-таки медицинский факультет обычно не привлекал тех, кто собрался бороться за свержение строя. А вот студенты-юристы – совсем другое дело…
Сандра тоже повзрослела, и неожиданно Павел Николаевич заметил, что она как-то особенно, совсем по-новому смотрит на Алекса. Что ж, девическая влюбленность, ничего страшного в ней нет. Алекс же, казалось, вовсе не замечал этого и вел себя с Сандрой, как и прежде, слегка снисходительно и даже пренебрежительно…
Сегодня выдался поистине замечательный вечер, когда почти вся семья в сборе: Павел Николаевич Гнедич – на своем обычном месте подле камина; на диванах и креслах в уютной гостиной расположились Игнатий, его сыновья Алекс и Валерий, воспитанница Сандра. Николай Владимирович должен закончить прием клиентов, который он ведет в своем просторном кабинете во флигеле и вместе с Катей вот-вот присоединится к ним. Его уже ожидает присяжный поверенный Юлиан Казарин, частый гость в доме Гнедича, в недавнем прошлом – студент Павла Николаевича. Став сперва помощником присяжного поверенного, а затем и присяжным поверенным, Казарин продолжал приходить, чтобы получить советы как своего бывшего преподавателя профессора Гнедича, так и опытного адвоката Раевского, хотя в последнее время наблюдательный Павел Николаевич заметил, что юридические предлоги для участившихся визитов Казарина становятся все более надуманными, а вздохи и взгляды в сторону Сандры – все более выразительными. Сандра влюблена в Алекса, а Казарин – в Сандру. Обыкновенный треугольник, который, скорее всего, ничем не закончится и ни во что не превратится. Пройдет время – и молодые люди найдут себе новые увлечения, а о прежних будут вспоминать только с недоуменной усмешкой, удивляясь силе собственных давних переживаний и с высоты прошедших лет считая поводы для этих переживаний совсем уж пустяковыми и незначительными. Все это будет, непременно будет, но – позже. Потом. Когда-нибудь.
А сегодня – вот оно, тихое долгожданное счастье патриарха в кругу семьи, согревающее пламя камина, удобное глубокое кресло, красивый звучный голос Сандры:
– «Мы подружились, то есть он шлялся ко мне каждый день, мешал мне работать и откровенничал насчет своей содержанки».
И снова чтение прервал заливистый, даже с некоторым подвизгиванием, смех Казарина.
– Каково, а? Положительно, наш уважаемый Антон Павлович интеллигенцию презирает! Интеллигент даже дружить по-человечески не умеет. Смотрите, сколько тайного, подводного смысла в этой фразе: и неуважение к чужому созидательному труду, и пустое времяпрепровождение, выраженное словами «каждый день шлялся», и низкие нравственные качества, ибо человек высокой нравственности никогда не станет откровенничать с третьими лицами насчет своих возлюбленных. И даже неспособность интеллигента на высокое чувство, на действительную любовь – и это здесь просматривается, ведь женщина названа не возлюбленной, а всего лишь содержанкой. Так много сказано – и всего в одной фразе!
– Не понимаю, с чего бы господину Чехову так не любить интеллигенцию, – пожал плечами сидящий напротив Казарина Алекс Раевский. – Он же, насколько я знаю, сам доктор, медициной занимается, рассказы и повести пишет, то есть является представителем той интеллигенции, которую он, следуя вашей логике, не любит и даже презирает. Вам не кажется, Юлиан, что вы излишне категоричны, приписывая автору те помыслы, которых у него, возможно, и не было?
Сандра сердито посмотрела на Алекса.
– Ну вот… Ну опять начинается! Почему вы меня все время перебиваете? Ладно Казарин, он дурно воспитан, это всем известно, но ты, Алекс… Вот уж не ожидала от тебя.
– Премного благодарен за столь лестную характеристику, – весело отозвался Казарин, – особенно приятно услышать ее из уст такой очаровательной девицы, как Александра Николаевна. А вот позвольте, я вам зачту…
Он быстро вскочил со своего места, подошел к низкому столику, на котором сложены были выпуски «Нового времени» с текстом «Дуэли», нашел нужный отрывок и громко, с выражением, прочитал:
– «Вы знаете, до какой степени масса, особенно ее средний слой, верит в интеллигентность, в университетскую образованность, в благородство манер и литературность языка. Какую бы он ни сделал мерзость, все верят, что это хорошо, что это так и быть должно, так как он интеллигентный, либеральный и университетский человек. К тому же он неудачник, лишний человек, неврастеник, жертва времени, а это значит, что ему всё можно. Он милый малый, душа-человек, он так сердечно снисходит к человеческим слабостям; он сговорчив, податлив, покладист, не горд, с ним и выпить можно, и посквернословить, и посудачить…»
Юлиан Казарин аккуратно сложил газету, вернув ее точно на то место, где она была прежде, после чего обернулся к Сандре:
– Позвольте, Александра Николаевна, мне нужна еще одна фраза, но она должна быть в том отрывке, который вы теперь читаете. Я вот только ее еще оглашу и после сформулирую свой вывод, который, наверное, покажется вам очень простым, но тем не менее, думаю, он правилен.
Сандра послушно протянула ему газету, Казарин пробежал глазами по строчкам и почти сразу нашел то, что искал.
– Вот оно: «Такие субъекты, как он, с виду интеллигентные, немножко воспитанные и говорящие много о собственном благородстве, умеют прикидываться необыкновенно сложными натурами».
– И в самом деле злобно, – хмыкнул сидящий рядом с Сандрой Валерий Раевский. – Так каков же ваш вывод, господин Казарин?
– А вывод прост и очевиден: есть три сорта людей. Первые – те, кто стремится улучшать жизнь и строить новое будущее. Вторые – те, кто добросовестно и негромко, но ежедневно делает полезное дело, например, учит грамоте в школах или людей лечит, вот как сам господин Чехов. А третьи – пустые болтуны, неспособные ни к революционности, ни к повседневному труду, не имеющие руководящей идеи, умеющие только поговорить. У них за душой нет высоких нравственных начал, но они нагло именуют себя интеллигентами только лишь на основании кое-как полученного образования. Эти люди не умеют и не хотят ничего, кроме как напустить на себя видимость необычайной сложности и даже загадочности и непонятости. Да, чуть не забыл: еще они очень любят страдать, но непременно так, чтобы уж всем было заметно. Страдать оттого, что им плохо там, где они находятся, и много говорить о желании уехать туда, где их настигнет наконец долгожданное нравственное обновление. Только отчего-то сие сладостное место чаще всего обнаруживается за границей, куда все эти вялые духом интеллигенты уезжают надолго, а то и на всю оставшуюся жизнь. И продолжают слать оттуда письма о том, как они страдают, ибо и там столь вожделенное обновление отчего-то не сделалось. Нападки господина Чехова обращены именно на эту третью категорию людей.
– А пожалуй, я с вами и соглашусь, – кивнул Игнатий Владимирович. – Мне рассказывали, что издатель «Нового времени» Суворин состоит в активной переписке с Чеховым и иногда пускает в народ цитаты из писем автора. Например, если верить Суворину, Чехов называет интеллигентов слизняками и мокрицами, а также вялыми, апатичными и лениво философствующими субъектами, которые все отрицают именно из лености, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать.
– Однако! – удивленно заметил Валерий Раевский. – Что ж выходит, что все нигилисты – просто умственные лентяи? Оригинальное суждение!
