Глава 20. О прогулках ночных
— Ой, что деется, что деется… — Хозяин суетился, подсовывая мне то пирожок, то ватрушечку. Свежую. Духмяную.
Я отворачивалася.
— Схудла… сбледнула…
— Чего?
— Вона, глянуть страшно! — он очи закатил. — Волос тонкий сделался… посекся… того и гляди полезет!
— Куда полезет? — у меня в голове шумело от его причитаний.
— Не куда, а откудова! Из головы твоей дурной полезет, — Хозяин всплеснул руками, и ватрушка упала, а следом и пирожок.
На пол.
Сие было столь невозможно, что я из мыслев своих — все одно ничего-то хорошего в этих мыслях нетути — и повыпала.
— Думаешь, думаешь… а девке думать — себя портить, — Хозяин всхлипнул и бородою лицо отер. — Одна вон тоже была хитромудрою, все думала и думала, и что вышло?
Он ватрушечку поднял отряхнул, пылинки сдул и на стол положил.
Сам есть не станет, но и пропасть не дозволит: или гостя подождет, какого поплоше, или на кухню снесет, или в столовую, подпихнет нерадивому студиозусу, каковой Хозяину напакостить успел.
И пирожком следом попотчует.
Хозяин бочком, бочком, к дверям двинулся.
— Стой, — велела я.
И пальцами щелкнула.
Этакая волшба, малая бытовая, каковую ныне вела Милослава, у меня прежде не больно ладилась, а тут, нате вам, дверь и затворилася.
Со щелчком.
Хорошо, что в щепу не разлетелася, как на прошлым практикуме. А я ж не со зла и не специательно…
Хозяин вздохнул тяжко.
— Совсем ты себя, Зославушка, не жалеешь… не бережешь… а ведь, если подумать, то этак и до хвори недолгонько дойти… сначала волос полезет, а там…
Из глаза выкатилася слезинка.
Как слезинка — слезинища, небось, и коровы такими не плакают.
— Что там? — я за косу себя дернула, внутрях неспокойне было, а ну как и вправду отвалится?
Видала я одну девку, привозили к бабке моей, чтоб вылечила. А у нее болезня — не болезня, но прокляли и так, что не спасла бабка, хотя ж и пыталась. Волос с девки не лез — сыпался, и сама-то бледная сделалася, худая.
Еда в нее не лезла.
Пить и то не могла, только лежала и стонала. После-то, бабка сказывала, родичи ейные бумагу составили, чтоб, значится, нашли прокленщицу, которая этакую смертную волшбу утворила. И навроде как искали…
А чего дальше было, того не ведаю.
Наши-то по-всякому сказывали.
Одни, что будто бы, спалили ея на костре, как сие в стародавние времена водилося. Другие — что не было костра, но каменьями закидали. Третьи, что будто бы схоронили ее вместе с девкою бедолажною… оно, может, и не по правде, но по справедливости.
Девки-то друг с другом лаются — дело обыкновенное. Сегодня за волосы друг дружку таскают с воем и визгом, завтра вместе на лавке семки лузгают да третью чехвостят. Но одно дело — мелкие пакости, а иное — смертная вошлба.
Могли меня проклясть?
Подвинула я зеркальце, с Киреевой легкое руки — чтоб икалось ему не переставаючи — объявившееся. Глянула с прищуром.
Нет, ничего-то не переменилося.
Вона, стою я. Лицо широкое и пляскатое.
Кожа темна.
На носу веснушки проявилися, каковые есть прямое свидетельство низкое моей натуры. Бровь густа. Румянец красен.
Ужас.
— На рученьки свои глянь, — продолжил Хозяин причитания.
Глянула.
Широкие ладони. Короткие пальцы. И ногти, будто обскубанные. А их пилить надобно, чтоб ровнехонькими были. И еще тоненькими палочками править, а сверху зельем особым мазать для блеску.
— В мозолях все…
Есть такое дело.
Куда ж без мозолей? Нынешние-то старые. Вот эти — от косы… и от серпа, помнится, в позапрошлым годе серп новый справила. Так пока пообвыклася, вся шкура слезла.
