Глава 2
1866 год, декабрь
Павел Николаевич Гнедич, профессор Московского университета, украдкой кинул взгляд на карточку обеда, где на лицевой стороне перечислены были подаваемые блюда, а на оборотной – порядок речей и тостов: осталась всего одна речь и после нее тост, нужно вытерпеть эту обязательную скуку в честь юбиляра, и можно будет свободно ходить меж гостями, подбирая себе наиболее приятных и знающих собеседников. Впрочем, ему грех жаловаться: устроители обеда, знающие о давнем знакомстве Гнедича с юбиляром, председателем Московского столичного мирового съезда, постарались усадить профессора так, чтобы он не скучал. Князь Гнедич – знатный холостяк, посему справа и слева от него были посажены супружеские пары, имевшие дочерей на выданье, – статские советники с женами. Увы, правила этикета требовали, чтобы рядом с кавалером сидели дамы, посему поддерживать беседу с мужчинами было не так легко, и Павел Николаевич, мило болтая с соседками по столу, с трудом сдерживал нетерпение, ожидая окончания речей и тостов. Утка под рыжиками, поданная в третьей перемене блюд, оказалась не вполне удачной, и Гнедич оставил свою порцию почти нетронутой, зато куропатки в четвертой перемене порадовали сочностью мяса и нежностью соуса.
– Не могу решить, у кого лучше шить обувь: у Пироне или у Цармана, – сетовала нарядно одетая супруга чиновника, сидевшая справа от Гнедича. – С одной стороны, у Пироне мастерская на Тверской, от нашего дома так близко, что можно и коляску не закладывать, а к Царману на Кузнецкий идти дальше. Но я, знаете, как-то больше доверяю семейному ремеслу, когда мастерство от отца к сыну передается и вся семья коммерцией занята, как у Царманов. С другой стороны, однако же, Пироне шьет быстрее, хотя и дороже. А вы, господин профессор, у кого обувь шьете?
– У Брюно, – ответил Гнедич. – На Кузнецком.
Дама отчего-то обрадовалась этим словам и оживленно подхватила:
– Я знала, знала, сердцем чувствовала, что надо все-таки обуваться на Кузнецком! И пусть, что медленнее шьют, зато носиться будет долго. Вы согласны, князь?
– Разумеется, согласен. – Павел Николаевич всем своим видом выражал одобрение и восхищение столь разумными рассуждениями. Хотя и не видел такой уж большой разницы между башмачниками наследственными и мастерами первого поколения, ибо в каждом случае бывали и безрукие уродцы, и великие самородки. А уж аргумент о расстоянии от Тверской улицы до Кузнецкого моста казался ему и вовсе смехотворным.
Соседка же слева, тощая дама с удивительно моложавым приятным лицом, следовала невесть откуда взявшемуся, однако укрепившемуся в умах убеждению, что в светской беседе следует непременно говорить с человеком о его профессии, словно никаких других интересов у него быть не может. Центром ее вопросов и замечаний стало громкое дело почетной гражданки Марии Мазуриной, разбиравшееся в мировом суде три месяца тому назад, в сентябре 1866 года. С юридической стороны дело, безусловно, было любопытным, и Павел Николаевич с огромным удовольствием подискутировал бы о правовых тонкостях со знающим человеком и порассуждал бы, в какой мере издаваемые на местах циркуляры могут расширять законные установления вышестоящих инстанций. Однако даму слева интересовала лишь фактическая сторона вопроса: как полиция посмела вламываться в частный дом и разбивать при этом окно и имела ли право хозяйка дома, госпожа Мазурина, спускать во дворе собак, дабы воспрепятствовать приходу полиции. Вести обсуждение на подобном уровне Гнедичу было откровенно скучно, но правила хорошего тона никто пока не отменял…
Он окинул глазами присутствующих в поисках тех, с кем непременно хотел бы пообщаться. Журналисты и литераторы, освещающие в прессе судебные вопросы, председатели съездов мировых судей, прокурорские… Взгляд его остановился на знакомом лице с резкими глубокими носогубными складками и аккуратной бородкой: Владимир Данилович Спасович, петербургский адвокат. Неужели приехал специально на торжество? Или оказался в Москве по случаю, выступая в судебном процессе? Спасович моложе Павла Николаевича лет на 8–10, а уже написал замечательный учебник по уголовному праву. Правда, говорят, и пострадал из-за него: император усмотрел в учебнике некое «противублагочиние» и запретил Спасовичу занимать кафедру в Казанском университете. Да, многим студентам и профессорам сломали карьеру студенческие волнения 1861 года, из-за которых позакрывали университеты. Спасович вынужден был перейти в Императорское училище правоведения, затем, после неудачи в Казанском университете, вступил в адвокатуру. Сам же Павел Гнедич, в связи с закрытием Московского университета, других должностей не искал, а занялся докторской диссертацией, которую как раз успел закончить к тому моменту, когда занятия возобновились, что и позволило ему после успешной защиты получить должность ординарного профессора. Однако, несмотря на собственное благополучие, Павел Николаевич порой с грустью вспоминал студентов, успешно сдавших вступительные экзамены в приснопамятном 1861 году и через несколько месяцев отчисленных. Лишь немногие из них повторили попытку через год, когда университет снова открылся. Как знать, сколько талантливых юристов потеряла Россия в тот год…
Ну, вот и конец, отзвучал последний тост, сверкнули в огоньках ламп наполненные бокалы. Едва начали подниматься из-за стола – и уж гости сгруппировались в многочисленные кружки. Гнедич неторопливо шел по зале, высматривая Спасовича, с которым хотел непременно обсудить ход слушания одного громкого дела, и одновременно примечая, где и с кем стоят те самые статские советники – отцы невест, чтобы, упаси Господь, не попасться в руки им или их милейшим супругам. Ведь как дело будет – уже сейчас известно: легкий приватный разговор даст повод нанести визит, а в ближайшее время – Рождество и Новый год, значит, поздравительные визиты неизбежны. Они нанесут визит князю Гнедичу, и не отдать визит станет неприличным, а там и дочь на выданье, девицу представят, придется быть вежливым и разговаривать с ней. Нет, князь, конечно, к светской жизни приучен сызмальства и беседу с любым человеком поддержит легко, но… Скучно ему это.
– Павел Николаевич! – окликнул его знакомый голос.
Гнедич остановился, обернулся: к нему спешил товарищ прокурора Московской судебной палаты Верстов, известный своими славянофильскими убеждениями.
– Князь, разрешите наш спор, – с улыбкой попросил Верстов, – а то как бы мы не передрались. Никак не можем прийти к единому мнению по вопросам подсудности незаконных действий полиции мировому суду. Не откажите в любезности высказать просвещенное мнение чистого теоретика уголовного права.
– С удовольствием! – с готовностью отозвался Гнедич.
Вопрос был действительно животрепещущим и требовавшим строгого юридического разрешения. В дореформенной России любые действия полиции априори считались обывателями правильными и законными, даже если таковыми и не всегда являлись. Теперь же, после реформы, граждане стали вдруг помнить о том, что полиция имеет право далеко не на любые действия, и подавать на городовых, квартальных надзирателей и частных приставов судебные иски превратилось даже не в моду, а просто-таки в поветрие. С точки зрения общечеловеческой, это было, разумеется, очень хорошо. Но за этим следовали бесконечные тяжбы и волокита, связанные с тем, что никак не могли твердо и четко разрешить вопросы о подсудности таких дел. На сей раз предметом самого живого обсуждения гостями стало рассмотренное месяц назад мировым судом дело по обвинению надзирателя 6-го квартала Хамовнической части Ильинского в оскорблении и причинении насилия мещанину Пастухову, корреспонденту «Русских ведомостей». Главным камнем «юридического» преткновения оказался вопрос о том, в качестве кого в момент конфликта выступал квартальный надзиратель: в качестве полицейского или в качестве частного лица. В первом случае обвинение в его адрес должно рассматриваться окружным судом, во втором – мировым. Фактически же конфликт имел место через несколько минут после окончания служебного времени, когда надзиратель только-только вошел в свою квартиру, расположенную рядом с конторой участка, в этом же доме, но мундир снять еще не успел, хотя две-три пуговицы уже расстегнул. Само время и место конфликта, а также вполне «домашний» вид полицейского давали защитнику корреспондента основания полагать, что Ильинский в данный момент не находился на службе, товарищ же прокурора на суде утверждал, что сам повод для обращения Пастухова к квартальному надзирателю свидетельствует о том, что Ильинский в данной ситуации рассматривался именно как лицо, состоящее при должности, и, следовательно, мировому суду данное дело неподсудно, а уже вынесенное мировым судьей решение должно быть отменено.
– Этот Пастухов – та еще птица! – горячо говорил, размахивая руками, Верстов. – Знаю я эту породу правдоискателей! Это ведь не первое дело, которое он возбуждает. И будет таких дел еще немало, он ни один служебный промах полиции не упустит. Отвратительная личность! А как преступления открывать, ежели руки связаны? Как покой граждан оберегать, если уж совсем ничего нельзя?
– Согласен, Пастухов – человечишко препротивный, – отозвался другой участник беседы, о котором Гнедич понял только, что он из литераторов и фамилия его – Фукс. – Но и полиция у нас небезупречна. Неужто им все с рук спускать?
Спор так увлек Гнедича, что он на какое-то время даже забыл о своем намерении непременно побеседовать с Владимиром Даниловичем Спасовичем. И когда литератор внезапно сменил тему, Павел Николаевич с удовольствием погрузился в обсуждение нового вопроса.
– Господа, вы читали недавнюю статью господина Каткова? – спросил литератор, задорно сверкнув стеклами пенсне.
– О, – оживленно откликнулся князь, – господин Катков у нас известный защитник идеи суда присяжных! Какие аргументы он подобрал нынче? Что-то новенькое? Или все то же?
Литератор махнул рукой, выражая некое чувство между скукой и безнадежностью.
– Ах, все то же. Суд присяжных – лучшая гарантия личной свободы; суд, отправляемый публично и при участии присяжных, будет живой общественной силой, а идея законности и права станет могучим деятелем народной жизни. Ну и снова про положительное влияние, дескать, суд присяжных возвысит и облагородит общественную среду, и сей возвышенный и благородный характер мало-помалу сообщится всем проявлениям народной жизни. Одним словом, господин Катков считает введение суда присяжных великим преобразованием!
Тонкое подвижное лицо товарища прокурора выразило неподдельное возмущение.
– В ваших словах, господин Фукс, слышится, однако, скепсис. Высказывания господина Каткова вызывают у вас недоверие? Не изволите ли разъяснить, почему?
Фукс незамедлительно и с видимым удовольствием пустился в рассуждения, и Павел Николаевич понял, что литератор оседлал любимого конька.
– Я полагаю, что о живой общественной силе и влиянии на народную жизнь мы были бы вправе рассуждать, если б могли быть полностью уверены в справедливости вердиктов, выносимых присяжными.
– Как я понимаю, господин Катков в справедливости полностью уверен, – заметил Гнедич.
– А я полностью разделяю мнение «Московских ведомостей» и их главного редактора господина Каткова, – заявил Верстов. – Народная мудрость есть величайшая сила. Присяжные в своей совокупности и при честном обсуждении вопроса никогда не могут ошибиться.
Литератор Фукс при этих словах скроил весьма выразительную мину, словно хотел сказать: «Вы что, всерьез так думаете? Не могу поверить!»