– Александра Николаевна, – обратился Казарин к Сандре, – рассудите нас, вы же среди всех самый большой знаток текстов господина Чехова, беспрестанно их вслух читаете. Да и память у вас, как нам известно, превосходная, любого за пояс заткнете. Найдете подтверждение словам вашего дядюшки?
Сандра сверкнула глазами и повернулась к Алексу.
– Где у нас книжки «Северного вестника»? Мне нужен шестой номер за восемьдесят восьмой год, его сразу видно, в нем голубая закладка должна быть.
Юлиан Казарин немедленно вскочил и направился к заваленному книгами и журналами столу в дальнем углу гостиной.
– Если позволите, я найду.
По лицу Сандры промелькнуло недовольное выражение. Гнедич понимал, что девушка обратилась к Алексу не случайно, она использовала любую возможность обратить на себя его внимание, и инициатива Казарина пришлась ей не по вкусу.
Через минуту Юлиан подал Сандре нужный выпуск журнала с торчащей между страниц голубой с серебряным рисунком закладкой. Девушка быстро отыскала нужное место и с выражением прочла длинный пассаж о том, что многие молодые люди ленятся мыслить и рассуждать последовательно и доходить до высшей ступени философствований, обдумывая и оценивая все предыдущие ступени, и закончила его выводом:
– «Наше же несчастие в том, что мы начинаем мыслить именно с этого конца. Чем нормальные люди кончают, тем мы начинаем. Мы с первого же абцуга, едва только мозг начинает самостоятельную работу, взбираемся на самую высшую, конечную ступень и знать не хотим тех ступеней, которые пониже».
Она принялась листать повесть, потом внезапно закрыла журнал и торжествующе улыбнулась:
– Не буду тратить время на поиски, своими словами скажу: после разных событий герой пытается обдумать произошедшее и вдруг с ужасом понимает, что он, считавший себя мыслителем, не усвоил еще даже техники мышления и что распоряжаться своей собственной головой он так же не умел, как починять часы. Первый раз в жизни герой мыслил усердно и напряженно, и это казалось ему такой диковиной, что он думал: «Я схожу с ума!»
Игнатий Владимирович расхохотался и ударил себя ладонями по коленям.
– Вот даже как! Жаль, что я эту повесть не читал, а то повеселился бы вдоволь! Умственный труд, правильно организованный мыслительный процесс ему в диковинку оказался! И что же, этот герой действительно полагал себя мыслителем? Сколько же лет сему первооткрывателю от мысли?
– Двадцать шесть, – моментально ответила Сандра.
– Почему вы полагаете, что этот персонаж непременно был нигилистом? – продолжал допытываться Валерий. – Там про это прямо написано?
Сандра выразительно пожала плечами и снова открыла журнал.
– Не веришь – так я тебе зачту: «Мне было тогда не больше двадцати шести лет, но я уж отлично знал, что жизнь бесцельна и не имеет смысла, что всё обман и иллюзия, что по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце, что разница между мозгом Канта и мозгом мухи не имеет существенного значения, что никто на этом свете ни прав, ни виноват, что всё вздор и чепуха и что ну его всё к чёрту! Я жил и как будто делал этим одолжение неведомой силе, заставляющей меня жить: на, мол, смотри, сила, ставлю жизнь ни в грош, а живу!»
Она захлопнула книжку и повернула к брату сердитое личико.
– Ты никогда никому не веришь, все время требуешь каких-то доказательств. Ну что, убедился теперь?
Гнедич по выражению лица Валерия понял, что тот собирается задать еще какой-то вопрос, но в этот момент дискуссия прервалась появлением Николая Владимировича Раевского и его дочери Кати, стройной миловидной девушки, внешний облик которой изрядно портили скучное коричневое суконное платье и серьезное, даже какое-то угрюмое выражение лица.
– Что читаем? – весело поинтересовался Раевский, потирая озябшие руки: январский мороз был трескучим, а для короткого перехода из флигеля в дом адвокат перчатки не надевал.
– Теперь «Огни» Антона Павловича Чехова, – тут же доложил Казарин. – А до этого «Дуэль» читали.
– Превосходно! Ну что, все в сборе? Сказать, чтобы подавали ужин?
– Дядя, мы еще одного гостя ждем, – сказал Алекс. – Я пригласил товарища, с которым познакомился несколько лет назад, он из Сызрани, приехал в Москву по торговым делам.
Раевский-старший недовольно нахмурился.
– По торговым? Он что же, из купцов?
– Да, он купеческого сословия. – В голосе Алекса зазвучал вызов. – И что с того? Он учился в Петровской академии, теперь вернулся домой, в Сызрань, и смею вас заверить, это порядочный и образованный человек.
– Перестань, Николай, – вмешался Игнатий Владимирович, – откуда в тебе эти сословные предрассудки?
Гнедич с интересом следил за перепалкой племянников. Вот так всегда: Николай сперва говорит или делает, а уж только потом думает. Ведь их гость Юлиан Казарин отнюдь не дворянин, он из разночинцев, дед его и вовсе был крепостным, однако ж это не помешало графу Раевскому оценить способности и трудолюбие молодого юриста, приглашать его к себе домой и оказывать помощь и советами, и делом. И теперь в присутствии того же Казарина Николай высказывает сомнение в уместности приглашения в их дом человека из купечества. Ну как так можно! Выйдет неловкость… И что самое обидное: неловкость выйдет именно из-за глупости и неосмотрительно сказанного слова, ибо Павел Николаевич знал, что истинной дворянской спеси в его старшем племяннике нет.
Всю жизнь Павел Николаевич Гнедич презирал себя за собственную трусость и за нежелание громко заявлять свое мнение и отстаивать его. Однако теперь, к старости, он не мог не признать очевидного: именно его сдержанность в суждениях и скрытность в отношении собственных оценок сделали возможным полную откровенность внучатых племянников, твердо знающих: от дядюшки Поля можно не иметь никаких секретов; дядюшка Поль не станет читать нотации или, что еще хуже, угрожать лишением наследства и карами небесными; старый мудрый невозмутимый дядюшка Поль примет все, как есть. Именно поэтому о знакомстве Алекса Раевского с неким Ерамасовым Павел Николаевич Гнедич знал давно.