— Кожа темная, грубая… разве ж боярыне…
— Погоди, — что-то мне нынешняя эта беседа не по нраву пришлася. — Какая я боярыня?
— А разве нет? — Хозяин подбоченился, и борода его, не иначе как с душевного сильного волнения кучерявится пошла. — Поглянь на себя. Статна, пригожа! Всем боярыня… только науками себя сушит. Тебе, Зосенька, не о науках думать надобно. Оно на кой бабе наука?
Что-то прежде он иное говорил.
— А о чем мне думать надобно? — я пальцы скрестила.
Ох, не мой это дом, а значится, не могу я Хозяину приказать, чтоб прямо говорил.
— Как о чем? Как это о чем?! — засуетился он и ватрушку схвативши, за щеку ее сунул.
Борода и вовсе короткою сделалась, пошла зеленью плесневелой.
— О детях!
— У меня нет детей.
И на месте-то не стоит — пританцовывает…
— Так в том и беда! Когда у бабы детей нет, ей всяческая дурь в голову лезет! Замуж бы тебе, Зославушка, и своим домом зажить. Подумай, до чего славно было бы! Разве ж это девичье дело на поле кажный день корячится? А еще убьют ненароком…
— Замуж?
— Как есть, замуж, — закивал Хозяин и пирожок проглотил, не жуя. Верно, рвались из него иные слова, да не посмел промолвить, истинно хозяйский приказ нарушая.
— И за кого?
— Как за кого? За азарина твоего! Всем Кирей хорош. Красив? Красив, — сам себе ответил Хозяин, выдирая из бороды волосок.
Ох, неладное творится… чтоб Хозяин самолично себя главного украшения лишал?
Противно его натуре то, что говорит.
А не сказать — не смеет.
Мне бы отпустить, ан нет, молчу.
Слухаю.
— Богат… дом поставит. Не дом — палаты каменные. Будешь жить в них хозяйкою… спать на перинах пуховых… на постелях шелковых… есть на золоте-серебре…
Что-то где-то я уже слышала такое.
— Не придется больше на зорьке просыпаться. Мозоли с рученек сойдут… кожа побелеет… как выпарят тебя в баньке, разотрут маслами заморскими, вычешут волосы гребнями из рогов индрик-зверя… станешь раскрасавицей, куда там Велимире…
— Спасибо за заботу, — поклонилась я Хозяину. — Что еще тебе сказать велено?
Вздохнул он тяжко и в бороду высморкался, взгляд отвел. От хоть нечисть, а все одно совестливая, более совестливая, чем иные люди.
— Велено… что, если не захочешь ты своею волею из Акадэмии уйти, то…
— Говори уж.
— …для здоровья учеба зело вредна… волос полезет… слабость случится… и все одно уйдешь, поелику болезным туточки делать нечего.
Это Хозяин уже шепотом промолвил.
А бороду свою и вовсе дергал, что бабка Пеструхино вымя. Правда, с Пеструхи хоть молока было, а тут — спрашивай иль нет, не скажет, по чьему слову он сию беседу затеял.
— А когда упрямится станешь, то и с животом расстаться можно…
И взгляд в стороночку отвел.
— Не серчай, Зославушка… на первом камне клятву я давал повиноваться. И не смею ее порушить…
— Понимаю.
Первый камень.
Становой.
В нашей избе его дед клал и собственной кровью крепил, чтоб, значит, стояла изба, чтоб выдержала и осенние дожди, и зимние лютые морозы, и завеи с ураганами. Чтоб обошли ее горести и напасти. А бабка словом женским особым закляла.
На мир.
На очаг, в котором огонь не погаснет.
На спокой душевный. На деток здоровых. На удачу и богатство. Пусть и сказывала давече Люциана, будто бы сии заклятия силы особое не имеют, мол, все блажь да суеверия, но по мне — лучшая ворожба, которая от сердца идет. А уж по правилам она аль так, дело третье.
И мнится, что Акадэмию на суевериях ставили.