– Да помилуйте! В списки присяжных попадают все подряд, без различия происхождения, чинов и образованности, единственные цензы – имущественный, возрастной и некоторые виды занятий. Но сословного ценза нет. А кто на самом деле приходит на заседания? Одни крестьяне и работники! Стоит попасть в список присяжных какому-нибудь мало-мальски образованному человеку, так он уж справочку от доктора несет, дескать, болеет тяжело и исполнять долг присяжного никак не может, а сам просиживает ночи в театрах или за картами в клубах. Ежели чиновник – может еще документ о командировке принести, чтобы штраф за неявку не платить. Недостающих назначают из запасных, и снова та же история: крестьяне и работники являются к заседанию, остальные манкируют. Вот и получается, что преступления, совершенные человеком образованным и живущим в городе, судят те, кто не имеет ни образования, ни опыта городской жизни, а стало быть, не может уразуметь ни чувствований подсудимого, ни хода его мысли, ни истинных причин, толкнувших его на преступление, ни городских нравов и обычаев. Я уже не говорю о той ненависти, которую испокон века испытывают крестьяне к представителям высших сословий. Пока существовало крепостное право, крестьяне вынуждены были любить своих хозяев – но только искренне ли? Вот в этом у меня большие сомнения, господа! Из-под кнута и палки они кого хочешь любить будут, а как крепостное право отменили и дали им свободу, вот тут их истинное отношение к высшему сословию и обнаружилось. Да они даже просто из мести могут вынести обвинительный вердикт, хотя, по справедливости, подсудимого следовало бы оправдать. Возьмите хоть дело Суворина! Мыслимо ли это: за книгу очерков, где выведен герой-нигилист, признать писателя виновным в пропаганде социалистических и материалистических теорий! А ведь признали, и три месяца тюрьмы присудили! Вот вам и справедливость. Нет, господа, как хотите, а до тех пор, пока не наступит нравственное обновление всего народа, о справедливости суда присяжных и мечтать нечего!
– Позволю себе добавить, – вмешался Гнедич, – Суворина осудили за книгу очерков, которая не была издана и которую никто не читал, кроме цензоров. Ну, тут уж господину Суворину просто не повезло, его рукопись попала в цензуру четвертого апреля, в тот самый день, когда Каракозов стрелял в Императора. Понятно, что умонастроения в те дни были совершенно определенными. И несправедливость сия была исправлена спустя некоторое время: судебная палата при повторном рассмотрении дела заменила три месяца тюрьмы тремя неделями.
– Вот видите! – обрадовался Верстов, усмотрев в словах Гнедича поддержку своей позиции. – Не зря я пригласил господина профессора присоединиться к нашему обсуждению, ведь всем известна его рассудительность и объективный взгляд на предмет. А я приведу вам другой пример, дело Пыпина и Жуковского. За статью «Вопрос молодого поколения», напечатанную в «Современнике», их предали суду по обвинению в оскорблении чести и достоинства всего дворянского сословия. И защитником у них, к слову, был все тот же господин Арсеньев, который и Суворина защищал на суде. Повод тот же, защитник тот же, обвинение схожее, а результат прямо противоположный – оправдательный вердикт! Так что народная мудрость все же торжествует! И позицию господина Каткова я поддерживаю полностью!
– Однако, господин Верстов, не видится ли вам в этом некая неразумность? – возразил Павел Николаевич. – Повод тот же, обвинение схожее, даже защитник тот же, а результат прямо противоположный. Не говорит ли это о случайности и необоснованности вердиктов? Не говорит ли это о том, что не существует строгого и понятного механизма, который с уверенностью приводил бы присяжных к истинно справедливому решению?
Верстов, кажется, растерялся, поняв, что напрасно рассчитывал на полную поддержку профессора, а литератор Фукс одарил присутствующих торжествующей улыбкой.
– С радостью поддержу вас, господин Гнедич, – сказал он, – суд присяжных не должен быть крестьянским или, как любят выражаться, народным. Суд должен быть представлен в равной мере всеми слоями общества, по преимуществу – людьми образованными, думающими. Нашим законодателям следует создать такой порядок отбора в присяжные, при котором в зале заседаний будут присутствовать и дворяне, и мещане, и купцы, и заводчики, и люди свободных профессий – художники, писатели, артисты. А уж то, что их невозможно заставить присутствовать на заседаниях и исполнять свой гражданский долг, – это и вовсе не аргумент. Этот вопрос должен быть решен на государственном уровне. До тех же пор, пока он не решен и пока общество наше не возродилось нравственно, я буду отдавать свой голос против суда присяжных.
– Увы, господин Фукс, – улыбнулся Гнедич, – мы не можем протестовать против уже принятого закона, ибо он принят и вступил в действие, и наша обязанность – считаться с этим, каким бы несовершенным данный закон нам ни казался. Я готов согласиться с тем, что оправдание Пыпина и Жуковского было более чем справедливым, но посмотрите, к какому результату это привело! Наш министр внутренних дел господин Валуев воспринял оправдательный вердикт крайне негативно и сделал в своем раздражении все возможное, чтобы провести некоторые законодательные новеллы. Итог – теперь все дела о печати больше не будут рассматриваться судом присяжных. Отныне подобные дела будут рассматриваться сразу Судебной палатой как первой инстанцией. И вероятность справедливого приговора становится еще меньше, чем была доселе.
Фукс недовольно нахмурился.
– Так каково же ваше мнение, князь, в конечном итоге? Вы поддерживаете то меня, то господина товарища прокурора и возражаете по очереди каждому из нас, а ваша позиция нам так и осталась неизвестной. Соблаговолите прояснить ее, сделайте любезность.
– Моя позиция, – со вздохом ответил Гнедич, – состоит в том, что нет ничего однозначно дурного и однозначно положительного. Все, что нас окружает, многогранно и многообразно. Засим, господа, позволю себе вас покинуть.
«Я был трусом и остался трусом, – с внезапно накатившей тоской думал Павел Николаевич, пробираясь в противоположный конец залы, где увидел Спасовича. – Стоило мне заметить на обеде Владимира Даниловича, как меня одолели мысли о том, что единожды произнесенное неверное слово может стоить мне карьеры. Владимир Данилович не побоялся издать учебник, который Император впоследствии запретил, а я боюсь высказать свое мнение в разговоре с теми, кто не составляет мой близкий круг. Отчего я так слаб?»
Со Спасовичем, чье умело сшитое платье ловко скрывало тяжелое, рыхлое, нескладное тело с заметно выступающим вперед животом, они направились в курительную комнату в надежде побеседовать в тишине, однако у самого выхода из залы их перехватил все тот же вездесущий Верстов, рядом с которым Гнедич увидел молодого человека, показавшегося ему знакомым. Где же он встречал этого господина? Откуда знает?
– Господа, – обратился к ним товарищ прокурора, – господин профессор Спасович, господин профессор князь Гнедич, позвольте представить вам молодого сотрудника окружного суда князя Урусова. Александр Иванович этим годом успешно вышел из Московского университета и принят кандидатом на судебные должности, показал себя столь примерно, что ему, несмотря на кандидатство и малый опыт, доверено осуществлять защиту по весьма серьезному делу. От души рекомендую!
Князь Урусов! Ну конечно! Павел Николаевич вспомнил, откуда знает его. Молодой князь был как раз одним из тех немногих студентов, которые, поступив в Московский университет и будучи отчисленными в связи с закрытием из-за беспорядков, предприняли на следующий год новую попытку и вновь сдавали экзамены. Именно к этим студентам у профессора Гнедича всегда было особое внимание: он считал, что если молодой человек проявляет такое упорство в получении определенного образования, то из него непременно выйдет толк. Урусов блестяще учился и прекрасно выдержал выпускные экзамены.
– Рад, душевно рад! – Гнедич с чувством пожал руку молодого юриста. – Хорошо помню вас студентом и высоко ценю ваши успехи и прилежание в учебе.
Юноша весело улыбнулся, не скрывая удовольствия. Глядя на его лицо, Гнедич отчетливо вспомнил, как любовался на занятиях студентом Урусовым, который, казалось, получал наслаждение от каждой прожитой минуты, отвечал с неизменной улыбкой, и в голосе его всегда звучала какая-то непонятная, но явственная радость. Даже уголки губ его были постоянно изогнуты вверх, словно он улыбался своим мыслям.
– Благодарю вас, господин профессор! Позвольте и мне выразить свое восхищение тем, как вы читали нам курс уголовного права. Если мною в окружном суде довольны, то исключительно благодаря той науке, которую вы столь мастерски и терпеливо вкладывали в наши бестолковые головы.
Верстов меж тем ретировался, посчитав, вероятно, свою функцию выполненной, а Урусов вместе с профессорами вышел в бильярдную, которую во время приемов назначали в качестве «курительной».
– Так вам поручено серьезное дело? – вежливо осведомился Спасович, которого молодой юрист, судя по всему, нимало не занимал, однако просто прекратить разговор и перестать обращать внимание на собеседника было бы невежливым.
– Да, – кивнул Урусов, – по назначению, ведь мой кандидатский стаж еще совсем короток. Но так как подсудимая не имеет средств для приглашения защиты, то меня и назначили.
– Что же, подсудимая из неимущих? – поинтересовался Павел Николаевич.
– Крестьянка. Дело назначено к слушанию в феврале, времени впереди много, но у меня нет даже сколько-нибудь примерного представления о линии защиты, – признался Урусов. – Если позволите, я бы обрисовал вам факты…
«Так вот в чем дело, – мысленно усмехнулся Гнедич. – Ему нужен совет. Что ж, похвально. Надеюсь, Владимир Данилович не откажется проконсультировать молодого коллегу. Возможно, и я что-то подскажу».
Муж и жена Волоховы, Алексей и Мавра, жили тяжело, бедно. А муж еще и пил, постоянно и помногу. Мавра ругала его, называла каторжником и жуликом, но терпела. Соседи Мавру не любили, считали ее злой и даже жестокой и во время следствия показывали, что женщина только и ждала любой возможности, чтобы избавиться от мужа. Более того, она и верна ему не была, все время с кем-то изменяла, и пьющий нелюбимый муж являлся для Мавры только обузой, а никак не подспорьем в тяжелой крестьянской жизни.
Четыре месяца тому назад труп Алексея Волохова, разрубленный пополам, был найден в погребе их дома. На теле обнаружено множество ран, нанесенных разными орудиями. Подозрение сразу пало на жену, и во всем протяжении следствия никаких других подозреваемых не появилось. Мавра, однако, все отрицала и в совершении убийства мужа не сознавалась.
– Если вы уверены в невиновности подзащитной, то я бы посоветовал вам глубоко вникнуть в ее мысли, в ее характер, чувства и доказать присяжным, что Мавра Волохова не только не хотела убивать мужа, но и вообще не способна на тяжкое насилие, – произнес Спасович, выслушав изложенные Урусовым обстоятельства дела.
– А если не уверен? – спросил Александр Иванович. – Может ли случиться так, что я влезу в глубины ее души, а там одна дьявольская чернота? Что мне с этим делать? Лгать перед присяжными? Ведь может же случиться, что я обнаружу и способность к насилию вообще, и страстное стремление избавиться от пьяницы-мужа в частности?
– Может, – с улыбкой согласился Павел Николаевич. – Тогда ваш путь – опровергать доказательства, представленные стороной обвинения. У вас как у защитника только два пути: или доказывать, что подзащитный не причастен к преступлению, или ставить под сомнение доказательства виновности. Или «не совершал», или «не доказано», других путей не существует, если подсудимый не сознался.