Алексей Ерамасов был сыном очень богатого купца из Сызрани, учился в Петровской академии в Москве, был членом землячества Симбирской губернии, интересовался деятельностью революционных студенческих кружков и социалистическими идеями. После того как выяснилось, что покушение на царя готовил некий студент Ульянов, приехавший из Симбирска, член того же землячества, только не в Москве, а в Санкт-Петербурге, всех студентов из Симбирской губернии взяли под строгий полицейский надзор. Те, кто вызывал хотя бы малейшее сомнение в благонравии, немедля высылались домой. Именно поэтому студент Ерамасов был вынужден прервать учебу в академии и вернуться в Сызрань. Но интереса к социалистическим идеям и революционным преобразованиям он не утратил, напротив, войдя в дело отца и получив доступ к деньгам, начал активно финансировать кружки, создаваемые для изучения марксизма. Он часто бывал в обеих столицах по делам своего торгового дома, и нет ничего удивительного, что он свел знакомство с Алексом Раевским, учившимся на юридическом факультете. Алекс к идеям социалистической революции был равнодушен, в опасных сообществах не участвовал, в Ерамасове же младшего Раевского привлекали чисто человеческие качества: он был добрым и надежным товарищем, чрезвычайно приятным собеседником, весьма умным и при этом скромным. Кроме того, Алекс посвятил дядюшку Поля в свой план ехать в Америку, а затем в Европу, чтобы продолжить образование и научиться всему передовому, что есть на сегодняшний день в деле раскрытия преступлений. В России в 1890 году был введен антропометрический метод уголовной регистрации, внедренный в середине 1880-х годов во Франции и известный под названием «бертильонаж», и Алексу хотелось побольше узнать об особенностях применения этого метода. Кроме того, совсем недавно, только лишь в прошлом году, появилась статья Фрэнсиса Гальтона об использовании пальцевых узоров для идентификации личности, и, конечно же, Алекс Раевский имел намерение посетить Лондон, чтобы, по возможности, ознакомиться с новой теорией поглубже. Третьим пунктом плана было изучение новейших технических приспособлений для фотографирования, ибо молодой Раевский был сильно впечатлен фактом открытия первой судебно-фотографической лаборатории. Лаборатория существовала пока только за счет своего создателя, Евгения Федоровича Буринского, но Алекс не сомневался: пройдет совсем немного времени, и никакое расследование преступлений не сможет обходиться без этого научного метода, так что к его широкому применению следует хорошенько подготовиться, усовершенствовав собственные знания в области механики, оптики и химии. Ну и, разумеется, будущему судебному следователю следует изучить методы работы сыскной полиции в Европе и Америке, ведь в России сыскная полиция существует совсем недавно и опыт имеет пока еще небольшой. Поедет Алекс, разумеется, не один, их будет несколько человек, в том числе и Ерамасов, выразивший готовность материально поддержать некоторых недостаточных членов их группы. Ехать предполагали в следующем году, и Игнатий Владимирович о грандиозных замыслах старшего сына покамест ничего не знал.
Идея пригласить Ерамасова, когда молодой человек в очередной раз приедет в Москву, принадлежала самому Гнедичу: ему было любопытно взглянуть на хорошо образованного, революционно настроенного сына богатого купца. Да при этом еще и скромного человека… Неужели такие люди и вправду бывают на свете?
Между тем Игнатий Владимирович продолжал методично высказывать свою точку зрения на недопустимость сословных предрассудков для человека, постоянно по долгу службы имеющего дело как с самыми высокими, так и с самыми низменными душевными порывами и сторонами людей. Гнедич видел, что Николай Владимирович все более раздражается и на брата, изрекающего очевидные, но от этого не менее справедливые истины, и на самого себя – за неосторожные и неуместные слова, произнесенные бог весть почему, и на Казарина, присутствие которого только усугубило неловкость.
Положение, однако, спас сам Казарин, довольно, впрочем, невежливо перебив доктора Раевского:
– Да полно, Игнатий Владимирович, не утруждайте себя, все ведь понимают, что вы меня имеете в виду. Дескать, присяжный поверенный Казарин тоже происхождения низкого, однако ж вхож в этот дом – так почему купеческому сыну нельзя? Я не в обиде, что ж, происхождение мое неизменно, другим оно уж не станет, сколько слов ни произноси. Буду успешен в службе – глядишь, личное дворянство выслужу, а то и потомственное. Какие наши годы!
Он весело улыбнулся, сверкнув белоснежными зубами из-под угольно-черных усов.
– Вот мы теперь господина Чехова читаем, – продолжал он, – у него хорошо сказано о ценности человека, какого бы происхождения он ни был. И вообще, у него множество полезных вещей написано, в том числе и для нашей работы по судебной защите.
Гнедич по достоинству оценил изящество такого хода: подобный поворот позволял легко и безболезненно уйти от неловкости, которую допустил Николай. Алекс тут же подхватил разговор, выразив удивление:
– Разве у Чехова есть судебные очерки? Я не читал.
– Да не судебные, – живо откликнулся Казарин, – это в его рассказах и повестях написано. Я это наверное знаю, потому что сейчас готовлюсь к защите по делу об убийстве из ревности, так Николай Владимирович мне посоветовал побольше ссылаться на литераторов, потому как они – первейшие знатоки темных изгибов человеческих душ.
Гнедич незаметно улыбнулся, узнав в словах молодого присяжного поверенного то, что когда-то услышал от Владимира Даниловича Спасовича и с тех пор усиленно втолковывал каждому поколению своих студентов.
– Вот я и обратился к прозе Чехова, все-таки он наш современник и душу описывает именно того человека, который живет в наше время, а не когда-то там давно, – продолжал Казарин. – И не поверите – разжился прелестными цитатами, которые можно красиво использовать в защитительной речи. И мой глубокоуважаемый профессор Павел Николаевич, и вы, Николай Владимирович, всегда учили меня при подготовке к процессу обращать внимание на психологию, а ежели моих собственных знаний человеческой души не хватает, так у литераторов заимствовать и непременно ссылаться на первоисточник. Народ у нас литераторов уважает, считает их самыми умными, чуть ли не глашатаями высших истин, а мнение их – неопровержимым. Вот я и понадергал цитат, да каких! Пальчики оближете!
Он говорил нарочито вульгарно, и Гнедич подумал, что это, вероятно, от волнения. Прервать на полуслове доктора Игнатия Раевского, указать на неловкость, созданную адвокатом Николаем Раевским, защитить неведомого пока еще гостя, при этом привлечь все внимание на себя, да еще на глазах у девицы, в которую безответно влюблен, – на все это и по отдельности требуется немалое мужество, а уж все вместе – задача почти невыполнимая. Однако же Юлиан Казарин с ней вполне справился.
Тут же посыпались просьбы привести хоть одну подобную цитату. Молодой юрист вытащил из кармана свернутые в трубочку листы бумаги и принялся зачитывать:
– «…Он понимал, почему иногда любовники убивают своих любовниц. Сам бы он не убил, конечно, но, доведись ему теперь быть присяжным, он оправдал бы убийцу».
– Отрадно видеть, что молодое поколение следует советам, какие даем им мы, старики, – усмехнулся уже вполне овладевший собой Николай Владимирович. – Когда я только начинал свою деятельность на адвокатском поприще, замечательных текстов господина Чехова не было и в помине, так я все больше из Тургенева цитаты брал. Тоже, знаете ли, богатейший материал!
– Да уж, – со смехом подхватил Игнатий Владимирович, – к счастью, наши присяжные в то время не думали, а возможно, и не знали о том, каков господин Тургенев на самом деле. Они искренне полагали, что коль известный писатель – то уж непременно образец высокой нравственности и к его словам надобно прислушиваться. Как будто человек безнравственный априори не может никогда высказать правильную мысль, зато уж нравственный какую идею ни родит – все бриллиант. Вряд ли можно причислить к образцам высокой нравственности человека, который постоянно выпрашивал деньги у матери, годами жил в доме своей любовницы и ее мужа, а потом еще и пристроил к ним на воспитание свою незаконнорожденную дочь, прижитую от крепостной в имении все той же матушки. Любопытно было бы услышать, любезный брат, какие именно мысли господина Тургенева можно было использовать в судебной защитительной речи. Уж коли мы все равно не ужинаем, гостя ждем, так можно и о Тургеневе поговорить, отчего нет? Какое время ты ему назначил, Алекс?
– Я просил Ерамасова быть к девяти.
– Стало быть, больше четверти часа еще ждать, – недовольно заметил Валерий. – Я голоден, как сто чертей! Так что ж, дядюшка Николай Владимирович, порадуете нас цитатами из творений господина Тургенева?