А значит, есть где-то тот особый первый камень, к которому Хозяин душою привязанный. И крохотного кусочка, пылинки с того камня хватит, чтоб Хозяину приказы давать.
Исполнит.
Не все, к счастью. Есть то, что натуре Хозяина столь противно, что сия натура скорее рассыплется песком, тенью станет, нежели исполнит.
И оттого дышать легче.
— Что ж… иди, — говорю. — И спасибо тебе…
— А и вправду, — Хозяин тоненько шмыгнул носом, и жаль его стало вдруг, невольного, — вышла бы ты замуж, Зосенька… чай, с мужиком оно верней.
— Выйду, — пообещала я.
Всенепременно.
Третий день минул с тое березовой ночи, о которой и вспоминала я с опаскою. Все мнилось, а ну как дознается Люциана Береславовна, что не только слышала я тот, заветный разговор, но и передала его слово в слово Архипу Полуэктовичу.
Он-то ничего не сказал.
Бровью повел.
Рученькой махнул:
— Иди, — сказал, — Зослава. И забудь обо всем.
А как забудешь, когда в мыслях только оно и крутится. Я уж и глядеть-то на Люциану Береславовну спокойно не можу, любопытствие мучит, стало быть, на кого ж она жениха своего сменяла.
Иль не жениха?
Если словом не обещалась, то, стало быть, свободна была в выборе.
А я?
Я вот словом обещалась. Перстенек приняла.
На людях себя невестою назвала, а другой на сердце. И может, тем и разгневала Божиню, что прибрала она того другого, укрыла?
Есть он?
Есть.
А вроде как и нету. И не моги, Зослава, ему беспокойствие учинять, потому как с оного беспокойствия и помереть ему недолго. От и осталося — молчать да терпеть, ховать страхи свои заполошные. И слезы держать — не след по живому, что по покойнику голосить.
Тяжко.
Не способная я на такие деяния высокие. И царевичи попритихли, навроде, вот они, крутятся на глазах, да мирны преподозрительно. Архип Полуэктович и тот не верит.
Приглядвается.
Но без толку.
Кирейка мои покои десятою дорогою обходит. Ильюшка… книжная душа — книжная и есть, в библиотеке чахнет то над одною книженцией, то над другою… Лойко за Игнатом ходит, что пришитый, отчего Игнат беспокоится.
А я…
Сижу.
В зеркало гляжу да думаю, чего б такого умного написать на завтрешнюю докладу про взаимодействие силовых потоков.
В библиотеку бы… книгу открыть… иль спросить кого, чтоб сподмог. Небось, доклада — это не бабке письмецо.
…с бабкою отдельная беда. Повадилася она гостьюшек принимать. Они-то и потянулися, даром, что боярыни знатные, богатые, которым бабка — не ровня. Кому родовая честь прийти мешает, тот сродственниц шлет, из тех, что пошустрей, поглазастей, чтоб выглядели все, выслухали, дворню порасспросили да донесли.
И доносят.
Что своим, что чужим.
Главное, несут-то в дом не добро, а зависть со сплетнями мешаную, потчуют бабку полною ложкой. Она-то и рада, мол, уважение какое сказывают…
Последний розум отняли.
Станька давече записочку прислала.
Мол, вовсе неможно жить стало, до того бабка ея поучениями замучила. Вознамерилася боярыню выростить. И то неможно, и это… только и дел, что сидеть на подушках, что курица на яйцах, да щеки дуть. А Станька к такому непривычная.
И Лойко от дома отказано.
Илье… и мне в письме — а кажный день новое несут — велено, чтоб не смела я с ними дружбу дружить, поелику вся столица знает, что сие — особы ненадежного свойства. Не сегодня — завтра сошлют Ильюшку, и хорошо, ежели на границу аль в степь, азар одичалых гонять, а то ж и вовсе на плаху могут. Лойко следом пойдет, потому как ослушник и своевольник…
…про царевичей, слава Божине, молчала. Верно, осталось в пустое бабкиной голове малое понимание, что за письмами этими приглядвают, и за домом, и за нею.
Надо бы наведаться, да… боязно мне. Не татей боюсь нанятых, не мсти боярское и не злобы, а того, что не стало боле родного человека.