Урусов лукаво улыбнулся, излучая всем своим видом задор и кураж.
– Что ж, – ответил он, – тогда придется идти вслед за обвинителем и искать аргументы против каждого его слова. Не можешь выстроить защиту – разбивай обвинение, ведь так?
Гнедич искренне симпатизировал молодому князю и желал ему удачи в судебной карьере, а вот глаза Владимира Даниловича Спасовича сделались вдруг холодными и злыми. «Сейчас последует строгая отповедь, – подумал Павел Николаевич. – Со Спасовичем так нельзя, он в деле защиты подсудимого шуток не приемлет».
– Уважаемый коллега, – начал Спасович, слегка запинаясь, как бывало всегда, когда он начинал судебную или любую другую длинную речь, – не рекомендую вам проявлять столь прискорбное легкомыслие в осуществлении защиты. Дар свободного слова предоставлен адвокату для облегчения участи подсудимого, а не для глумления над процессуальным противником. Вы так надеетесь на то, что представитель прокуратуры непременно допустит ряд логических и фактических ошибок, – а что, ежели он их не допустит? Что, ежели подготовка к процессу окажется тщательной, а доводы обвинения – безупречными? На чем тогда вы станете строить свою защиту? А ведь может статься и так, что ошибки у обвинения будут, да вы по невнимательности их пропустите, не заметите. К примеру, голова у вас разболится или живот, начнете отвлекаться, внимание ослабеет. И вы готовы поставить дело защиты подсудимого и дальнейшую судьбу того, кто вам доверился, в зависимость от таких случайностей? Я бы взял на себя смелость предостеречь вас от этого. Вам следует помочь суду заглянуть в тайны души подсудимого, исследовать ее изгибы и самые сокрытые от внешнего взора уголки, вам следует произнести вслух в оправдание своего, пусть даже виновного, подзащитного все то, что он сам, по недостатку ли ума или по застенчивости натуры, произнести не сможет. Вам следует сделать глубокий анализ не только души и мышления подсудимого, но и среды, в которой он рос, воспитывался и жил, всех личностей, которые его окружали, и всех обстоятельств его жизни. Среда, окружение и обстоятельства суть источники искушения для любой души, и ваша задача на суде – показать механику того, как данные источники взаимодействовали с данной душой и данным умом, как искушали их и что из этого вышло. Вот так и только так вижу я одну из главных задач защиты.
По тому, как дрогнули губы Урусова, сложившись в упрямую складку, Гнедич ясно понял, что молодой юрист от своей линии не отойдет и будет действовать так, как и собирался: ловить каждое ошибочное слово прокурора, каждую неуверенность, каждое сомнение, чтобы немедля обратить в свою пользу. Точно так же студент Урусов действовал и на университетских занятиях, внимательно слушая доклады и выступления своих товарищей и, когда ему предоставляли слово, блестяще и остроумно критикуя их. Профессора любили Александра Урусова именно за то, что своей манерой, своей яркой полемичностью он заметно оживлял скучную академическую аудиторию, придавая занятиям остроту и занимательность, а потому на экзаменах не придирались к нему слишком заметно и ставили высший балл, едва только их любимец открывал рот и произносил две-три первые фразы. Это отнюдь не означало, что князь Урусов манкировал глубокой подготовкой по предметам, нет, это означало лишь то, что Александр Иванович крепко уверился в действенности избранного метода и к другим методам прибегать не намерен.
Гнедич захотел сгладить ситуацию, а заодно и прекратить разговор втроем: скоро придет пора гостям разъезжаться, а он так и не обсудил со Спасовичем то дело, которое занимало его ум.
– Я бы полагал, – миролюбиво начал он, – что вы, уважаемый Владимир Данилович, безусловно, правы, но невозможно ждать от молодого человека полного понимания всего того, что вы описали. Для этого, согласитесь, требуются и жизненный опыт, и мудрость, которые приходят лишь с годами. Подобное ведение защиты под силу вам – профессору, автору учебника, человеку, хорошо знающему жизнь и людей, но никак не юному кандидату на судебную должность. А ведь кто-то же должен защищать на суде несчастную женщину, у которой нет средств, чтобы нанять себе такого адвоката, как вы. Адвокаты по назначению всегда молоды и малоопытны, маститых юристов на такие дела не ставят. Посему, я полагаю, было бы вполне дозволительно господину Урусову осуществлять защиту теми средствами, какие ему под силу. А уж то, что именно эти средства для него привычны и любимы, я вам достоверно подтверждаю как его бывший преподаватель. Александр Иванович еще в бытность студентом демонстрировал задатки блестящего полемиста.
Гул голосов в курительной становился все сильнее, ароматный дым от трубок и сигар – все гуще, и Павел Николаевич с досадой чувствовал нарастающую головную боль. Князь Урусов откланялся, горячо поблагодарив профессоров законоведения за полезные советы, и Гнедичу наконец удалось поговорить со Спасовичем и прояснить все беспокоившие его вопросы.
При разъезде князь предложил Владимиру Даниловичу место в своем экипаже. Тот с благодарностью согласился, взгромоздил неловкое тело на сиденье и накрылся меховой полой.
– Славный молодой человек этот князь Урусов, – сказал он неожиданно, – в нем видны богатые задатки, но, боюсь, не удержится он. Сорвется. Кем бы он ни сделался, присяжным поверенным или частным, ему придется выступать на публике. От присутствия же публики успех делается многократно сильнее. Но и каждый промах по этой же причине может обернуться катастрофой. Подготовка адвоката к процессу – дело тайное, сокрытое, а вот результат этой подготовки – дело всегда публичное, и тут уж ничего не скроешь. Если в человеке нет тщательности и предусмотрительности, ему крайне трудно будет жить в нашей профессии. А в молодом князе я этих качеств не увидал. Увы. К слову, как поживает ваш племянник, Павел Николаевич? В Училище правоведения он был хорошим студентом, как мне помнится. По крайности, по моему предмету у графа Раевского нареканий не было. Он был мне весьма симпатичен, хотя…
– Прошу вас, продолжайте, – с тревогой в голосе попросил Гнедич.
Сейчас он услышит что-то нелицеприятное о своем племяннике Николае, старшем сыне сестры Вареньки. Николенька всегда был веселым, открытым, добрым мальчиком, импульсивным и живым, но как знать, какие еще черты характера, не замеченные пока близкими, сформировались в строгих условиях пансиона за долгие годы обучения в Училище.
– Я отметил у Николая, как бы это выразиться… – Спасович пожевал губами, будто подыскивая наиболее верные слова, – быструю утомляемость интересов, если вы понимаете, что я хочу сказать. Он легко вспыхивает, загорается, когда что-то кажется ему интересным, увлекательным, но так же скоро остывает. Вы наблюдали подобное?
– Да, – признался Гнедич, – мой племянник, к сожалению, именно таков с детства. Но я всегда льстил себя надеждой, что это не скажется на его усердии и прилежании как в учебе, так и в службе. У него развито чувство ответственности.
– Могу согласиться с этим, – кивнул Владимир Данилович. – Где он сейчас? Какое назначение получил?
– Он теперь товарищ прокурора в Калужской губернии, там же, где имение Раевских.
– Намерены хлопотать о переводе его в Москву?
– Что вы, Владимир Данилович! – от души рассмеялся Гнедич. – Если уж хлопотать, то только ради перевода в Петербург, в столицу. Нет-нет, я способствовать карьере племянника не собираюсь, пусть набирается опыта, взрослеет, пусть сам пробивается, чтобы никто не мог попрекнуть его тем, что его успех не заслужен в полной мере. Разумеется, я глубоко привязан к Николаю, он мне как сын, ведь у меня нет своих детей, я скучаю по нему и, конечно, желал бы, чтобы он жил со мною и теперь в нашем московском доме, женился, обзавелся детьми, которые росли бы рядом со мной… Но это все мечты. Сбудутся ли они – неизвестно, это уж как Господь управит.
Экипаж подъехал к дому Федотова на Никольской, где профессору Спасовичу, на время пребывания в Москве, была нанята квартира в бельэтаже. Однако Владимир Данилович не спешил выходить из экипажа, все лицо его выражало задумчивость и будто бы желание о чем-то сказать. Гнедич видел это и не торопил его, сидел молча.
– Павел Николаевич, я вот о чем подумал… – начал наконец Спасович. – Этот юноша, князь Урусов, покоя мне не дает, из головы не идет. Ведь умный молодой человек, образованный, держится прекрасно, речь искренняя и живая, он мог бы стать блестящим адвокатом. И будет жаль, если не состоится. А ведь вы могли бы помочь таким, как он, молодым юристам, выпускающимся из университета кандидатами, да даже и студентам, пока они еще учатся.
Гнедич ушам своим не поверил.
– Вы предлагаете мне организовать научное общество? – изумленно переспросил он. – Или я неверно вас понял, Владимир Данилович?
– Да, нечто вроде кружка, – кивнул Спасович. – Или курс экстраординарно читать. Не знаю, я никудышний администратор, формы организации предлагать не могу, но суть… Вы не можете отрицать, что люди вроде вас, широко образованные и опытные, могли бы принести огромную пользу в подготовке юристов для работы в адвокатуре. Суд присяжных еще молод, ему всего два года, выступление перед присяжными – дело особенное, мало изученное. Адвокатура для России явление новое, никто защитников толком не обучает. Мне кажется, вы могли бы… а впрочем, что это я… Не мое дело советы вам давать. – Спасович как будто даже рассердился внезапно.
Он начал неуклюже вылезать из кареты, Гнедич вышел следом, чтобы проводить его до ворот дома. «Сколько времени еще у меня достанет средств, чтобы содержать экипаж, лошадей, конюха и кучера? – в который раз уже задал себе вопрос Павел Николаевич. – Дорого это стало, ох, дорого, а я ведь обещал Владимиру лишнего не тратить, когда соглашался принять его помощь. Надобно, наверное, отказаться от привычки ездить в собственной карете, все-таки экономия выйдет. Извозчики ничем не хуже».
Распрощавшись с профессором из Петербурга, Павел Николаевич сперва велел кучеру ехать домой, потом передумал и, несмотря на поздний час, отправился к молодой вдове, которую навещал обыкновенно два-три раза в месяц. Сегодня от нее принесли записку, в которой очаровательная Ирина Антоновна справлялась о его здоровье, беспокоилась, все ли у него в порядке, и писала, что скучает. Ну, коль скучает, так отчего ж не навестить? Из сообщения в записке следовало, что Ирина нынче вечером собиралась в театр, стало быть, должна уже вернуться, но еще не спит.
После расторжения помолвки с Елизаветой Шуваловой других невест у князя Гнедича не было, но женщины, разумеется, были. Связь с почетной гражданкой (что приравнивалось к личному дворянству), вдовой чиновника канцелярии обер-полицеймейстера была необременительной, приятной и уже давней. Ирина обладала легким характером, дети ее учились в хороших пансионах, выходить второй раз замуж вдова не стремилась, ибо ее покойный супруг, обладая нравом ревнивым и зловредным, составил духовную таким образом, что новое замужество весьма заметно ограничит ее в средствах, полученных в наследство. Разумеется, сватовство человека чрезвычайно состоятельного свело бы эти резоны «на нет», но Павел Гнедич в качестве подобного жениха рассматриваться никак не мог.
Ирину он нашел в будуаре, уже переодетую в домашнее платье из белого льна с лиловыми лентами. Она писала письмо. Услышав шаги, обернулась и, не вставая, подставила губы для поцелуя.