Гнедич заметил, что Катя, вошедшая в гостиную вместе с отцом, не принимает участия в разговоре, а тихонько, присев рядом с сестрой, шепчется о чем-то. Ах, эти милые девичьи секреты! Как он мечтал когда-то, что у них с Лизой будет большая семья, и станут они вечерами собираться в гостиной, и сыновья будут вести беседы о науках и искусствах, а девочки, склонившись друг к другу, будут обсуждать свои забавные тайны: кто, как и на кого взглянул, кто кому прислал записку… Прошло пятьдесят лет, Лиза умерла на чужбине, сам он, Павел Гнедич, состарился и одряхлел, теперь его семья – племянники и их дети. У него есть еще и три племянницы, но они далеко, и с ними не возникло такой близости, как с Николаем и Игнатием. Дочери сестры Варвары для Гнедича – именно племянницы. А вот мальчики – его сыновья, они росли рядом с ним, и он любит их, как любят отцы своих детей. Николай и Игнатий – зрелые мужчины, рано женившиеся и успевшие вырастить Катеньку, Сандру, Алекса и Валерия, которые уже стали взрослыми, но для Павла Николаевича племянники навсегда останутся мальчиками.
И все-таки интересно, о чем шепчутся Сандра с Катенькой? Лицо Кати то и дело озаряется мрачной улыбкой, а рыжевато-зеленые глаза Сандры становятся, кажется, еще больше, и в них разгорается какое-то неведомое пламя…
Адвокат Раевский между тем не спеша расхаживал взад и вперед и рассказывал о деле, для судебной речи по которому он впервые использовал слова Ивана Сергеевича Тургенева. В последнее время Николай Владимирович стал уставать от долгого пребывания в неподвижности, и после окончания судебного заседания или приема доверителей его обычно трудно было усадить куда-нибудь: он беспрестанно двигался, что-то рассказывал и бурно жестикулировал, давая выход накопившейся энергии.
– … И вот мой подзащитный, человек спокойный и уравновешенный, о котором все отзывались как о добром и порядочном, не выдерживает всего этого любовно-романтического хаоса и стреляет в даму сердца. Я только-только перешел в адвокатуру, опыт прокурорский у меня огромный, больше десятка лет, а адвокат я еще совсем неопытный, только и багажа у меня что знание всех приемов и уловок, взятых на вооружение стороной обвинения. Это бывает хорошо для произведения впечатления на судей, которые знают законы и разбираются в тонкостях их применения. Однако ж совершенно не годится для воздействия на присяжных: они обыватели, в юриспруденции несведущи, тут надо апеллировать только к жизненным реалиям, к чувствам, к их душевному опыту. Как я ни копался в собственной голове – не мог найти аргументов, объясняющих поведение подсудимого. И тут вычитал у Тургенева: «Людям положительным не следовало бы увлекаться страстью; она нарушает самый смысл их жизни… Но природа не справляется с логикой, с нашей человеческою логикой: у ней есть своя, которую мы не понимаем и не признаем до тех пор, пока она нас, как колесом, не переедет». Прочел – и понял, в чем моя ошибка: я хотел найти объяснение, согласное с логикой и вытекающее из нее, а господин Тургенев мне разъяснил, что там, где страсть, там наша человеческая логика не действует, не годится.
Николай Владимирович сделал эффектную паузу и остановился ровно напротив брата, глядя на него насмешливо.
– Так что твои, дорогой Игнатий, пассажи о низкой нравственности господина Тургенева принять никак не возможно. Он питал страсть к Полине Виардо, страсть темную, всесильную, всепоглощающую и неуправляемую, и действовал под ее влиянием, а ты пытаешься судить о нем с позиций человеческой логики.
– Папенька, – раздался звенящий от возбуждения голосок Сандры, – а еще какую-нибудь любовную историю расскажите!
Все рассмеялись, кроме Кати, бросившей на сестру неодобрительный взгляд.
– Пустые это разговоры. – Голос девушки прозвучал сухо и сурово. – Для чего вообще надо любить – не понимаю. Толку от вашей любви никакого, одни лишь терзания, да и те бессмысленные. Если уж вам так хочется непременно Тургенева цитировать, то вот вам его слова: «Человек слаб, женщина сильна, случай всесилен, примириться с бесцветною жизнью трудно, вполне себя позабыть невозможно… А тут красота и участие, тут теплота и свет, – где же противиться? И побежишь, как ребенок к няньке. Ну, а потом, конечно, холод, и мрак, и пустота… как следует. И кончится тем, что ото всего отвыкнешь, все перестанешь понимать. Сперва не будешь понимать, как можно любить; а потом не будешь понимать, как жить можно».
Катя обвела строгим и каким-то даже вызывающим взглядом всех присутствующих, словно призывая сделать выводы из только что оглашенного отрывка.
– Любовь ваша, – продолжила она, – это не более чем яркая красивая игрушка, в которую ребячески незрелые личности играют от скуки, от душевной незаполненности, от ощущения пошлости всей жизни. Потом игрушку отнимают, и привыкший жить с ней ребенок плачет, рыдает, бьется головой об пол и не понимает, как можно без нее существовать, ему скучно без любимой игрушки, он не знает, чем себя занять. Если вовремя научить ребенка читать или рисовать, то утрата игрушки пройдет незамеченной. И с любовью происходит в точности то же самое. Так что любовь – это глупость, недостойная мыслящего человека. Страсть отрицать не стану, она есть, но она – явление природное, к высокому человеческому духу отношения не имеет и потому так же недостойна, как и любовные страдания.
– Бог мой, Катерина Николаевна, откуда в вас столько цинизма! – в изумлении воскликнул Казарин. – Мы тут давеча одну повесть Чехова разбирали и дружно согласились с тем, что все так называемые «высокие» мысли о бренности, ничтожности и бесцельности жизни, о загробных потемках и прочем хороши и естественны в старости, когда они являются продуктом долгой внутренней работы, выстраданы и в самом деле составляют умственное богатство; для молодого же мозга, который едва только начинает самостоятельную жизнь, они просто несчастие!
– Это не цинизм, а всего лишь ясное понимание неизбежности смерти. В свете этого понимания многое видится таким, каковым является на самом деле, то есть мелким и ничтожным, – резко ответила Катя. – Впрочем, вам, господин Казарин, всегда весело, вы в каждую минуту готовы смеяться и радоваться, а это означает, что о смерти вы вообще не задумываетесь, словно она не про вас. Умрут, разумеется, все, а вы останетесь, верно? Куда честнее было бы добровольно умереть, нежели делать вид, что жизнь прекрасна и состоит из одних только радостей. На самом деле жизнь пошла и низка, и только в смерти есть высочайшее начало.
Гнедич вздрогнул. Нет, для него давно уж не новость увлечение Кати идеями смерти. Смерть нынче в моде, стихи поэта Надсона о бессмысленности и бесцельности жизни расходятся невиданными тиражами, бо́льшими даже, чем тиражи Пушкина и Лермонтова. Гимназистки и курсистки поголовно списывают в тетрадки и заучивают наизусть:
Чего ж мне ждать, к чему мне жить,
К чему бороться и трудиться:
Мне больше некого любить,
Мне больше некому молиться!
Что ж, такова нынешняя мода на образ мысли, и надо ли удивляться, что Катенька заразилась подобными идеями. Мода на смерть, мода на самоубийства… Всякий раз, когда речь так или иначе заходит о самоубийствах, Павлу Николаевичу делается невыносимо больно. Не дают ему покоя воспоминания, терзают, мучают, разъедают душу.
– Господин Ерамасов пришли, – доложил вошедший в гостиную лакей.
– Проси же! – живо отозвался Алекс, расцветая улыбкой.