Сказывала ж сама, что на всякого своя напасть найдется.
Один горделив.
Другой трусоват.
Третий на лестю падок… четвертый золотом души иссушил…
А тут мне про силовые потоки.
Что про них писать? Сила — она сила и есть, и как огня вода боится, так воднику с огневиком дружбы не водить; ветер землицу не услышит, услышав же, разнесет по пылиночке. Земля воду проглонет, а огонь ветер иссушит.
Вот они потоки.
И вся наука… нет, я разумею, что важно. Вектора там. Направления. Черчение, с которым Люциана нам душу вытрясла. Да не лежит сердце ныне… внове опозорюся.
По умному писать надобно.
Со вступления.
Чтоб цель… у любой работы цель имеется…
…и у того, кто не чает, как со свету меня сжить. А ведь и вправду, кому я заминаю туточки? Люциане Береславовне? Нет, не только я, она и прочих девок не больно-то жалует, если звания простого и к наукам не больно прыткия. Но тепериче разумею, с чего.
И жалею.
И жалость этую прячу — не потерпит ее боярыня. От кого другого, может, и приняла бы, но не от меня… только к чему ей изводить? Люциана Береславовна не скрывает, что выгнать меня решила.
И что выгонит.
Летом.
В экзаменациях.
Иль ненависть такова, что до лета невтерпежь сделалося?
А если не она?
Марьяна Ивановна? Она ласкавая, да только ласка энтая — что мед, дурною пчелой с черноцвета снятый. Малой капли хватит, чтоб повело, закружило, разума лишило. Она в комнату мою заглядывала, и власть над Хозяином имеет, ежель не хватило его силушки заступить… и… и не ведаю.
Зачем ей?
Милослава? Она задуменная сделалася, точно спит находу. Бывало, сказывает про земли те или иные и запнется, уставится на стену взглядом туманным, да глядит-глядит… очнется и дальше сказывает…
Она меня не привечает.
Но и не кривится.
В своих заботах, а в каких — мне того не ведомо.
Отложила я перо.
Нет, ничего разумного про силовые потоки не сочиню. И вправду, может, бросить все? За Кирея замуж пойти… глупство какое, нужна я ему, как цесарке куриное яйцо.
И лезет же в голову… небось, исключительно с нежелания думать над докладою… силы… сил моих больше нетути над бумагою чахнуть, в ухе пером ковыряясь. Розуму с того не прибудет. Еську отыскать, что ль? У него-то язык хорошо подвешенный, скоренько правильные слова сыщет да узором кружевным завяжет.
Я поднялась.
И перо отложила.
На часок. Пока не сыщу… сам же, когда подмогчи просил, говаривал: мол, проси Зослава, чего пожелаешь, все исполню. Хоть полцарства во владение. Полцарства мне ни к чему, а доклад надобен.
И не только доклад.
Я не Архип Полуэктович, но шкурою чую — замыслили царевичи чегой-то. А бабье любопытство — что парша, само не повыведется.
__________________________
Еську я не отыскала.
Нет, надобно сказывать не так: отыскала я, да не Еську. А ведь в коридору глянула и подивилася: темно. После уж скумекала, что с мыслями да докладами, перьями в ушах и иными мучениями засиделася я крепко заполночь. Вот же ж… в прежние-то часы солнышко к земле приклонится, и моя голова подущку ищет. Испортила меня Акадэмия.
Ночами не сплю.
Днями тож не сплю. Потому, видать, лицо и спухшее в зеркале том. Здоровый сон девкам красы прибавляет, а у меня не сны, беспокойствие одно. И подумала ужо, что возвертаться надобно, а Еську завтра ловить, с самого утреца, когда увидела тень. То бишь, сперва тень, по стене ползущую, медленно так, будто бы на ноги ейные вериги повесили, а уж после и человека разглядела.
Идет.
Бредет.
Остановится. Постоит. И вновь идет…
Сам собою бос. И в рубахе одной… в знакомой такой рубахе.
С бусинами.