– Как хорошо, что вы зашли, мой друг! – радостно улыбнулась она. – Я уж было стала подумывать, не забыли ли вы свою несчастную Ирину. Вы подождете несколько минут? Я закончу письмо, чтобы завтра же утром отослать, обещала Мэри поделиться впечатлениями о спектакле, чтобы она смогла решить, принимать ли ей приглашение на завтрашний вечер к Ставским в музыкальный салон или лучше в театр поехать.
– Пишите-пишите, милая, – устало отозвался Гнедич, – я посижу тихонько, вечер был утомительным. Велите только чаю мне принести.
До замужества Ирина Антоновна была гувернанткой в семье графа Беллинга, воспитывала Марию, их младшую девочку, на долгие годы сохранившую к своей учительнице уважение и глубокую привязанность. Дружба Ирины с Марией Беллинг продолжалась и по сей день, и бывшая воспитанница то и дело заезжала в гости, а также постоянно, по детской еще привычке, спрашивала у Ирины советов о том, какую книгу прочесть, какой спектакль посмотреть или как повести себя в сложной ситуации.
Горничная принесла чай, а заодно и забрала уже дописанное и запечатанное письмо вместе со строгим наказом «послать Макара к Беллингам сразу же с утра, как рассветет». Гнедич снял фрак, расстегнул жилет, ослабил узел белого шелкового галстука и прилег на кушетку, положив голову на колени Ирины.
– Вы чем-то расстроены, – негромко проговорила она. – Хотите поделиться со мной? Или хотите, чтобы я вас развлекла рассказами о театре?
Павел Николаевич поймал ее руку, поцеловал пальцы.
– Нет уж, душа моя, я провинился, заставил вас скучать непозволительно долго, так что сегодня вы приказывайте. Чем я могу исправить свою вину?
– Вы знаете! – обрадованно воскликнула Ирина. – Больше всего на свете я люблю слушать ваши рассказы о судебных делах.
Интерес Ирины Антоновны к преступлениям и преступникам был неискореним. Павел Николаевич достоверно знал, что интерес этот проявлялся и тогда, когда жив еще был ее супруг, регулярно баловавший жену повествованиями из полицейской практики. Гнедичу нравилось такое внимание Ирины к предметам, занимавшим его более всего в жизни, и положа руку на сердце он мог бы сознаться самому себе, что именно этот интерес и удерживает его возле очаровательной молодой женщины. С ней можно говорить о том, что ему важно, и знать при этом, что она не скучает и не терпит его рассказы из обыкновенной вежливости. Да, многих юридических тонкостей она не знает и уразуметь, вероятно, не в силах, но для подобных вопросов у Гнедича есть другие собеседники. А вот личность преступника, характер, поступки и все те обстоятельства, о которых говорил Спасович, – как раз тот предмет, о котором он с удовольствием порассуждал бы именно с Ириной.
– Ну что ж, милая моя Ирина Антоновна… – Гнедич призадумался на мгновение: что бы такое рассказать, чем развлечь даму. – Поведаю я вам о частном приставе Реброве. Хотите послушать?
– О Реброве? – встрепенулась Ирина Антоновна. – О том самом Реброве, из нашей Арбатской части? О нем такие слухи ходят… право, даже и не знаю, можно ли им верить.
– В этом и дело, – со вздохом подтвердил Павел Николаевич. – Темная он личность. Ну, я вам факты приведу, они точные, судом установлены, а уж вы сами судите по ним о характере вашего частного пристава. Начать с того, что господин Ребров, заняв должность пристава Арбатской части и обосновавшись в частном доме, тут же принял на должность письмоводителя своего племянника.
– Зачем? – не поняла Ирина. – Разве письмоводитель – такая уж высокая должность? И жалованье мизерное, должно быть…
– Должность-то незнатная, – согласился князь, – да Реброву весьма необходимая. Ведь судят-то не по сказанному слову, а по записанному. Итак, частный пристав Ребров приступил к исправлению должности, и в обязанности его входит, помимо прочего, вскрытие преступлений, совершенных в Арбатской части, и розыск преступников. Для этого ему нужны свои люди повсюду, главным же образом – в той среде, где сомнительного поведения личности больше всего времени проводят. И вот на недавних судебных процессах открылось, каким именно способом частный пристав предпочитал исправлять свою должность.
Рассказывал Гнедич обстоятельно, не в том хаотичном порядке, в каком истина проявлялась постепенно во время судебного слушания, а последовательно, как это происходило в действительности.
…Полковник Ребров быстро сообразил, что собирать информацию удобнее всего «изнутри», и начал вербовать себе «сыщиков на общественных началах». Делалось это чрезвычайно просто: высматривался человек, ранее бывший под судом, желательно – неоднократно, и выпущенный на свободу либо по отбытии наказания, либо с оставлением под подозрением. Человека арестовывали, за что – не говорили, но держали несколько дней в секретной части. Потом давали ему возможность случайно в коридоре или через окошко поговорить с другим человеком, ранее знакомым, который сообщал арестованному: «Если сидишь ни за что и хочешь на волю – покажи по такому-то делу, как тебя Ребров научит, и я все устрою». Второй вариацией такого подхода было: «Тебя выпустят на волю, если пообещаешь отыскать преступника». Под словом «отыскать», конечно же, ни в коем случае не имелось в виду найти истинного виновного, нет. Подразумевалось, что отпущенный «сыщик» найдет подходящую кандидатуру, на которую можно будет списать преступление, и потом даст показания о том, что этот несчастный якобы рассказывал «сыщику» о своем деянии. Как правило, полковник использовал оба метода в комбинации: сперва налаживал «правильно арестованного» на розыски «преступника», а после ареста последнего подсылал к нему того, кто обещал дать нужные показания, сославшись на разговор с тем, кого назначили «в жертвы». Были у Реброва и постоянные «сыщики», и «разовые», используемые только для одного дела. Самым тонким моментом в этой деятельности были нужные слова, произнесенные в нужном месте и в нужное время, а уж письмоводитель запишет все в лучшем виде.
– Вот только один пример, – рассказывал Павел Николаевич. – Нужно раскрыть убийство двух человек, их зарубили топором и ограбили в собственном доме. Следствие тянется долго и ни к какому результату не приходит. Полковник Ребров вызывает к себе одного из постоянных «сыщиков», некоего Михайлова, спрашивает, не знает ли он чего об этом случае, и тот отвечает, что не знает. Проходит еще некоторое время, и снова Ребров спрашивает у Михайлова про то убийство, но при этом добавляет: «Это дело нам нужно как-нибудь вскрыть». Михайлов до этого уже судился за кражу, так что намек понимает вполне определенно, а тут, как нарочно, привозят пьяных, учинивших какое-то буйство в кабаке, и среди них он видит своего знакомого Вавилова, имеющего куда более богатый криминальный опыт и гораздо более обширные знакомства в интересующей Реброва среде. И говорит наш дружок Михайлов Вавилову: «Я могу попросить Реброва отпустить тебя, если ты поможешь вскрыть убийство». Вот оно и сладилось. Вавилова выпустили из частного дома, и отправились они с Михайловым на Хитровку. По дороге Вавилов объяснил, что есть у него на примете пара человек из крестьян, которых вполне можно под это дело подставить, если хорошо напоить и уболтать, главное – найти их на Хитровке, потому как где их искать, если не в кабаке, он не знает. Приехав на Хитровку, вольнонаемные «сыщики» долго разгуливали между рядами, спрашивая, не видел ли кто тех, кто был им нужен. И, наконец, обнаружили одного из них в трактире в обществе еще каких-то людей. Техника была давно отработана, совместное угощение повлекло за собой разговор об убийстве с точным обозначением адреса, орудия убийства и размера похищенного, причем все эти детали обсуждались достаточно громко и именно в тот момент, когда рядом со столом оказывался половой. А потом в трактир вошла полиция и арестовала всех участников застолья. Надо ли пояснять, что половые были призваны в свидетели, доставлены в частный дом и их показания были нужным образом записаны тем самым письмоводителем. Половой говорит: «Да, я слыхал, что называли такой-то адрес и говорили про топор, но больше ничего не знаю», а в протоколе пишется: «Арестованный рассказывал собутыльникам о том, что совершил убийство по такому-то адресу при помощи топора».
– Боже мой! – Ирина Антоновна в ужасе прижала ладони к щекам. – Неужели такой вот фальшивки достаточно, чтобы осудить человека за убийство? Это же пожизненная каторга!
Слова давались Гнедичу все с большим и большим трудом. Он специально выбрал рассказать Ирине именно о Реброве, хотя среди дел, стенограммы которых ему удавалось прочесть, можно было найти истории куда более занимательные и по интриге, и по яркости персонажей. Он говорил о Реброве, а перед глазами стоял пристав Лефортовской части Сунцов, его острые глазки под кустистыми бровями и ехидная улыбочка, словно говорящая: «Ну что, господа титулованные дворяне, не можете обойтись без Сунцова? Не можете выстроить свою благородную жизнь чистенько и нравственно?» Это его, Павла Гнедича, наказание, это его личная пожизненная каторга. Сегодня на обеде он уличил себя в трусости, а теперь, рядом с милой и уютной Ириной, Павел Николаевич подсознательно, а возможно, и вполне осознанно пытался довести эту боль до предела, до того невыносимого края, за которым либо настанет прощение и облегчение, либо не будет больше ничего.
– Да нет, – слабо усмехнулся он, – полковник Ребров не так прост, он старается по возможности обставиться со всех сторон. Знаете, что он дальше делает?
– Ну конечно, не знаю. – В голосе Ирины зазвучало нетерпение. – Рассказывайте же, не мучьте меня!
Она шутливо дернула его за ухо, и Гнедич, несмотря на душевную боль, не смог не улыбнуться. Ах, Ирина, Ирина! Истории из чужих жизней она всегда воспринимает как интереснейшую книгу, которую непременно нужно дочитать и уж во всяком случае нельзя останавливаться в самой середине интриги.
– Наш бравый полковник арестовывает человека. Но не абы какого, не первого попавшегося, а совершенно определенного, который должен отвечать двум условиям. Первое: этот человек должен был ранее привлекаться к суду, то есть иметь заведомо преступное прошлое. И второе: он должен быть знаком, хотя бы шапочно, с кем-нибудь из тех двоих, с Михайловым или с Вавиловым.
– Зачем? – озадаченно спросила Ирина.
– А вот сейчас и узнаете. Такой человек нашелся, фамилия его Батурин, и полковник Ребров отдает приказ арестовать его и поместить в «секретную», так называются в частных домах камеры для подследственных. За что арестовали – не объясняют. Держат день, держат два, неделя проходит, бедный Батурин уже извелся весь. Наконец приводят его к Реброву. «За что меня арестовали?» – спрашивает Батурин. И полковник ему отвечает: «А это уж мое дело, тебе знать не положено». Возвращается Батурин в свою «секретную», весь в недоумении, смотрит с тоской в окошко. А мимо окошка как раз проходят Михайлов и Вавилов. Увидели Батурина, руками замахали, спрашивают, за что сидит. Услышав, что он и сам не знает, говорят ему: «Мы можем устроить так, что Ребров тебя выпустит, да еще и водкой угостит, и денег даст. Ты только покажи следователю, как он тебя научит. Хочешь на волю?» Ну а кто ж не хочет? Разумеется, Батурин согласился. Через короткое время Ребров его вызвал, подробно рассказал, какие показания от него требуются, и отвел в комнату, куда предварительно привели того крестьянина, арестованного на Хитровке. Батурин, как его научили, завел разговор об убийстве, крестьянин только плечами пожимал и отвечал, что ничего не знает, а Батурин знай свое гнет: «А я слыхал, что это твоих рук дело». Тут же следователя пригласили, Батурина вывели и допросили под протокол, письмоводитель, само собой, все записал как нужно, даже если Батурин где-то сбивался и говорил не так. Следователь своими глазами видел, как Батурина выводили из комнаты, где он разговаривал с арестованным крестьянином, поэтому все словесные пассажи вроде «он мне сам сказал» принимал за чистую монету. Нет, о полковнике Реброве можно много дурного сказать, но то, что психолог он отменный, сомнений нет.