Часы начали бить, обозначая наступление девяти часов. Гнедич по достоинству оценил пунктуальность гостя и уже заранее расположился к нему.
Алексей Ерамасов оказался худощавым невысоким молодым человеком с невзрачным лицом, но необыкновенно обаятельным. В руках он нес несколько книг и коробок, которые тут же сложил на столик у двери, оставив у себя только один томик.
Алекс первым делом подвел гостя к Павлу Николаевичу.
– Дядюшка Поль, позвольте представить моего друга.
– Ерамасов, – коротко кивнул новоприбывший и протянул Гнедичу книгу. – Не сочтите за дерзость, ваше сиятельство, но я позволил себе принести вам это редкое издание в знак моего глубокого уважения к вашему профессиональному пути.
Гнедич поднес к глазам висящее на шнурке пенсне – без стекол он уже не мог читать – и внимательно изучил подарок: толстый томик небольшого формата, «Храм правосудия, или Зрелище судебных делопроизводств, тяжеб и открытых преступлений», изданный в 1803 году. Действительно, великолепный подарок!
– Душевно благодарен, – сказал он Ерамасову. – Где же вы раздобыли такой раритет?
– У нас в Симбирской губернии можно найти много редких книг. Ознобишины, Языковы, Карамзины и многие другие составляли прекрасные библиотеки.
Ерамасов был представлен по очереди всем членам семьи, и каждый получил от него подарок. Особенно понравилось Гнедичу врученное Кате трехтомное собрание сочинений Данте Алигьери – роскошное издание 1850 года с иллюстрациями Густава Дорэ, в переплете из марокена, с золотым тиснением и золотыми обрезами.
Лакей объявил, что ужин подан, и все перешли в столовую. Во время трапезы Павел Николаевич исподволь наблюдал за гостем из Сызрани. Ерамасов не привлекал всеобщего внимания, ничего не рассказывал «для всех», но при этом постоянно вел негромкую беседу то с Алексом, сидящим справа от него, то с занявшей место слева Сандрой. Манеры Ерамасова были, на взгляд князя, вполне удовлетворительны, а коль он действительно приятный собеседник, то нет ничего удивительного в том, что Алекс так увлечен этим молодым человеком.
Однако стоило лишь общему застольному разговору коснуться готовящейся городской реформы, как Ерамасов умолк и начал внимательно вслушиваться в то, что говорил доктор Раевский, реформу не одобрявший.
– Исключить из состава избирателей низшие сословия – это недостойно государства, считающего себя цивилизованным, – категорично заявил Игнатий Владимирович. – Сперва четыре года назад Министерство народного просвещения издало циркуляр о запрете «кухаркиным детям» поступать в гимназии, а теперь еще и это!
– Здесь есть логика, – подал голос Ерамасов. – Правда, она кривая, ущербная, и мыслящий человек никак не может и не должен с нею согласиться. Но кто возьмется утверждать, что те, кто принимает подобные законы, являются истинно мыслящими людьми?
– И какова же эта логика, позвольте спросить? – поинтересовался Валерий.
– Да очень простая. – Ерамасов обезоруживающе улыбнулся. – Для того чтобы отнять у какого-нибудь социального слоя избирательное право, необходимо иметь основания утверждать, что представители этого слоя не в силах участвовать в свободных и осознанных выборах, потому что ничего не знают и не понимают. Они умственно недостаточны, их интересы низки, кругозор ограничен и все в таком роде. Потому вполне логичным выглядит сделанный предварительно запрет представителям этого слоя получать образование в гимназии. Пусть остаются плохо образованными, оставим им реальные училища, а многим и начальной школы достаточно. Чем плохо? Они будут работать, а мы будем иметь полное право говорить об их недостаточном уме и узком кругозоре. И тем самым защитим себя от нежелательных результатов выборов, а то ведь, не ровен час, проголосуют за какого-нибудь социалиста, который начнет подрывать устои и призывать к революции.
– Вы – марксист, господин Ерамасов? – спросил Николай Владимирович.
Гнедич заметил предостерегающий взгляд, брошенный Алексом на сидящего рядом гостя.
– Я – экономист, – невозмутимо ответил Ерамасов. – И в полной мере отдаю себе отчет, что никакие меры запретительного характера, изобретаемые в правительстве и отнимающие у части населения политические права, не улучшат экономическую ситуацию. Если же ее не улучшать, то революционные настроения и призывы к социалистическому строю погасить не удастся никогда. Это просто несовместимые вещи. Коли хотите, чтобы народ не бунтовал, накормите его, дайте ему достойное жилище, образование и медицину. А как это сделать без экономических преобразований? Никак не возможно. Отсюда и мое скептическое отношение к политическим реформам.
«Умен, – одобрительно подумал Гнедич. – Осмотрителен. Сдержан. Обаятелен, улыбается хорошо. И конечно, он марксист, социалист, это очевидно. Как бы не втянул Алекса…»
Когда подали чай, Павел Николаевич каким-то неведомым чутьем уловил перемену в настроении, витавшем в комнате. Он знал за собой эту особенность: во время чтения лекций профессор Гнедич мгновенно ощущал любое малейшее изменение в аудитории, будь то утомление от излишней сложности материала, недовольство услышанным или переключение внимания на гуляющую по рядам записку. Он вообще хорошо понимал молодежь, умел чувствовать ее, вероятно, оттого, что сорок лет существовал бок о бок со студенчеством и постоянно много общался с учениками. Вот и теперь Павлу Николаевичу показалось, что буквально минуту назад все стало иначе. Но что? С кем из его родных? Или перемена произошла с одним из гостей?
Гнедич с тревогой всматривался в лица, вслушивался в голоса, обращал внимание на мелочи, казалось бы, не имеющие никакого значения, но представлявшиеся ему отчего-то важными… Вот Катя берет с блюда сухарик… Она не ест варенья, вообще не любит сладкого… Вот Николай слишком поспешно делает большой глоток из чашки и обжигается, торопыга, всегда бежит куда-то, словно боится опоздать… Игнатий задумчиво переводит взгляд с одного пирога на другой, размышляя, какому отдать предпочтение… Ерамасов просит Сандру положить ему черничного варенья… Сандра наполняет сперва его вазочку, затем свою… Странно, она никогда не ела прежде варенье из черники, оно ей не нравилось…
Неужели это именно то, что почуял Гнедич?
– У меня голова разболелась, – внезапно заявила Сандра, поднеся ладонь ко лбу. – Наверное, от этих ваших умных разговоров!
– Ну, если головная боль от умных разговоров, то при такой хворобе холодный снег хорошо помогает, – рассмеялся доктор Раевский. – Вот ежели б от кровяного давления боль была, я бы пиявки прописал, а от заумностей есть только одно лекарство: холод, лед или снег.
– И правда ваша, дядюшка Игнатий Владимирович. – Сандра поднялась из-за стола. – Вы позволите, я вас покину? Пойду во двор выйду, хоть на крыльце постою.
– Разрешите сопроводить вас? – тут же подхватился Казарин.
– И что вы будете там вдвоем делать? – ехидно осведомился Алекс. – Общими усилиями головную боль моей сестрицы лечить?
– А мы в снежки играть будем, – радостно откликнулся Юлиан. – Правда, Александра Николаевна?
– Правда!
Она обвела глазами собравшихся за столом.
– Мы будем играть в снежки! Кто с нами?