Евстигней? Только он это… или не он? Лицо прежнее, да взгляд туманный, зачарованный. И главное, что ступает Евстигней то мягонько, обычною своею походочкой, то вдруг хромать начинает на обе ноги сразу.
Остановится.
Вздохнет.
И вновь пойдет, то прямо, то хромо, то боком…
Я посторонилася, а сама следом стала. Видала такое прежде. У Марчухи нашее муж ночами хаживал. Она-то сперва думала, что здекуется он. Встанет посеред ночи и тишком, тишком с хаты да за молоток и давай по дверям стучать. Все косяк битый чинил.
Она днем кричит.
А он не разумеет, чего такого случилося. Едва вовсе не разошлися. Это бабка сказала, что не со зла он, просто ходит во сне.
Лечила.
И вылечила. Ходить он больше не ходил, да болтать стал и без умолку. И такого наговорил, что Марчуха его сковородою-то и оприходовала. Прямо в постели. После-то к бабке полетела, перепужалася, что до смерти… ан нет, выжил.
Кривоват стал.
Глуповат.
И молчалив. Верно, крепко запомнил женину науку.
Бить Евстигнея я не стала. По-первое — нечем, в руке у меня только перо, по-другое — не за что. Да и то, как бить… не разбудить бы. Бабка сказывала, что люди, которые во снах ходют, дюже пужливые. Разбудишь его ненароком, а душенька-то возьмет и из тела с перепугу выскочит.
Аль ум за разум зайдет.
Еще какая напасть приключится.
А оно мне надобно?
Ничуть.
Вот и шла я следом, не на цыпочках, но как Архип Полуэктович учил, ногу ставить полною ступнею, да так, будто бы не по полу деревянному идешь, но по ледочку тонюсенькому, который вот-вот проломится.
Скользить, стало быть.
Уж не ведаю, как мне скользилось, шумно аль бесшумно, но Евстигней и ухом не повел, когда я за спиною пристроилась. Не ведаю, куда он там идеть, но что один — то неспроста.
Где братья его?
Проспали?
Попустили?
Ох, мнится мне, что вновь чегой-то там случилося… иль случится вот-вот.
Евстигней же добрался до лествицы, и не главное, которая вниз спускалась, а до служебной, про которую мне Хозяин сказывал, будто бы не всякому дверь на этую лествицу покажется.
Царевичу вот показалась. Не иначе, как с уважения к царское крови.
И отворилась.
С лествицы пахнуло погребом, но не сырым, замшелым, а таким, в котором и колбасы копченые висят, и капусточка имеется, и репа зиму лежит, и всякая иная полезная снедь. Оно-то, конечно, запах земляной, да не сказать, чтоб негодный.
Евстигней перед лествицею замер.
Покачал головой.
А пальцы в черные бусины вцепились, будто бы он сам себя удержать желал, да не имел сил. Ногу занес… почти оступился.
Я уж присела ловить, но нет, поставил на ступеньку.
Оглянулся.
И по мне мазнул пустым взглядом.
…пыль.
…на ногах пыль и сами ноги разбиты в кровь. Кровь эта спеклась, срослась черной коркой, которую не так просто расковырять. Да и надо ли? Больно.
Надо.
Иначе загноится. Так целитель сказывал, когда Агна на серп наступила. У Агны ноги некрасивые, сбитые и темные, с ногтями, которые вросли в пальцы, с пальцами этими вывернутыми, с мозолями и натоптышами.
Смотреть было неприятно.
Но уйти он не смел.
…заругали бы.
Кто?
Он не знал. Воспоминание это, случайное, выпавшее из памяти. Только такие и были. Мелочи, от которых оставалось странное послевкусие, будто что-то важное было совсем рядом. А он упустил.
Как рыбину в прошлый раз.
Ему почти повезло.
Забрался в ручей с ногами. Ледяная вода опалила, разъела раны и он едва не закричал от боли, но вовремя спохватился: надо молчать. Что бы ни случилось, надо молчать.
Иначе найдут.
Зарубят.
У Агны ноги были черные, и грязь отходила вместе с кожей. Она скулила, а целитель рассказывал про заражение, которым чревата небрежность.