– А дальше, дальше-то что?
– Дело пошло в суд, а на суде все и открылось, как только начали допрашивать Вавилова и Батурина. Они все рассказали, как было. Лгать-то перед судом не осмелились, ведь присягу давали. Подсудимого оправдали. Но знаете, милая моя Ирина Антоновна, что в этой истории самое забавное?
– Что же?
– Полная уверенность частного пристава в том, что ему все дозволено и никто никогда не посмеет усомниться в исправности его службы. Он – человек дореформенный, служить в полиции начал давно, вот и привык за много лет, что ни контроля, ни управы на полицейского нет, кроме его собственного начальства, и потому можно творить все, что угодно, никто и не проверит. И не накажет. В обвинительном акте Михайлов и Вавилов названы «служащими у пристава Арбатской части полковника Реброва». Служащими! А на деле что? Председатель суда спрашивает Вавилова в заседании: «На какой службе вы находились у частного пристава?» И Вавилов, не поморщившись, отвечает: «Ходил только к нему… Что он спросит в случае… Каких делов не знаешь ли…» То есть Ребров даже не побоялся такого поворота событий, хотя, если в обвинительном акте указано имя свидетеля, то почти наверняка он будет вызван в суд для дачи показаний. Новая судебная процедура существует не так давно, только-только два года как введена, и многие полицейские чины, служащие много лет и привыкшие к старым порядкам, никак не освоятся и не научатся принимать во внимание, что теперь все иначе.
– Боже мой, боже мой, – качала головой Ирина. – А второй что же? Тоже так говорил?
– Михайлов? Нет, с Михайловым все еще занимательнее. Он на суд вообще не явился, хотя заседание переносилось из-за неявки свидетелей, в том числе и Михайлова. Было дано указание на розыск, но и ко второму заседанию его не нашли, и к третьему, поэтому дело слушали без него. Вот и спросить бы теперь у полковника Реброва: как это так, что он полгода не знает, где находится человек, который в официальном документе назван «служащим у пристава Арбатской части». Но, однако ж, никто у Реброва этого не спросил. И его, по видимости, сей факт нимало не смущал, ибо он преспокойно явился в судебное заседание, так как был вызван стороной обвинения в качестве свидетеля.
– Ну же! – Голос Ирины Антоновны дрожал от возбуждения. – Продолжайте, друг мой, сейчас должно быть самое интересное: как нашего частного пристава разоблачали в суде и как ему было осрамительно отвечать на вопросы.
– Увы, – с улыбкой вздохнул Гнедич. – Вынужден вас разочаровать, моя любезная Ирина Антоновна.
– Как?! – ахнула она. – Что вы хотите сказать?
– Только то, что сторона защиты допустила ошибку, и благодаря этой ошибке полковник Ребров допрошен не был. Его отпустили домой.
– Но как же это может быть? – недоумевала Ирина.
– Здесь есть процедурные тонкости, которые защитник, молодой присяжный поверенный, по неопытности не учел. Не стану докучать вам изгибами нашей юридической науки, просто знайте, что есть правило, согласно которому каждая сторона может отказаться от допроса в заседании свидетеля, которого сама же вызвала, и при этом противная сторона ничего не может с этим поделать, даже если очень хотела бы его допросить. Настаивать на допросе свидетеля можно только в том случае, если ты сам его вызвал, а полковника Реброва вызвал прокурор, а не адвокат. Обвинитель отказался допрашивать частного пристава, и защитник ничего не мог этому противопоставить.
– Но почему же защитник сам его не вызвал?
– Вот в этом и состояла ошибка поверенного, совершенная им по неопытности. Он увидел фамилию Реброва в списке вызываемых прокуратурой свидетелей и решил, что этого достаточно, Ребров явится в заседание, и можно будет задать ему все необходимые вопросы. Защитнику и в голову не приходило, что возможен такой оборот и что товарищ прокурора заявит отказ от допроса. Чтобы это предусмотреть, надобно либо знать законы наизусть, либо иметь большой опыт судебных тяжб. Достаточного же опыта сегодня ни у кого нет, ведь гласное судопроизводство, как я уже упоминал, существует в России только два года.
– Подождите, Павел, подождите, я не понимаю… А если бы несчастного крестьянина того признали виновным? – с тревогой спросила Ирина. – Если бы так сложилось, что без допроса Реброва присяжные не поверили бы в невиновность подсудимого?
– Да, такое могло случиться, – согласился Гнедич.
– Тогда выходит, что ошибка защитника обернулась бы каторгой для безвинного?
– Именно так.
Затылок сдавило раскаленным обручем, в глазах начало темнеть, душевная боль стала в этот момент невыносимой, и Павел Николаевич с неожиданным облегчением подумал, что сейчас умрет. Он умрет, и все закончится. Прекратятся эти постоянные муки, эта внутренняя гулкая чернота, в которую, как в космическую бездну, улетает без следа все то хорошее и доброе, что могло бы быть в его жизни.
– И как тот присяжный поверенный смог бы дальше жить с такой тяжестью на совести? – Голос Ирины проникал в сознание князя будто сквозь плотный туман.
Нет, он не умер. Он все еще жив и может слышать доносящийся откуда-то издалека голос женщины, с которой его связывают некие отношения, вряд ли имеющие право называться истинно любовными. Он приходит к этой женщине каждые две недели, иногда чуть чаще, иногда чуть реже, он радуется ее милому личику, ее пухленькому упругому телу, ее неподдельному вкусу к жизни, ее живому интересу ко всему, что происходит, ее нежному теплу. Он бывает с ней в театрах, в ресторанах, проводит долгие часы в душевных уютных беседах. Но… он ее не любит. Нет в нем того всепоглощающего глубокого чувства, какое было к Лизаньке Шуваловой. Было и осталось. Зачем он здесь? Для чего? Зачем он живет? Зачем не умер? Господи…
– Вы меня слышите, князь? – Голос Ирины Антоновны настойчиво прорывался к нему через кокон привычной боли.
– Да-да… Простите. Тот поверенный… Не знаю. Вероятно, страдал бы, чувствуя свою вину. Подавал бы апелляцию, потом кассацию. Боролся бы за своего подзащитного всеми доступными способами. До Сената дошел бы. Всегда есть возможность исправить ошибку, допущенную в суде первой инстанции. А возможно, махнул бы рукой, сказав: «Что ж, всего не предусмотришь, да и не жаль его: обычный крестьянин, приехал на заработки в город, спит в ночлежке, вечерами сидит в кабаке, пьет водку – что с него толку? Их миллионы по всей России, одним больше на воле, одним меньше – какая разница? Пусть идет на каторгу».
– Но если вдруг так случилось бы, что даже в Сенате ошибку не исправили бы? Как этому человеку потом жить?
– Не знаю, – ответил Павел Николаевич.
А про себя подумал: «Снова я лгу. Я знаю, как бы жил потом этот человек. И знаю, что жизнью это вряд ли можно было бы назвать. Это ежедневное и ежечасное пребывание в аду, только не в том, где жаркий пламень мгновенно выжигает все, а в сыром и смрадном аду, где только гниль и медленное многолетнее разложение».
Он взял руку Ирины, такую мягкую и приятно прохладную, поцеловал ладонь и положил себе на лоб. Нигде нет для него полного покоя, нигде, даже здесь…
1870 год, февраль
В остывшем за ночь кабинете было сыро и холодно, камин только недавно разожгли, пальцы, сжимавшие перо, отчаянно мерзли, но Павел Николаевич продолжал записывать пришедшие ему накануне вечером соображения к лекции для студентов четвертого курса. Он любил работать по утрам, когда мысли текли в голове неспешным, но очень ясным, прозрачным потоком. Ведь велел же Афанасию начинать топить в кабинете часов в шесть утра, чтобы к девяти становилось тепло! Опять проспал, мерзавец…
Дверь открылась, вошла горничная с серебряным подносиком для писем в руках.
– Барин, к вам дама пришедши, письмо передала.
Гнедич с неудовольствием взял письмо и, не распечатывая, бросил на стол: отрываться от работы над лекцией ему не хотелось. Но горничная отчего-то не уходила, стояла в дверях.
– Барин, ваше сиятельство, что им сказать? Ответ будет? А то они ждут там, в передней.
Пришлось вскрыть письмо, написанное по-французски. Что за срочность, право! В такое время приличные люди визиты не наносят, значит, дама – никакая не дама, а просто хорошо одетая служанка, доставившая письмо от хозяев. Однако Гнедич ошибся в своих предположениях, письмо оказалось именно от незнакомой барышни, явившейся в столь ранний час. Из письма следовало, что подательница его, графиня Штосс, католического вероисповедания, подала в мировой суд Боровского уезда Калужской губернии прошение о привлечении почтмейстера Потоцкого к ответственности за оскорбление. Потоцкий, в свою очередь, тоже подал прошение о взыскании с графини материального ущерба. Со стороны прокуратуры дело поручено товарищу прокурора Раевскому, и графиня Штосс, зная о близких и доверительных отношениях графа Раевского с профессором законоведения князем Гнедичем, нижайше просит выслушать ее и помочь советом.
Упоминание в письме имени племянника Николая заставило Гнедича вздрогнуть. Что там случилось? Что неладно? Николай в последнее время стал писать дядюшке заметно реже, и письма его сделались короче, но сестра Варвара ни о чем тревожном не сообщала, а ведь она, должно быть, видится с сыном и его семьей довольно часто, несмотря на то что Николай после женитьбы окончательно поселился в городской квартире в Калуге, где в бытность холостяком живал по три-четыре дня и на следующие несколько дней уезжал к родителям в имение Вершинское. Что же стряслось? Почему эта графиня Штосс решила обратиться к родственнику товарища прокурора?
В раздражении бросив письмо, Павел Николаевич поднялся.
– Скажи Афанасию, чтобы нес одеваться, – приказал он. – Даму проводи в гостиную, проси подождать, я приму ее.
Афанасий, крепкий краснощекий мужичок, из бывших дворовых крепостных, так и оставшийся после освобождения в услужении в барском доме, подал Гнедичу платье и, скроив виноватую мину, заботливо проговорил:
– Не зазябнуть бы вам, барин, мороз-то сегодня какой! Может, велеть подать вам и гостье завтрак в столовую, там хорошо натоплено, а в гостиной-то холодно… Все равно ж вам завтракать время, вот и дамочку угостите заодно, и погреетесь.
– Шельма ты, Афанасий, – строго выговорил ему князь. – Встал бы вовремя, развел бы огонь пораньше, так и не было бы холодно. Гляди, в другой раз накажу.
– Накажите, батюшка-барин, накажите, – с деланой покорностью согласился лакей. – Виноват, признаю, прощения просим. Розгами сечь теперь не положено, так вы уж штраф с меня снимите, копейки полторы, и довольно будет.