Еще вчера, еще час назад Гнедич был бы уверен, что подобное приглашение относится в первую очередь к Алексу, который, однако, даже не пошевелился, сделав вид, что не услышал. Катя в ответ на предложение выйти во двор лишь презрительно усмехнулась, Валерий вежливо отказался, сославшись на усталость – весь день провел на ногах, занимаясь в анатомическом театре. Зато поднялся Ерамасов.
– Извольте, – проговорил он, аккуратно складывая крахмальную салфетку. – Примете меня в свою компанию?
Глаза Сандры сверкнули задорно, личико светилось нескрываемым удовольствием. Вот, стало быть, как…
Все меняется в одно мгновение. Сомнений у Гнедича не осталось: воспитанница Николая Раевского с первого взгляда влюбилась в сына богатого купца из Сызрани. Кто знает, хорошо это или плохо?
* * *
Вечера, подобные нынешнему, случались теперь все реже и реже. Обыкновенно Гнедич коротал остаток дня в одиночестве или в обществе то Сандры, то бывших учеников, частенько навещавших своего профессора.
Николай Владимирович Раевский так и не женился больше, хотя развод все-таки оформил, но вовсе не для того, чтобы вступить в новый брак, а исключительно потому, что сбежавшая супруга внезапно объявилась и попросила не препятствовать ее личному счастью. Счастье ее составил, разумеется, вовсе не тот ушлый не то журналист, не то писатель, ради пышных усов которого она когда-то покинула дом в Калуге, мужа и дочь. Случилось это в 1875 году. Никаких чувств к маленькой Катеньке бывшая жена Раевского не испытывала и даже не попыталась увидеть ребенка, а известие о том, что Николай взял на воспитание девочку из приюта, вызвало на ее все еще прелестном личике лишь гримаску брезгливого недоумения: детей она не любила и присутствие их в своей жизни почитала обременительным и ненужным. Тот, за кого она собиралась замуж, был стар годами, дважды вдов, имел множество детей и внуков и ни на какое потомство в браке с молодой супругой не рассчитывал, желая всего лишь приятно скоротать оставшиеся годы жизни. По российским законам сторона, виновная в разводе, не имела права на церковный брак в будущем, но поскольку жена Раевского намеревалась выйти замуж в другой стране, признание супружеской измены ее не затруднило.
Освободившийся от брачных уз Николай Владимирович с удовольствием пользовался преимуществами холостяцкой жизни, проводя много времени в театрах и в светских салонах. Он по-прежнему легко увлекался и быстро остывал, но, памятуя собственные болезненные переживания калужского периода, никогда не заводил интрижек с замужними дамами, отдавая предпочтение одиноким девицам или молодым вдовушкам. Гнедич не считал себя вправе заводить с племянником разговоры о его личной жизни, но в глубине души желал бы, чтобы в доме появилась настоящая хозяйка.
До тех пор, пока Катя и Алекс не выпустились из гимназий, они довольно редко проводили вечера вне дома. Когда же Катя начала работать со своим отцом, а Алекс поступил в университет, интересы их стали все более отдаляться от уютной гостиной и общества членов семьи. Алекс возвращался почти всегда поздно, а Катя, если была дома, а не на собрании какого-нибудь очередного кружка, предпочитала проводить время в своей комнате, читала и что-то писала.
Игнатий Владимирович после смерти жены наотрез отказался даже обсуждать вопрос о новой женитьбе, сославшись на то, что мальчики уже выросли и в женском пригляде не нуждаются, а сам он никогда и ни на кого больше не посмотрит как мужчина – слишком сильна была его привязанность к Наденьке. Вечера Игнатий проводил, как правило, дома, но он много работал и к концу дня так уставал, что не всегда находил в себе силы для бесед, все больше сидел молча и думал о чем-то или читал новинки медицинской литературы на немецком, английском или французском. Частенько в последнее время Валерий, ставший студентом медицинского факультета, что-то обсуждал с отцом и даже жарко спорил с ним о каких-то хирургических приемах и методах, но эти разговоры были непонятны Гнедичу и оттого скучны.
Редко, до обидного редко бывали теперь такие вечера, когда вся семья в сборе и разговор идет общий, в котором все участвуют и по предмету которого каждый имеет свое мнение. Нет, не в том дело, что Павел Николаевич скучает, это состояние ему неведомо. Тоскует он именно о семье, большой, теплой, многолюдной и разновозрастной, в которой все друг друга любят и поддерживают, делятся переживаниями, рассказывают о прожитом дне, просят советов и щедро дарят знания, опыт и душевные силы.
Такая семья была в его мечтах когда-то, полвека назад… Потом, когда он понял, что семьи у него не будет, пришли другие мысли и планы. Никаких особенных радостей от жизни Павел Гнедич тогда не ждал, полагая, что ничего хорошего и светлого ему уже не видать. До сих пор иногда приходила на память та неделя Масленичных балов, когда молодой князь Гнедич каждый день встречал Лизаньку Шувалову, танцевал с ней, прикасался к ее руке, обмирая от счастья и восторга, и понимал, что объяснения не избежать и что после все будет только мрак и пустота. Более того, Павел сознавал, что чем дольше тянет с объяснением, тем хуже, больнее и горше будут последствия этого тяжелого разговора. И ничего не мог с собой поделать, малодушно оттягивая решительный момент и говоря себе самому: «Еще сегодня, еще только сегодня я буду наслаждаться нашей любовью, пусть еще хотя бы сегодня будет хорошо и покойно, а завтра уж непременно скажу…» Но наступал следующий день, молодой князь Гнедич ехал на следующий бал, и ему снова хотелось пережить эти минуты глубокого и всепоглощающего восторга, и не мог он от них отказаться… А воротившись домой после очередного бала, Павел у себя в комнате лил горькие и неостановимые слезы над строками Лермонтова:
…За каждый светлый день и сладкое мгновенье
Слезами и тоской заплатишь ты судьбе…
Ему казалось, что эти стихи поэт написал именно про него, Павла Гнедича…
После свадьбы сестры Вареньки и смерти Аполлинарии Феоктистовны он остался совсем один, и долгие годы Гнедичу казалось, что так отныне будет всегда и никакой другой семьи у него не будет. Разумеется, принято было держать в доме разных бедных родственников и приживалов, но Павел этот обычай не соблюдал, помня о своем обещании жить скромно и не тратить лишнего. Потом к нему привезли мальчиков – Николеньку и Игнатия, – и дом будто бы ожил, наполнился голосами, чувствами, мыслями и радостью жизни. Но племянники выросли, и Павел Николаевич вновь остался один. Он полагал, что теперь уж определенно ничего хорошего в его жизни не случится и годы пребывания с мальчиками так и останутся самыми «семейными» в его биографии. Свое же собственное детство, проведенное с отцом, матушкой, сестрой и братом, Павел Гнедич и вовсе за «семейность» не считал: родители не обращали на детей ни малейшего внимания, отец много времени уделял службе и подолгу находился за границей, Аполлинария Феоктистовна вела бурную светскую жизнь, которой дети только мешали. В этом не было ничего особенного, так жили все дворянские семьи, по крайней мере, в Москве, а других семей Павел и не видел. Но откуда-то, то ли из книг, то ли из сновидений, пришла и поселилась в его душе мечта о другой семье, и молодой князь Гнедич надеялся, что сможет ее построить, создать и оберегать.