Агна не послушала.
Содрала повязку с мазью и сунула раненую ногу в коровью лепешку. Верное средство.
Только не помогло.
Зараза проникла в дыру, и та загноилась. Агна же, вот дура, прятала ногу, пока не стало поздно. И его взяли смотреть, как она умирает. Он не хотел, но мама…
…воспоминание о маме вызвало приступ головной боли и он упал в пыль. Почему? Ни имени… ее, своего… только голос… взгляд… холодный, пугающий… и приказ:
— Забудь.
Евстигней отвернулся.
И я отступила.
Дар мой… не проклятый, но непрошенный. Что делать ныне с этой подсмотренной памятью? Ясно, что — молчать. Самое оно разумное.
А еще идти следом, пока дверь не закрылася.
Служебный ход — он не для людей придуман, а потому он как бы есть, но его и нету. Вьется он тропою заговоренной промеж каменных стен. И хитра тропа. Куда надобно, туда и выведет: хоть на кухню, хоть в подвалы, хоть на крышу самую.
Куда Евстигней идет?
Знает ли сам?
Я спешила следом, а то ж станется тропке нас развести. Где потом царевича искать-то? Иду, ужо и не пытаюся ступать бесшумно, да и Евстигней не слышит.
Идет и бормочет чегой-то…
Прислушалась.
— …ко мне нонче друг Ванюша приходил…
И пристукивает пяткою босою да по камню.
— …три кармана друг Ванюша приносил… барыня ты моя… сударыня ты моя…
Остановился.
Засмеялся и, повернувшись, пальцем погрозил.
— Пляши, — сказал сиплым голосом и плечом дернул.
Рубаха-то и сползла.
Не так, чтоб совсем сползла, но виден стал белый рубец на плече.
— Первый карман со деньгами, — тихонько подпела я, и Евстигней улыбнулся, жутенько так, от этое улыбки у меня мигом мурашке по шкуре поползли. — Второй карман с орехами…
— Барыня ты моя, сударыня ты моя… второй карман с орехами, — подхватил Евстигней и отвернулся.
По лестнице он уже не шел — бегмя бежал, через ступеньку перескокваючи.
Я едва поспевала следом.
— Третий карман со изюмом… — Евстигнеев голос, тонкий, не мужской — мальчишечий — бился о стены. — Барыня ты моя…
Лествица закончилася дверью.
А дверь отворилася без скрипу. Пахнуло в лицо сырою землею, а еще холодом. И звериным духом. Евстигней остановился и петь перестал.
Он просто стоял, а я…
Куда привел?
Зачем?
Что-то там, снаружи, ворочалось.
Недоброе.
Нечеловечье… оно еще не очнулося ото сна, но уже почуяло близость Евстигнееву.
Что делать?
Разбудить? Глядишь, и удержится душа в теле… и сердце не станет… не успела додумать, как Евстигней решительно шагнул:
— Со деньгами любить можно! — заорал Евстигней во всю глотку и решительно шагнул во тьму.
И я следом.
Едва поспела.
Хлопнула дверь за спиною и… исчезла.
Вот же ж… я ажно словеса припомнила, которые девке не то, что помнить, знать не надобно. Да только сами они на язык легли матерым мужским заклятием супротив всякое напасти. Только не помогло.
Стояли мы…
Где?
Не ведаю.
Темно? Да, но темень не сказать, чтоб вовсе кромешная. Глаза к ней скоренько пообвыклися. Зала? Каменная… камень чую всею сутью, и тепериче взаправду разумею, что Архип Полуэктович сказывал про тело нашее, которое нам все есть глаза.
Чую.
Холод под ногами, пусть и не босая вышла.
Неровность.
И траву обскубанную. Землицу, что легла на камни тонким покрывалом. Мхи зеленые, сухие. Прелый запах прошлогоднее листвы. Камни громоздятся один на другой. А меж камней белеют коровьи кости. Пялится на меня пустыми глазницами турий череп.
Рога наставил.
А над головою небо чернеет, звездное, лунное.
И где это мы?