Гнедич невольно улыбнулся. Хоть и шельма Афанасий, а человек неглупый и преданный, каким и Прохор, его отец, был. Что ж делать, если сон у него крепкий! Да, не проснется вовремя иной раз, запоздает топить, но ведь во всем остальном такого слугу еще поискать. Расторопен, сообразителен, с посторонними не болтлив, да и барина своего любит от души. Лишней прислуги Гнедич не держит, после отмены крепостного права оставил половину – только тех, без кого невозможно обойтись: кухарку, конюха, кучера, лакея, горничную, дворника, да еще человека три, для прочих же нужд нанимал приходящих работников, а недавно и конюха с кучером рассчитал. Павел Николаевич по-прежнему получал от Владимира Раевского ежемесячное вспомоществование и, выполняя данное когда-то обещание, старался лишнего не тратить и жить скромно, без ненужной роскоши.
В гостиной и впрямь было весьма прохладно, но гостья, соблюдая этикет, оставила верхнюю одежду в передней и сидела в кресле перед камином в одном платье, закутавшись в шаль, по виду – вовсе не теплую и довольно ветхую. При появлении хозяина она быстро встала и сделала шаг ему навстречу.
– Благодарю вас, ваше сиятельство, что соблаговолили уделить мне время в такой неурочный час, – быстро и взволнованно заговорила она. – Еще раз прошу простить меня за ранний визит и за беспокойство. Но обстоятельства вынуждают меня торопиться.
Она говорила по-русски безупречно правильно, но с характерным для поляков акцентом, по-особенному произнося звук «л», который делался похожим больше на нечто среднее между «в» и «у». Лицо графини выглядело изможденным, цвет лица казался болезненным, и по тому, как блеснули ее глаза, когда Гнедич предложил разделить с ним трапезу, Павел Николаевич догадался, что она голодна и, вероятно, часто недоедает. Что ж, надо признать, что число обедневших дворян, главным образом – беспоместных, и до реформы было велико, а уж после отмены крепостного права обнищание даже и поместного дворянства приобрело характер повального. Не изучавшие и не считавшие нужным изучать хотя бы основы экономики, не умеющие самостоятельно управлять хозяйством, мало смыслящие в агрономии, презрительно пожимающие плечами при слове «коммерция», владельцы имений поспешно и с радостью закладывали свои поместья или сдавали земли в аренду под строительство дач, а полученные деньги немедленно проживали в увеселениях и проматывали за границей. Графу Раевскому удалось счастливо избежать такой судьбы, он в делах хозяйственных всегда проявлял тщательность и вдумчивость, не уставал учиться и перенимать опыт, и освобождение крепостных сказалось на делах имения лишь в лучшую сторону: крестьяне и работники из Вершинского не уходили, жили зажиточно и приносили своему хозяину все возрастающий доход. А вот расположенное по соседству имение Коковницыных, с такими же плодородными землями и хорошими угодьями, давным-давно пошло с молотка.
За завтраком в хорошо протопленной столовой лицо графини слегка порозовело. История же, рассказанная ею, была столь же обыкновенна, сколь и печальна. Лишенная средств к существованию, потерявшая всех родных, она нанялась гувернанткой к почтмейстеру Потоцкому, тоже католику польских кровей и человеку весьма стесненному в средствах, вдовцу, растившему единственную дочь Агнессу. Графине думалось, что два человека одного происхождения и вероисповедания скорее поймут друг друга и, уж во всяком случае, не обидят. Потоцкий при найме объявил, что платить гувернантке сможет только по пяти рублей ежемесячно, но, сознавая, что этой суммы никак не достаточно для приличного существования, не станет препятствовать ей иметь других домашних учеников и давать уроки, обещая, что при правильно поставленном деле она сможет заработать этим до пятиста рублей в год. Одновременно в договор внесли обязательство гувернантки следовать за своим нанимателем в любое место, куда ему сделается надобность переезжать, а наниматель, со своей стороны, пообещался не делать своей гувернантке никаких неприятностей и дерзостей.
Своего бедственного положения графиня не скрывала ни от Потоцкого, ни от Гнедича.
– Да, я бедна, – со сдержанным достоинством негромко говорила она. – Я влачила нищенское существование, это правда. Мне нужна была хотя какая-нибудь работа, и когда меня свели с господином Потоцким, я расценила это как помощь Божию, потому и согласилась на пять рублей в месяц. Я бедна, – повторила она с некоторым нажимом. – Но я никогда не была жалкою. И материальную помощь от господина Потоцкого я принимала только ввиду необходимости, не желая быть нахлебницей, но полагая в будущем заработать частными уроками достаточно, чтобы вернуть ему долг.
В момент найма у графини было всего одно платье, палас, маленькая подушечка, набитая шерстью, книги, ноты, распятие и три портрета: покойного отца, покойной тетушки, которая в 1831 году командовала польским полком, и брата, повешенного за участие в мятеже 1863 года. Потоцкий выразил готовность по прибытии в Боровск выдать ей жалованье за полгода вперед, чтобы графиня могла купить себе одежду. Знакомство графини Штосс с почтмейстером Потоцким произошло в Петербурге, в Калужскую губернию направлялись через Москву, и в Москве графиня призналась, что едет без рубашки и от этого у нее на теле завелась нечистота. Потоцкий немедленно отправился в магазины и купил вещи, необходимые гувернантке на первое время. У себя в доме, по прибытии на место, отвел графиню в «закут», где ей отныне предстояло жить, и принялся приискивать ей учеников, а спустя короткое время купил рояль, чтобы гувернантка могла и сама музицировать, и подопечную свою, Агнессу, музыке учить. Разумеется, предполагалось, что все траты на одежду и музыкальный инструмент гувернантка впоследствии возместит из своих заработков.
Одним словом, начиналось все весьма благостно. Закончилось же пошло и грязно: почтмейстер Потоцкий подал прошение о взыскании с графини Штосс 150 рублей, потраченных им на приобретение одежды, вещей и рояля. К своему прошению он приложил двадцатистраничное объяснение, в котором подробно и с удовольствием расписывал нищету гувернантки в момент найма и перечислял предметы, которые появились у нее благодаря доброте и щедрости хозяина. Не счел зазорным для себя упомянуть и о «нечистоте на теле, образовавшейся вследствие крайней нищеты и отсутствия чистого белья».
– Рассказать такое о женщине, пусть даже бедной, это низко, – твердо говорила графиня, сжимая побелевшими от напряжения тоненькими пальчиками чайную ложечку. – Это низко. Это недостойно. Пусть у меня нет средств, но я дворянка и я женщина, и подобное публичное обсуждение интимных сторон моей жизни не могу воспринять иначе, как глубоко оскорбительное. Более того, за несколько дней до первого слушания дела по иску господина Потоцкого по его просьбе по всему городу были развешаны афиши, извещающие о времени и месте судебного заседания и о предмете слушаний. В заседание пришло столько народу! И все они слышали те отвратительные мерзости, которые не поцеремонился рассказывать мой бывший хозяин. Меня поставили этим в унизительное положение, я потеряла почти всех своих учеников и утратила источник средств к существованию. Поэтому я со своей стороны тоже подала прошение в мировой суд, чтобы господина Потоцкого привлекли к ответственности за оскорбление.
– Я глубоко сочувствую вам, графиня, но чем же могу быть вам полезен?
Та вздохнула и отвела глаза, потом вновь посмотрела на Гнедича, и во взгляде ее виделось упрямство и даже какая-то дерзость.
– Я хочу просить вас, ваше сиятельство, оказать поддержку графу Раевскому, который в данной судебной тяжбе стоит на стороне обвинения и, таким образом, представляет мои интересы как стороны пострадавшей. Разумеется, у меня есть поверенный, но мне дали понять, что от мнения товарища прокурора в данном деле зависит многое. А граф Раевский… простите, Павел Николаевич, но мне кажется, что Николай Владимирович Раевский не желает или не может вникнуть в существо моего дела.
– Отчего же у вас сложилось такое впечатление? – поинтересовался Гнедич.
– Весь город знает, что графу сейчас не до службы. Об этом судачат все без исключения. Немудрено, что он не находит в себе достаточно сил, чтобы вникать в жалобы обывателей.
Гнедич недовольно сдвинул брови.
– И о чем же судачат, позвольте вас спросить?
– О жене Николая Владимировича. И о самом графе тоже.
Вот, значит, отчего Николай стал реже писать! Стало быть, предупреждения родителей и дядюшки оказались не пустыми, все трое усиленно отговаривали Николая от женитьбы на девице, в которую молодой Раевский влюбился страстно и безоглядно, со всем пылом горячего сердца двадцатитрехлетнего мужчины. Мать считала, что с женитьбой Николай поторопился, невесту выбрал не самую подходящую, да и денежный вопрос беспокоил: младший брат Николая, Игнатий, только-только закончивший Императорскую медико-хирургическую академию, тоже сделал предложение своей избраннице, и две свадьбы почти одновременно – довольно разорительно для семейного бюджета. Дядя же, памятуя о быстро наступающей «усталости интересов», по выражению профессора Спасовича, опасался, что романтическое чувство племянника быстро охладеет и потеряет остроту и на его место придет новая влюбленность, которая поставит под угрозу честное имя Раевских и Гнедичей, среди которых разводов доселе не бывало. Но Николай ничего не желал слышать, и венчание состоялось. Прибывший для участия в венчании и свадебном бале князь Гнедич в полной мере оценил броскую красоту и невыразимую женственность невесты и признал, что не увлечься ею было крайне затруднительно. Девушка, дочь земского чиновника, выслужившего личное дворянство, бросала на всех мужчин такие заинтересованные взгляды и кокетничала столь откровенно, что Варвара Николаевна удрученно заметила брату:
– Не любит она Николеньку. Ей деньги нужны и титул. А он влюблен без памяти. Боюсь, не принесет этот брак добра. То ли дело Игнатий! Они с Надеждой словно рождены друг для друга.
В первый после свадьбы год Павел Николаевич получал от племянника письма, исполненные восторгов и дышащие счастьем. Но вот уже несколько месяцев, как письма стали суше, короче и реже. Гнедич списывал эти обстоятельства на заботы по службе и на хлопоты, неизбежные с появлением в семье первого ребенка, дочери, которой юная супруга не замедлила одарить молодого графа Раевского.
Оказалось же, что все намного хуже, чем предполагал Павел Николаевич. Надо незамедлительно ехать в Калугу к племяннику. Пусть ему не нужны профессиональные советы Гнедича, но моральная поддержка опытного старшего родственника излишней не будет. Да и в Вершинское к сестре и ее мужу надо заехать. Если Варвара знает о том, что происходит в семье ее старшего сына, то и ей потребуются слова утешения. Слава богу, с младшим племянником, Игнатием, никаких тревог нет, у него родился сын Александр, а жена Надежда, дочь остзейского барона фон Гольма, – тихая, милая, уютная женщина, с удовольствием вьющая семейное гнездо и заботящаяся о муже и младенце.
Стряхнув с себя тревожные мысли о семье, Павел Николаевич вернулся к разговору с гостьей.
– И как вы предполагаете мое участие в вашем деле, графиня? Прошу иметь в виду, что я никаким образом не стану вмешиваться в служебные соображения моего племянника.