Когда же им было принято решение не вступать в брак и не заводить семью, пришло и понимание того, что с красивой мечтой придется расстаться. Он больше не надеялся ни на что, не ждал ничего и не лелеял пустых мыслей. И вот вдруг, неожиданно, судьба обратила к нему свой благосклонный лик и привела под кров дома Гнедичей обоих племянников и их детей. И снова прошли годы, дети выросли, и все ближе и ближе тот час, когда они начнут один за другим покидать родовое гнездо…
Да, этот час приближается. Но он еще не настал! И еще есть возможность насладиться и осознать каждый прожитый день как благословение, а каждый вечер, подобный сегодняшнему, как счастье, незаслуженное и потому еще более острое. Павел Николаевич знал, что в минуты душевной слабости хорошим лекарством для него бывают дневники Кюхельбекера, впервые опубликованные лет пятнадцать тому назад. Едва закрадывалась в голову первая из стройной вереницы мыслей о безнадежности будущего, он открывал книгу и читал: «Страшно подумать, как я ко всему стал равнодушен… Сердце окаменело: бьешь в него, требуешь от него воды живой, сладких, горьких слез, – а сыплются только искры…» Эти слова отрезвляли, словно ведро ледяной воды, разом вылитой на горячечную голову. «Вот пример той черты, до которой нельзя себя допускать мыслящему человеку, – говорил себе Гнедич. – Вот образец того, чему следовать не надо». Он так хотел быть счастливым! И в то же время считал себя великим грешником, не имеющим права на счастье. От этого каждая яркая и сладостная минута ощущалась им украденной у кого-то и незаконно присвоенной, и порой самобичевание заводило князя так далеко, что приходилось значительным душевным усилием останавливать себя.
Все чаще и чаще, под влиянием Игнатия, любящего задавать сакраментальный герценовский вопрос «Кто виноват?», Павел Николаевич стал задумываться о том, нет ли и его вины в том, как сложилась жизнь близких ему людей. Лиза прожила много лет с нелюбимым мужем, и не было в ее браке, наверное, ни одного счастливого дня. Она умерла там, за границей, в полном одиночестве: Елизавета Васильевна не сообщала живущим в России детям о своей болезни, и приехать они успели лишь на похороны. Если бы Лиза стала женой Гнедича, у них родились бы дети и вряд ли он попросил бы сестру прислать племянников в Москву из Вершинского. Мальчики выросли бы совсем другими, получили другие знания и сформировали другие характеры, и семейная их жизнь тоже наверняка сложилась бы совсем иначе. Лучше? Хуже? Этого никто не знает. Но каждый раз, когда Павел Николаевич думал: «Сейчас они живут так, как живут, именно потому, что я тогда принял решение не жениться», ему становилось страшно до озноба. «Я принял такое решение, потому что на мне был великий грех. Такие грешники не имеют права стоять перед алтарем и уж тем более заводить и воспитывать детей, – говорил он сам себе. – А грех на моей душе появился из-за моей слабости и трусости, из-за того, что я не нашел в себе сил противостоять матушке, хотя и понимал, что она поступает дурно. Понимал – и помогал ей. В этом тоже мой грех. Откуда во мне родилась такая слабость и покорность? Только ли от воспитания? Но ведь во всех русских семьях детей растят в покорности и послушании, однако ж не все вырастают покорными. Значит, причина во мне самом, во мне какой-то дефект, какой-то порок. Я виноват…»
Бессонница по-прежнему мучила Павла Николаевича, и все домашние знали, что можно заходить к дядюшке Полю глубоко за полночь, не боясь его потревожить и разбудить. Поэтому Гнедич, рассеянно листавший за письменным столом «Храм правосудия», ничуть не удивился, когда раздался тихий стук и к нему в кабинет вошел Алекс.
– Дядя Поль, я хотел поговорить с вами об Ерамасове. Он вам понравился?
– Понравился, – кивнул Гнедич с улыбкой. – Очень славный молодой человек. Вот видишь, читаю подаренную им книгу и черпаю для себя много интересного. Приятно, когда подарки выбирают с душой.
– Значит, я могу рассчитывать, что вы меня поддержите, когда я скажу отцу о своем намерении ехать вместе с Ерамасовым учиться за границу?
– Алекс, твой друг, несомненно, относится не к вяло мыслящим субъектам, которых мы сегодня обсуждали, а именно к деятельным натурам, любящим и умеющим трудиться и созидать. Это весьма похвально и заслуживает огромного уважения. Но ты сам рассказывал мне о его близости к разным социалистическим кружкам. И из его речей сегодняшним вечером идеи его вытекали вполне ясно.
– Дядя Поль…
– Не перебивай, – остановил его Гнедич. – Ты сам выбираешь, как тебе жить и с какими идеями. Я не вправе вмешиваться и указывать тебе, это твоя жизнь и твой путь. Но я хочу только предостеречь тебя. Ерамасов умен, образован и обладает очень сильным обаянием, он способен увлечь своими идеями любого, с кем будет общаться. И мне бы хотелось, чтобы ты это осознавал, чтобы ты мог различить: где твое истинное убеждение, а где – мысли, внушенные умным и обаятельным собеседником. Потому что будет необыкновенно жаль, если ты потратишь часть своей жизни на выбранный под влиянием чужого обаяния ложный путь, в котором впоследствии разочаруешься. Если же путь окажется истинным – то благослови тебя Господь.
– Спасибо, дядя Поль. И еще я хотел спросить…
Юноша замялся, подыскивая слова.
– Ну-ну, – подбодрил его Павел Николаевич.
– Я о Сандре хотел сказать.
– А что о Сандре?
– Вам не показалось, что между ней и Ерамасовым…
– Да, – кивнул Гнедич, – показалось. Тебя это отчего-то пугает? Расстраивает?
– Нет, но… Мне казалось, Юлиан… Он влюблен, это видно. И он был бы Сандре хорошей партией… Теперь не знаю… Если Ерамасов не ответит на ее чувство, это разобьет ей сердце.
Гнедич рассмеялся.
– Ну, уж насчет этого ты не беспокойся! Безответная любовь никогда не разобьет сердечко нашей Сандры.
– Как вы можете знать?
– Да бог с тобой, Алекс, она столько времени была влюблена в тебя, а ты даже не замечал?
– Сандра?! – воскликнул юноша. – В меня? Влюблена? Да с чего вы взяли, дядя Поль?
– Это видел весь дом, не только я один. И как видишь, наша Сандра вполне здорова и полна сил, сердце ее не разбито. Оно живо и полнокровно бьется, причем настолько живо, что сегодня в начале вечера она еще была увлечена тобой, а к концу вся была поглощена твоим другом Ерамасовым. Позволь задать тебе вопрос, Алекс: ты уверен, что беспокоишься о Сандре? Или ты на самом деле ревнуешь? Ты недоволен, что твой друг Ерамасов обратил внимание на кого-то другого и находит удовольствие в общении с кем-то еще, помимо тебя?
Это было жестоко. Но таков уж стиль, избранный Павлом Николаевичем Гнедичем для общения с членами семьи: никаких нравоучений и указаний, но и никакой жалости. Игнатий часто говорил ему: «Дядя Поль, напрасно вы тратите свою жизнь на юриспруденцию, по вашему мышлению из вас вышел бы превосходный хирург! Вы всегда исходите из того, что для излечения приходится делать больно или на крайний случай неприятно».
– Я понимаю твои чувства, – продолжал он, с мягкой улыбкой глядя на пришедшего в замешательство внучатого племянника. – Когда в мужскую дружбу вторгается женщина, это всегда болезненно. Но это неизбежно, и с этим приходится примиряться. Примирись и ты.