— Барыня ты моя… — Евстигней поднял массивную кость и, покрутив в руках, откинул. — Сударыня ты моя…
Зверем пахло.
Старым. Матерым. И мнилося мне, зверь этот гостям не больно-то обрадуется.
— Евстигней… — тихонько позвала я.
Откудова в Акадэмии зверю взяться-то?
И что делать нам?
Глухой рык раздался близехонько. И Евстигней крутанулся на пятке.
— Барыня ты моя… сударыня ты моя…
Голос его звенел.
А я…
Я рот руками закрыла, чтоб не заверещать, как девка, мышу в погребе встретившая. Ладно бы мышу. Мышов я не боюся нисколечки, но нынешняя тварюка мышою не была, а была… тварюкою.
Иначей не назовешь.
Сперва-то мне померещилося, что это каменная груда заварушилась.
Чтой-то хрустнуло.
И покачнулся турий череп, грозясь меня на рога поднять. А с камней вставало… нечто.
Медведь?
Может, некогда оно и было честным медведем. Может, даже и непростым, поелику таких огроменных медведей я не то, чтоб не видывала, я не слыхивала, где водятся этакие. И жил тот зверь… жил, пока не помер. А уж померши, видать, переродился.
Сам ли?
Магики помогли?
— Ко мне нонче друг Ванюша приходил, — Евстигней на зверя глядел… глядел, но видел ли таким, каким видела его я.
Косматые бока.
Лысое брюхо, сшитое из лоскутов. И шито крупными стежками. Нитки частью лопнули, и в дыры выглядывают не то потроха, не то ветощь, которой тварюку набили.
Пасть открыта.
Гнилью из нее тянет.
А глаза-то алым отсвечивают.
И пробегают по грязное шерсти искорки… и магиею несет от зверя да мертвечиной.
Рыкнул он коротко и к Евстигнею шагнул. А тот, скаженный, заместо того, чтоб бегчи, как сие разумно было б, ноженькою притопнул и завел старое:
— …друг Ванюша приходил, три кармана приносил… барыня ты моя, сударыня ты моя…
И пошел в плясовую.
Зверь-то, небось, к этаким гостям непривычен был, рыкнуть рыкнул, лапою махнул, да как-то с ленцою, будто примериваясь.
— …первый карман со деньгами…
Евстигней от лапы звериной уклонился с легкостью.
— …второй карман с орехами… барыня ты моя, сударыня ты моя… второй карман с орехами…
Из приоткрытой пасти умертвия потекла слюна… а глаза потемнели, полыхнули недобро.
— Со деньгами любить можно…
— Евстигней… — тихонечко позвала я.
Ой, чуется, душа егоная в скорости и без пробуждения из тела-то вылетит, а моя и следом.
— …с орехами зубам больно… барыня ты моя, сударыня ты моя… — Евстигней, чтоб ему заняло, как очнется, плясал лихо.
И тварюки будто бы не замечал вовсе.
Ох ты ж Божиня милосердная… ты над блаженными стоишь… и этого, коль повезет, обережешь… вон вприсядку пошел… и под лапу поднырнул, и сбоку обошел тварюку.
Евстигней, что вода, текуч.
И зверь сотворенный рядом с ним глядится неуклюжим. Тяжел он, неповоротлив, да… да ярче разгораются красные глаза. Искорки на шкуре уже не гаснут, горят белым светом и с каждым мгновеньем их все больше и больше…
Вот уже и голова звериная пылает будто бы.
Уродлива она.
Шкура местами пооблезла.
Потрескалась.
А на лбу и вовсе разъехался старый шов, кость видна стала, пожелтевшая от времени.
— …от изюма губы сладки… нельзя с милым целовати… барыня ты моя… сударыня ты моя… нельзя с милым целовати…
Евстигней остановился перед зверем.
Вытянулся в струнку.
И тот, ошалевши от этакой наглости, поднялся на задние лапы. Натянулась шкура на брюхе барабаном, а сбоку, пробив ее, выглянул обломок ребра.
— …нельзя с милым целоваться… можно только обниматься… барыня ты моя…
Евстигней топнул ногой.