– Я просила бы вас быть рядом с ним, – мягко ответила женщина. – Граф растерян, подавлен, он нуждается в дружеском участии, какого никто не в силах ему оказать, ибо граф скрывает ото всех прискорбное положение дел. От вас он скрывать не станет, я знаю, мне говорили, что вы вырастили его рядом с собою и он был вам как сын, к вам Николай Владимирович много ближе, чем к родителям и друзьям. Вы всегда были его первым и главнейшим наставником. Будьте же им и сейчас. Если граф успокоится и возьмет себя в руки, то и на мое дело сможет наконец взглянуть внимательно и беспристрастно, холодным строгим взором профессионала, а не мятущимися отчаявшимися глазами обманутого мужа.
Так вот оно что! Гнедича внезапно осенило. Ну конечно! Пан Потоцкий сделал гувернантку своей любовницей. А потом что-то случилось, то ли она встретила кого-то, за кого собралась замуж или просто сошлась, то ли по другой причине перестала отвечать на притязания хозяина, но Потоцкий рассердился и потребовал возмещения материальных затрат. И об этой пикантной стороне истории тоже, по всей видимости, знает весь город. А если и не весь город, то, по крайней мере, товарищ прокурора Раевский. Вот почему графиню Штосс так беспокоят «отчаявшиеся мятущиеся глаза обманутого мужа». Ну что ж, в ее рассуждениях есть здравое зерно. Обманутый муж может и не испытывать сочувствия к женщине, оставившей любовника.
– Хорошо, – решительно ответил Павел Николаевич, – я поеду в Калугу. Когда назначен суд по вашему делу?
– На будущей неделе, в среду.
– Мне нужно решить кое-какие вопросы в университете, я не могу просто так, не согласовав с инспектором, оставить кафедру и уехать. Но я обещаю вам быть в Калуге так скоро, как смогу. А теперь, графиня, вы позволите предложить вам помощь? Я велю позвать извозчика и заплатить ему, и он доставит вас, куда пожелаете.
Она с беспокойством бросила взгляд на часы, стоящие на каминной полке.
– Мне нужно на заставу, тарантас до Калуги отойдет через полтора-два часа, если я опоздаю, мне придется искать ночлег в Москве, потому что на другой тарантас пассажиры сегодня вряд ли наберутся, а нанимать целиком самой мне накладно.
Значит, графиня приехала еще вчера и вынуждена была где-то ночевать. При ее стесненных средствах маловероятно, чтобы это была приличная гостиница. Скорее всего, она провела ночь в дешевых грязных номерах, да даже и такая трата больно ударила ее по карману. Платить за еще один ночлег в Москве для нее – непозволительная роскошь.
Проводив гостью, он вернулся в кабинет, собрался было продолжить работу над лекцией, но взгляд его как магнитом тянуло к окну, за которым вяло колыхался серый мрачный московский февраль. Все мысли князя Гнедича обращены были к племянникам, на которых он щедро обрушивал весь запас нерастраченной отцовской любви…
…Первым у Вареньки родился Николай, через год с небольшим после него – Игнатий, а после, в течение следующих десяти лет, еще три девочки и мальчик, не проживший и двух месяцев. Девочки росли с родителями в имении, после чего были отправлены в хорошие пансионы, мальчиков же Гнедич упросил сестру отправить к нему в Москву, пообещав дать им настоящее мужское воспитание, нанять хороших гувернеров и подготовить к поступлению в классическую гимназию. Для Вареньки принять такое решение было непросто, но она все же уступила брату, тем более что и ее муж Гнедича поддержал. Как только Павел Николаевич вышел из университета, защитил магистерскую диссертацию и получил должность, мальчики – Николай и Игнатий – перевезены были в Москву вместе с няньками и дядьками. И в следующие несколько лет князь Гнедич был счастлив, как никогда ранее. Он много занимался с племянниками, следил за их обучением, рассказывал им занимательные истории, приучал к чтению. И с неослабевающим интересом наблюдал за тем, как они росли и менялись. Старший, Николай, живой и активный, увлекающийся, быстрый и взрывной, постоянно тянул за собой более медлительного, но зато основательного и усидчивого Игнатия.
Однажды Павел Николаевич рассказал мальчикам историю монаха-букиниста дона Винсенте, убившего одиннадцать своих покупателей, потому что не мог расстаться со своими любимыми инкунабулами, которые сам же выставлял на продажу. Человеческая жизнь в его глазах имела ценность несравнимо меньшую, нежели старинные книги, существовавшие всего в нескольких экземплярах.
– Разве то, что дон Винсенте так любил книги, не смягчает его вину? – спросил Николенька. – Он же не ради денег убивал и не из низменных побуждений. Любовь к книгам достойна уважения.
Гнедич подробно и обстоятельно ответил на вопрос. Старший племянник, уже зараженный любовью дядюшки к уголовному праву, твердо намеревался поступать в Императорское училище правоведения – самое элитное учебное заведение России, готовящее юристов для работы в органах Министерства юстиции. Павел Николаевич и Игнатия желал бы видеть юристом, но мальчик больше интересовался биологией и мог часами рассматривать картинки в анатомическом атласе, который он выпросил себе в подарок на девятый день рождения.
– Ну а ты? – обратился Гнедич к Игнатию. – Что ж ничего не спрашиваешь? Тебе в этой истории все понятно?
– Мне непонятно, как определили, когда умерли все эти люди, – очень серьезно и с задумчивой неторопливостью произнес Игнатий. – Выходит, есть способ точно сказать, в котором часу они умерли? Именно в том часу, когда пошли из лавки дона Винсенте к себе домой, унося с собою только что купленную книгу? Даже если после смерти прошло изрядно времени?
Гнедич не мог не признать, что ум у младшего из мальчиков ничуть не уступает по остроте уму старшего, а по глубине даже и превосходит его. И в следующие полчаса давал племяннику разъяснения из области судебной медицины.
В приготовительные классы гимназии детей не отправляли, отдавая предпочтение домашнему образованию. В десятилетнем возрасте в классическую гимназию успешно поступил Николай, годом позже Игнатий – и сразу во второй класс, оказавшись за одной партой со старшим братом. С этой минуты не было у Николеньки Раевского более важной задачи, чем доказать, что он все-таки старше и умнее Игнатия, и задания выполняет быстрее и лучше, и в гимнастике успехи у него заметнее, и учителя его чаще хвалят. Игнатий, казалось, ничего этого вовсе не замечал и прилежно учился не для того, чтобы быть первым, а просто потому, что интересно. Ученик, закончивший учебный год «первым», то есть с самыми лучшими отметками, получал похвальный лист и книгу в подарок, закончившему «вторым» давали только похвальный лист. На всем протяжении совместной учебы, то есть до окончания четвертого гимназического класса, братья Раевские после сдачи переходных экзаменов приносили домой одну книгу и два похвальных листа на двоих. После окончания четвертого класса Гнедич отвез Николая в Санкт-Петербург сдавать вступительные экзамены в Училище правоведения, Игнатий же продолжил обучение в гимназии и в следующие четыре года исправно приносил домой книги, полученные в награду за прилежание и успехи в учебе.
Закончив в семнадцать лет гимназию, Игнатий легко и уверенно выдержал вступительные испытания в Медико-хирургическую академию, вышел кандидатом, женился на выпускнице Смольного института и спокойно и с удовольствием, так же, как и учился, занимался избранной профессией в Пензе, куда был направлен после получения диплома. Когда он объявил семье о намерении жениться, ни у кого не возникло ни малейшей тревоги, ибо все знали: поспешных и необдуманных решений Игнатий Раевский не принимает, и коль уж он сделал выбор, то выбор этот не случаен и глубоко обоснован.
С Николаем – не то. Павел Гнедич подозревал, что поспешная женитьба старшего племянника была отчасти (если не в значительной степени) продиктована нелепым детским стремлением не только не отстать от младшего брата, а непременно опередить его. Поэтому все увещевания Владимира и Варвары Раевских, все их просьбы не спешить с венчанием и свадьбой, потому что Игнатий тоже женится и расходы предстоят весьма обременительные, имели воздействие прямо противоположное. Николай заявлял, что если у родителей денег нет, то он сам достанет, но венчание откладывать не намерен. Впрочем, возможно, он и был отчаянно влюблен… Но даже если и так, то любовь быстро прошла, это при его характере неизбежно.
* * *
Посланный на Рогожскую заставу Афанасий вернулся с известием, что ямщик порядочный найден, только денег слишком много запрашивает за то, чтобы довезти барина до Калуги. Опять траты! Но ехать в тарантасе вместе с купцами и мещанами Павел Николаевич не желал, хотя обошлось бы это намного дешевле, всего рублей в восемь-десять.
– Надежный человек? – спросил он Афанасия.
– Так разве на глазок скажешь, ваше сиятельство! Но обещает часов за шестнадцать домчать, самое большее – за двадцать. И хозяева у него на примете есть приличные по тракту, останавливаться на постоялых дворах не придется. Эх, ваше сиятельство, барин Павел Николаевич, как хорошо было при старых-то порядках: велел кучеру запрягать да и поехал, куда надобно. А теперь вот ищи, как добраться да как вернуться…
Верный своему намерению жить экономно, Гнедич в прошлом году все-таки рассчитал и кучера, и конюха, которым после отмены крепостного права пришлось платить жалованье, продал лошадей и оставил только собственно экипаж, для дальних поездок в котором нанимались «вольные» лошади с ямщиком. Для поездок же по городу князь теперь пользовался услугами извозчиков.
Два дня спустя Павел Николаевич Гнедич в сопровождении верного Афанасия подъехал к ямской заставе Калуги. Нужно было найти кого-то, кто разъяснит дорогу до дома Николая Владимировича Раевского. Афанасий кликнул извозчика, от группы греющихся возле костра отделился солидного вида мужик, не спеша подошел к экипажу.
– Чего изволите, барин?
Услыхав название улицы, указанной Гнедичем, усмехнулся в бороду, быстро и толково объяснил ямщику дорогу и спросил:
– Уж не к господину ли прокурору в гости изволили прибыть?
– К нему, – отозвался Афанасий. – А тебе что ж, дом известен? Часто возить приходилось?
– Да уж приходилось, – хмыкнул тот. – Раньше господин прокурор квартиру нанимал в доме Островерхова, на той же улице, а теперь вишь – дом купил, аккурат перед Покровом переехал. Да только не помогло ничего, видать.
– Это ты о чем? – сурово вопросил Афанасий. – Чему не помогло?
– Так барыня-прокурорша все одно сбежала с писателем.
– Ты говори, да не заговаривайся! – прикрикнул на извозчика Афанасий. – Чего мелешь попусту? Не могло такого быть!
– Да как же не могло, когда весь город знает, – невозмутимо ответствовал возница. – Все говорят, и я говорю, что и все. Мое дело маленькое. Не велите сказывать – так я и замолчу.
– Вот и молчи, – проворчал верный лакей. – Их сиятельство господин граф не из таковских, чтоб их законные жены бросали.
Извозчик обиженно умолк и отошел назад к костру, а Гнедич, внимательно вслушивавшийся в перебранку, лишь вздохнул украдкой. Вот и объяснение и краткости писем Николая, и всему, что говорила бывшая гувернантка. Оправдались опасения сестры Варвары, да и его собственные.
Дом, в котором теперь жил племянник, произвел на Павла Николаевича впечатление заброшенности и почему-то раздражения, как будто все в нем мешало хозяевам, не нравилось им, однако по каким-то причинам не менялось, а лишь терпелось, но терпелось уже из последних сил. Картины, являвшиеся непревзойденным образцом дурновкусия, висели косо, багеты потускнели от времени и давно не чищены, обивка мебели, явно оставшаяся от прежних владельцев, никак не гармонировала со шторами, которые Гнедич помнил еще по прежней квартире Раевских. Заботливая рука не прикасалась к внутреннему убранству дома, здесь не вили гнездо, здесь не проводили тихие уютные вечера. Здесь не было семьи.