– Но, дядя Поль… Я не понимаю, как мне поступать… – растерянно заговорил Алекс. – Хорошо или дурно, что она влюблена? Я не могу понять, и оттого в замешательстве… Сандре я брат, Ерамасову – друг, и если между ними что-то возникнет, я как брат должен на это реагировать, а как друг – помогать и способствовать. Я не могу решить…
Гнедич рассмеялся, потянулся к книжной полке и достал старенький, изрядно потрепанный томик первого издания романа Герцена «Кто виноват?». Когда-то двадцативосьмилетний Павел Гнедич многократно перечитывал этот роман, пытаясь найти в нем ответы на свои мысли, а вместо этого находя все новые и новые вопросы. Кто виноват в том, что много лет живешь в определенном убеждении о своих чувствах, а потом начинаешь думать и чувствовать иначе? И может ли кто-нибудь быть виноват в этом? И вообще, уместно ли говорить в таком деле о вине и искать виноватых?
– Читал? – спросил он Алекса, листая страницы в поисках давно знакомого места.
Юноша презрительно пожал плечами.
– Нет, конечно. Кому нужно это старье? Как революционер и социал-демократ Герцен, безусловно, фигура значительная, хоть и превратился под конец жизни в занудливого брюзгу, а как романист – увольте! Я такое читать не стану.
– Может быть, ты и прав, – согласился Павел Николаевич. – Но тебе должно быть, по крайней мере, любопытно, как жили, думали и чувствовали люди в то время.
Он непременно хотел зачитать дословную цитату, а не пересказывать ее смысл своими словами, ибо как юрист привык к определенному стилю, требующему точного воспроизведения чужих слов, а никак не приблизительного их изложения. К этому же он приучал и племянников, и их детей, и своих учеников в университете.
– Вот, послушай, – продолжал Гнедич, – как сорок пять лет тому назад говорили и думали о женщинах: «Да и притом, как ни толкуй, а дочерей надобно замуж выдавать, они только для этого и родятся; в этом, я думаю, согласны все моралисты». Сравни теперь с повестью, которую мы сегодня читали, – один из персонажей пропагандирует гражданский брак и при этом оправдывает свое мнение: «Надо быть без предрассудков и стоять на уровне современных идей». Ты понимаешь? Церковный брак сегодня считается предрассудком, в обществе идут разговоры о том, что процедуру развода надо упростить и ускорить, и такие вот повести печатаются без всяких цензурных ограничений, а это означает, что при дворе Императора царит такое же мнение. Твоя личная точка зрения на этот счет может быть какой угодно, такой же или иной, но ты не можешь не считаться с тем, какая позиция разделяется обществом. Это объективная реальность, и не имеет смысла, а порой даже вредно делать вид, что ты ее не замечаешь. Идеи о месте женщины и о ее праве распоряжаться собой претерпели большие изменения, так что ты можешь быть спокоен: Ерамасов и Сандра прекрасно разберутся без твоего участия. И чем бы это ни кончилось, твоей вины здесь не будет.
– Вы правы, дядя Поль… Но… Я не знаю, как к этому отнесется дядя Николай… Если ему не понравится, что Сандра сблизилась с сыном купца, он начнет требовать от меня, чтобы я принял меры… Ведь Ерамасов мой друг… А вы сами слышали сегодня, как дядя Николай резко выразился о нем… Сандра хоть и не родная дочь ему, но он ее вырастил и любит, да мы все ее любим, всегда считали ее нашей сестрой, не делали разницы между нею и Катей…
Гнедич нахмурился.
– Кажется, я понимаю истинную причину твоего беспокойства. Ты не хочешь поссориться с Николаем Владимировичем, потому что он – человек со связями в том мире, в котором ты намерен делать карьеру. Я правильно тебя понял? Не смущайся, в этом нет ничего стыдного. Так я прав?
Алекс молча кивнул. Ну что ж, подумал Павел Николаевич, все закономерно, этого следовало ожидать. Таков уж он, Александр Раевский: он не умеет любить людей теплом своего сердца, он не умеет вкладывать в отношения с ними любовь, рождающуюся в душе. Он любит только умом, только интеллектуальными потребностями: отвечает человек этим потребностям – значит, он хорош. С Ерамасовым ему интересно – стало быть, он числится в друзьях. Дядюшка Николай Раевский – юрист со связями и знакомствами; выходит, надо поддерживать в нем хорошее впечатление о себе. В этом нет меркантильности и какой бы то ни было низменности, просто Алекс такой от природы. Свою двоюродную сестру Катю он любил ровно до тех пор, пока с ней можно было обсуждать правильность перевода с древнегреческого и с латыни или реформы Екатерины Второй. Сандру же не любил и не замечал вовсе, ибо говорить с ней было не о чем.
Хорошо это или плохо? Как знать… Впрочем, неизвестно, что произойдет в будущем, если с Алексом случится то самое, о чем Тургенев так хорошо сказал: «…пока колесом не переедет…» Попадет мальчик под это колесо, и кто может предугадать, что станется с его устремленностью к профессиональным знаниям и с его убежденностью в том, что хорошо только то, что дает пищу уму…
– Я думаю, тебе пока не о чем волноваться, – мягко проговорил Павел Николаевич. – Сандра во многом похожа на Николая Владимировича, и может статься, что ее увлечение Ерамасовым довольно быстро пройдет. Беспокоиться заранее – пустое дело, поверь мне. Беспокоиться вообще нет смысла. Если случается неприятность – следует принимать меры к ее исправлению. Хорошо бы, может быть, заранее подумать о том, как повести дело, чтобы оно не обернулось неприятностью. Но, уж во всяком случае, не беспокоиться. Только лишь думать и делать.
* * *
Оставшись один, Гнедич снова взялся было за «Храм правосудия», но взгляд его упал на лежавший перед ним роман Герцена. Как сказал Алекс? Великий революционер к концу жизни превратился в несносного брюзгу? Может, и так, однако в проницательности и умении чувствовать людей Александру Ивановичу Герцену отказать никак нельзя, это было бы несправедливо. Взять хоть историю с Сергеем Нечаевым: Герцен был одним из очень немногих, кто разглядел в нем опасного типа с уродливой душой и искривленным мышлением. Нечаев смог очаровать многих, в том числе и Бакунина, смог убедить в правдивости своей лжи, умел заставить смотреть себе в рот даже тех, кто превосходил его и возрастом, и образованием, и жизненным опытом. Словно какое-то злое колдовство окутывало Нечаева, заставляя людей верить ему и послушно идти за ним. Герцен предостерегал соратников от близости с этим человеком, но его не слышали, считая впавшим в человеконенавистничество стариком, который просто не может смириться с тем, что стал не нужен молодому революционному движению, и от злости поносит всех, кто стоит во главе новой русской революционности.
А потом Нечаев, вернувшись в Россию, совершил убийство. Да не какое-нибудь политически вызывающее, не террористическое, а самое обычное, к тому же обставленное весьма некрасиво: сперва оболгал соратника перед другими членами организации, обвинив его в предательстве, а затем потребовал, чтобы они вместе с ним убили «изменника». Все под суд пошли… Выходит, прав был Герцен в своих оценках. Но нынешняя молодежь считает его «стариком» и никому не нужной рухлядью. А между тем если бы они прочли роман «Кто виноват?», то наверняка вынесли бы для себя много полезных мыслей и наблюдений, даже несмотря на то что написан он был 45 лет тому назад.
Гнедич усмехнулся собственным мыслям: в России для многих, в том числе и для него самого, литература заменяет недостаток жизненного опыта. Или это особенность не только России?