И тварь качнулась, начав медленно заваливаться на царевича. А я поняла: сейчас она сумеет… закончится ли волшба, оберегавшая Евстигнея.
Или удача.
Или просто… но я ничего не смогу сделать.
— …сударыня ты моя… можно только обниматься…
Он глядел на нее снизу вверх.
А я… я не в силах была шевельнуться. Понимала, что должна сделать… а хоть что-нибудь да сделать. Щит поставить. Щиты у меня ведь получаются знатные.
Или огневой шар сотворить.
Или…
А я просто глядела, рот раззявивши.
— …можно только… — Евстигней замолчал.
И очнулся.
Он мотнул головой, попятился, а тварь заревела. Громко.
Грозно.
И с этого его реву немота моя прошла.
— Ложись! — крикнула я, сотворяя огневой шар. И вышел он легко, будто бы и не было многих дней мучениев на полигоне.
Евстигней, упав на землю, покатился по камням, по костям… огневик мой, врезавшись твари в морду, зашипел и погас. Она же тряхнула головою и, вывалив распухший язык, облизнулась.
— Зося?
Евстигней поднялся на карачки и пустил еще пару шаров.
Но в тварюку они уходили, что вода в песок.
— А что ты тут…
Тварюка повернулась к нему… выкинула когтистую лапу, но Евстигней увернулся.
— Потом… объяснишь…
Если живы останемся.
— Как мы сюда… — Евстигней сорвал турий череп и швырнул его в тварь, но кость разлетелась на куски от удара лапы. — И как нам отсюда… это, пожалуй, меня сильнее волнует…
— Не знаю…
Я вновь сотворила огневика, вложивши в него больше силы. Шар вышел крупным, косматым, что сама тварюка, да только она и не покачнулась.
— Понятно…
Евстигней, подобравши кость неведомого зверя, длинную, что оглобля, ткнул ею в тварь.
— Теперь слушай… я постараюсь добраться до тебя… ты ставишь щит… слышал, щиты у тебя хорошие… и дальше ждем. Ясно? Только быстро придется… сумеешь?
— Сумею.
Постараюся.
Иначей, мниться мне, что недописанная доклада не самою большою моею бедою будет.
— Сколько тебе нужно? — Евстигней тыкал в зверя палкою, отчего тот ярился. Оно и понятно, ежели б в меня всякими костями тыкали, я б тоже недовольною была.
— Н-не знаю…
После зимнее нашее поездки щиты я вязать училася быстро. Да только, сколь ни силилась, а чтоб раз и сотворить, того не выходило.
И ныне…
Нет, одно дело вязать, когда спокойненько все и никто тебя сожрать не желает, а если и не сожрать, то разодрать на махонькие кусочки.
Евстигней скачет.
Тварюка рыком заходится, ажно стены каменные трясутся, того и гляди, осыплются прахом… ох, беда-беда… а я про щит думать повинная.
Как тут удумаешь.
— Зослава!
Евстигней пригнулся, но когти тварины по волосам егоным прошлися мелким гребнем. Еще чутка, и полетела бы Евстигнеева голова… и надобно не о том думать.
Щит.
Связать.
Сплести. Чтоб стал прочен, чтоб…
— Давай! — я свила заклятье в клубок да взмолилася Божине: пусть убережет, пусть оный клубок развернется щитом да не будет в том щите изъяну, иначей…
Евстигней подкинул кость, целя тварюки в красный глаз. И что предивно — попал. Вошло копьецо самодельное в голову, и тварь заухала, заверещала человечьим голосом, головою затрясла, заскребла лапами по морде, выдрать силясь…
А Евстигней на землю рухнул да клубочком заговоренным меж ног зверя нырнул.
У меня аж дух захватило.
— Зося! — он перекатился через плечо и почти успел.
Тварь вдруг замерла и, коротко взрыкнувши, крутанулась. Махнула лапой, да удар по плечах пришелся, запахло свежею кровью.
Царевич выругался.
И рядом очутился.
Я же… я выпустила заклятье, которое развернулося кружевным куполом щита.