Предупрежденный о приезде дяди посланной накануне телеграммой, Раевский оставил прислуге все распоряжения и записку для родственника, в которой извинялся, что не встречает, ибо находится на слушаниях в суде, просил Гнедича чувствовать себя без стеснения и обещал прибыть домой не позднее семи часов пополудни, чтобы обнять «милого дядюшку Поля».
Гнедич не мог решить, как правильнее вести себя: дать ли понять, что ему известно о семейных обстоятельствах Николая, или делать вид, что ничего не знает. Впрочем, разве можно полагаться на то, что болтает извозчик? Нет, вперед надобно самому удостовериться, чтоб неловкости не вышло.
– Барыня дома ли? – пройдя в комнату, равнодушно спросил он худенького светловолосого лакея, помогавшего ему раздеться. – Доложи, что я приехал.
– Барыни дома нет, ваше сиятельство. Их сиятельство граф Николай Владимирович обещались быть к семи часам. Прикажете обед подавать? Или чаю?
– Афанасия моего пусть накормят, а мне чаю подай, обедать вместе с графом буду. И проводи меня в комнату, которую мне отвели, надо с дороги платье переменить.
Комната, которую приготовили для Павла Николаевича в доме племянника, оказалась тесной, но тщательно убранной, хотя и в ней заметны были следы все того же раздражения и неустроенности. Ловкий Афанасий быстро достал чистую одежду и помог хозяину переодеться.
Николай появился в восьмом часу, и Гнедич с горечью увидел, как осунулось и побледнело обычно такое живое и привлекательное лицо молодого Раевского.
– С приездом, дядя Поль. – Николай обнял его. – Вы по делам в Калугу? Или просто развеяться решили? Из вашей вчерашней телеграммы я понял только, что вы у меня погостите и в Вершинское поедете. Так ли?
– Дядя Поль! – с улыбкой отозвался Гнедич. – При твоих чинах пора уже называть меня по имени или хотя б по титулу, не мальчик ведь.
Николай слабо рассмеялся.
– Ну уж нет, вы для меня всегда были и навсегда останетесь милым любимым дядюшкой Полем, как с детства привычно. Пойдемте к столу, я голоден ужасно, весь день провел в мировом суде, три заседания подряд отговорил.
Они прошли в столовую и сели за стол, накрытый на двоих. Молча съели окорок и холодную рыбу с хреном. Все тот же худенький юноша-лакей стоял чуть поодаль слева от хозяина и ждал, когда наступит момент переменять приборы. После второй перемены блюд заговорили о новых назначениях в Министерстве юстиции и о статьях в журнале «Отечественные записки», начавшем выходить два года назад, с февраля 1868 года. Когда подали десерт, лакей сказал:
– Ваше сиятельство, Аграфена спрашивает, изволите ли вы поцеловать барышню Катерину Николаевну на ночь в детской или ее сюда привести.
– Пусть приведет девочку, – вмешался Гнедич, – хочу посмотреть на мою внучатую племянницу.
– Слушаю-с, ваше сиятельство.
Нянька Аграфена, молодая светловолосая женщина, по виду чуть старше лакея, но удивительно схожая с ним лицом, принесла маленькую Катеньку, спустила с рук, и девочка поковыляла в сторону отца, но, заметив незнакомого человека, испугалась, споткнулась, запутавшись ножкой в длинном платьице с оборками, упала и заплакала.
– Успокой ребенка, – невозмутимо обратился Николай к няньке.
Та подскочила к девочке, снова взяла ее на руки, принялась целовать в ушибленные ручки и коленки и приговаривать:
– У кошки боли, у собаки боли, у зайки боли, у лисички боли, у Катюши заживи…
Раевский поднялся из-за стола, подошел к няньке и дочери, поцеловал ребенка в лобик и отослал их назад в детскую. От Гнедича не укрылось, что племянник довольно холоден к малышке. Павел Николаевич хорошо помнил, с каким обожанием и трепетом относились Варенька и ее муж к своим детям, как не упускали ни малейшей возможности потетешкать их, обнять, поцеловать, поговорить с ними. И сколько нареканий за подобное обхождение с детьми выслушали граф и графиня Раевские от своих знакомых! Ведь детей в дворянских и помещичьих семьях принято воспитывать в строгости, с малолетства приучать к отсутствию излишеств, отводить детям самые убогие комнаты в мансарде или в антресолях, тесные, душные, с низенькими потолками и крошечными окошками у самого пола. Главной же целью порядочного воспитания полагалось отучить ребенка быть своевольным, упрямым и шаловливым. Родители вообще, как правило, видели своих отпрысков только утром и вечером, когда няньки-мамки-дядьки, а после – учителя и гувернеры приводили их к маменьке и папеньке «поцеловать ручку». Дети мешали светской жизни, им в ежедневных занятиях родителей просто не было места. Именно так росли Григорий, Павел и Варвара, и именно так должны были воспитываться дети Варвары и ее мужа Владимира Раевского. Раевские, равнодушные к светским увеселениям и любившие деревенскую жизнь, позволили себе пойти поперек установленных в свете обычаев, и хотя комнаты своим пятерым детям назначили, как и положено, в мансарде, и строгим наказаниям за провинности не препятствовали, все же считали для себя возможным открыто выражать любовь к сыновьям и дочерям и не скупиться на ласку.
Теперь же, наблюдая за племянником, Павел Николаевич Гнедич с грустью думал о том, что получивший сполна из чаши родительской любви Николай не испытывает никаких нежных чувств к своему ребенку. Отчего так? Впрочем, и неизвестно еще, хорошо это или плохо. Как знать…
Он понял, что пора переходить к главному, ради чего приехал в Калугу.
– Что ж, вижу, женской руки к дому не приложено, – сказал Гнедич как о чем-то само собой разумеющемся. – Даже извозчики в городе знают обо всем. Я было засомневался сперва, но теперь вижу: правда. Не спрашиваю, почему так случилось, не мое это дело. А только разве не разумнее было бы ребенку жить в Вершинском? Твоя матушка вырастила бы Катеньку в любви и заботе, как вырастила вас с Игнатием и ваших сестер. Понимаю, что возиться с оформлением развода ты не станешь, хлопотное это дело, но ты молод, Николай, тебе всего двадцать пять, и если ты собираешься оставить Катеньку при себе, тебе нужно найти другую женщину, которая станет тебе верной спутницей, а Катеньке – доброй матерью или хотя б наперсницей. Конечно, без оформления развода это получится то, что юридически именуется незаконным сожительством, но ведь так живут очень и очень многие, и общество теперь относится к такому сожительству вполне терпимо. Это было бы лучшим выходом для тебя в твоем нынешнем положении.
Николай спрятал лицо в ладонях, плечи его вздрогнули. Гнедич молча ждал ответа. Наконец, Николай поднял голову, в глазах его стояло глухое отчаяние.
– Да как же вы не понимаете, что это, в конце концов, невыносимо! – воскликнул он. – Весь город знает! Все перешептываются у меня за спиной. Хуже того: любое решение, какое я принимаю по службе, любое мое выступление в судебном заседании тут же разбирается по косточкам, дескать, известное дело, у него жена неверная, бросила его, рога ему наставила, сбежала с любовником, вот он и бесится, и всех ненавидит, и на всех зло срывает, особенно на женщинах. Город невелик, все друг у друга на виду, ничего не скроешь. Даже до Вершинского разговоры дошли, матушка в тревоге, письма пишет мне с вопросами, приехать хотела, да я просил повременить с гощением. Отец приезжал несколько раз, в деревню звал.
– Отчего же не едешь? Взял бы отпуск да поехал, от людских глаз скрылся, отдохнул бы душой.
– Не хочу. – Николай покачал головой. – Не хочу этих разговоров о том, как они были правы, отговаривая меня от столь поспешного брака, не хочу жалости их, не желаю в сотый раз слышать о том, какой я глупец. А потом что? Снова сюда возвращаться? И снова слушать все это? И взгляды ловить? Нет уж, увольте! Я прошение подал о переводе, влиятельным людям написал с просьбой походатайствовать за меня, мне обещали помочь.
– Куда перевода просишь? В Москву? Или в Петербург?
– Да хоть куда, дядя Поль, мне все едино, лишь бы отсюда…
– Я попробую тебе помочь, – со вздохом отозвался Гнедич. – Обещать ничего не могу, но попробую. Если получится – будем снова жить вместе, как прежде. Даю тебе слово дворянина: никаких неприятных и тягостных для тебя разговоров вести не стану.
– Не хочу вас стеснять, найму квартиру, если судьба смилостивится и перевод в Москву состоится.
– Да помилуй, дружок, какое ж тут стеснение? – рассмеялся Павел Николаевич. – Дом велик для меня одного, да и пусто в нем, одиноко. Я уж подумывал было двух-трех студентов на пансион взять, из бедных семей, но способных, которые жилья не имеют и по углам мыкаются. Но коль ты решил о переводе хлопотать, то я погожу с этим. А теперь пообещай мне, что отныне, с этой самой минуты ты забудешь о том, что ты – обманутый и брошенный муж, ты выбросишь из своего сердца злобу и подозрительность, ты перестанешь думать о своей жене и об обиде, которую она тебе нанесла, а вместо этого начнешь жить будущим, мечтать о том, как уедешь отсюда и продолжишь службу среди других людей. Завтра я поеду в Вершинское, повидаюсь с сестрой и твоим отцом, успокою их, как смогу, после чего тотчас вернусь в Москву и начну готовиться к твоему приезду. Комнаты для тебя и для Катеньки приготовлю. Поговорю с нужными людьми, которые могут оказать поддержку в Министерстве юстиции. Все забудется рано или поздно, поверь мне, и настанет день, когда ты решишь, что все нынешнее – только дурной сон, и ощутишь себя проснувшимся.
Гнедич слегка улыбнулся и добавил:
– Или, как нынче модно говорить, обновленным.
Они просидели за беседой до глубокой ночи, и когда Павел Николаевич уходил в отведенную ему комнату, он был вполне уверен в том, что его племяннику действительно стало легче. Николай теперь знает, что, как бы тяжко ни было у него на душе, рядом есть человек, который не станет ни упрекать, ни поучать, ни обвинять, но поможет найти выход.
На другой день князь Гнедич уехал в Вершинское, где пробыл два дня, проведя их в бесконечных разговорах с сестрой Варварой. После шести беременностей Варвара Николаевна стала походить внешне на свою покойную мать, из стройной очаровательной девушки превратившись в чрезвычайно полную вальяжную даму. Глядя на ее руки с выступающими венами и нездоровую отечность лица, Павел Николаевич чувствовал, как тоскливо сжимается его сердце. Здоровье сестра явно унаследовала от матушки, скончавшейся, едва дожив до пятидесяти. А Вареньке в этом году исполнится уже сорок пять…
Вернувшись в Москву, Павел Николаевич нанес несколько визитов, написал с десяток писем, и, к его немалому удивлению, дело удалось решить довольно быстро. Оказалось, что у помощника окружного прокурора Калужской губернии Николая Владимировича Раевского прекрасная репутация в Министерстве юстиции и его ходатайство о переводе получило полную поддержку.