Книга: Тропик Рака. Черная весна (сборник)
Назад: «Черная весна»: микрокосмос
Дальше: Третий или четвертый день весны

Четырнадцатый округ

То, что лежит за пределами улицы, вторично, неистинно, – одним словом, литература.
Я – патриот. Патриот Четырнадцатого округа в Бруклине, обители моего становления. Все прочее в Соединенных Штатах – для меня не более чем идея, история или вымысел. В десятилетнем возрасте меня оторвали от родных корней и перенесли на кладбище – на лютеранское кладбище, где надгробия выстроились в правильный ряд, а венки никогда не увядали.
Как бы то ни было, рожден я был на улице и улицею воспитан. Той самой «открытой, постмеханической, где прекраснейшие и галлюцинирующие побеги железа и стали» и т. п. Рожден под знаком Овна, наделяющим тело огнем, энергией, жаждой действия и духом непрестанного беспокойства. Да еще с Марсом в девятом доме!
Быть рожденным на улице – значит до скончания дней странствовать и скитаться, значит быть свободным. Это значит испытывать на себе любые превратности судьбы, неизменно оказываться в эпицентре конфликта, пребывать в вечном движении. И, превыше всего, это значит – мечтать. Владеть тайной сопряжения несоединимого, придающей твоим скитаниям метафизическую предопределенность. Только на улице познаешь, каковы на самом деле люди; свернув с нее в сторону, их начинаешь изобретать. То, что лежит за пределами улицы, вторично, неистинно, – одним словом, литература. Ее дурманящее соседство превращает в детские игрушки все, что называется приключением. И не важно, летишь ты на полюс или с блокнотом в руках погружаешься на океанское дно, возносишь из праха один за другим девять городов или, напротив, подобно Курцу, не спеша спрыгиваешь с ума, плывя вверх по реке. Не важно, в сколь рискованное, сколь критическое положение ты попадаешь, – тебя всегда вывозят разнообразные случайности, к твоим услугам всегда паллиативы, моральные посулы, утешения, газеты, религии. Но когда-то всего этого не было и в помине. Когда-то ты был свободен, дик, кровожаден…
Мальчишки, которых ты начинал боготворить, едва выйдя на тротуар, – эти мальчишки остаются с тобою на всю жизнь. Они единственные невымышленные герои. Наполеон, Ленин, Капоне – все это выдумки. Куда Наполеону до Эдди Карни, поставившему мне первый фингал под глазом? За всю жизнь не довелось мне встретить человека столь великодушного, столь рыцарственного, столь благородного, как Лестер Рирдон, который одним своим появлением на улице уже внушал трепет и обожание. И Жюлю Верну не снились захватывающие края, проводником в которых во мраке ночи бывал для меня Стенли Боровски. А Робинзон Крузо – тому просто недоставало фантазии, стоит сопоставить его с Джонни Полом. Все эти ребята из Четырнадцатого округа – я до сих пор чувствую их присутствие. Их не было нужды выдумывать, изобретать: они существовали. Том Фаулер, Джим Бакли, Мэтт Оуэн, Роб Рэмзей, Гарри Мартин, Джонни Данн, не говоря уже об Эдди Карни или непревзойденном Лестере Рирдоне, – их имена отзываются в ушах чистым золотом. Да что там, стоит моим губам и сегодня внятно выговорить «Джонни Пол», и от имен двух святых, в честь коих он был наречен, делается кисло во рту. Джонни Пол – он был воплощенной легендой Четырнадцатого округа; и то обстоятельство, что годы спустя ему суждено было стать водителем грузовика, ровно ничего не меняет.
До великой перемены всем, казалось, было неведомо, что улицы грязны и загажены. Когда прорывало канализацию, ты просто зажимал нос. А сморкаясь, оставлял в платке сопли, а не собственный нос. Вокруг было разлито больше спокойствия, умиротворенности. Был бар, ипподром, были велосипеды, женщины легкого поведения и скаковые лошади. Жизнь текла еще размеренно и неспешно. По крайней мере, в Четырнадцатом округе. По воскресеньям никто еще не выпяливался ни свет ни заря. И все же стоило миссис Горман в халате, с сонным лицом сойти вниз по лестнице и отвесить поклон священнику («С добрым утром, отец!» – «С добрым утром, миссис Горман!»), как вся улица мигом очищалась от скверны. Носовой платок Пэта Маккэррена выглядывал из заднего кармана его брюк, из-под фалды фрака, и был так же свеж и уместен, как трилистник в его петлице. Пиво бодро пенилось, а люди останавливались на углу перекинуться парой слов.
Сны вновь и вновь возвращают меня в Четырнадцатый округ, как параноика – в обитель его наваждений. Память воскрешает доки военно-морской верфи, и перед моим мысленным взором снова громоздятся, выстроившись в причудливой последовательности, будто зодиакальные знаки, серо-стальные борта боевых кораблей, на которых я – канонир и я же – подносчик снарядов, алхимик и оружейник, гробовщик, коронер, обманутый муж, бессердечный садист, защитник и обвинитель, бесстрастный ученый, торопыга, простак, сорвиголова…
Другим юность помнится зеленью цветущего сада, улыбкой любящей матери, каникулами на морском побережье, мне она предстает отчетливыми, будто протравленными кислотой картинками: угрюмые, закопченные стены и трубы жестяной фабрики, стоявшей против нашего дома, да разбросанные по всей улице кружочки жести, новенькие, чистенькие, весело сверкающие на солнце, и тут же, рядом, – тусклые, проржавевшие, отдающие медной желтизной, оставляющие след на пальцах. Не забуду горячий цех, где исходила жаром красная печь и к ее пылающему жерлу непрестанно тянулись рабочие с огромными лопатами, и опоясывавшие его снаружи гробоподобные деревянные изложницы с продетыми по всей длине и торчащими наружу прутьями, о которые недолго было в кровь расцарапать колени, а то и сломать шею. Не забуду и черные руки формовщиков, сажу, въевшуюся так глубоко, что оттереть ее уже не могли ни мыло, ни пот, ни деньги, ни любовь, ни смерть. Ни дать ни взять черная метка! Как чернорукие черти, входили бедолаги в адское пекло, и даже годы спустя, когда наступал их черед застыть и окаменеть под слоем цветов в своих воскресных костюмах, самой влаге небесной – дождю – не под силу было смыть эту грязь. Так им и предстояло предстать перед ликом Господним, этим великолепным гориллам с разбухшими бицепсами, радикулитом и черными от сажи руками…
Мой мир целиком замыкался в границах Четырнадцатого округа. Если по ту его сторону что-то и случалось, оно либо не случалось, либо не представляло интереса. Если мой отец отправлялся «вовне» порыбачить, для меня это ровно ничего не значило. Помню лишь, как от него несло перегаром, когда вечером он возвращался домой и вываливал на пол содержимое огромного зеленого садка – извивающихся, пучеглазых обитателей водных глубин. Люди уходили на войну, а в моей памяти осело лишь, как один из них, воротясь домой в одно воскресное утро, остановился у крыльца пасторского дома, не скупясь облевал его дверь и ступени, а затем вытер блевотину собственной фуфайкой. Так поступил Роб Рэмзей, сын пастора. Роба Рэмзея, сколько я помню, любили все кругом: он был черной овцой в стаде. Любили потому, что он был бездельником и не корчил из себя трудягу. Его ничуть не заботило, какой на дворе день: в среду ли, в воскресенье ли – всегда был шанс увидеть, как он движется по улице, чуть не задевая головой провисшие тенты, перекинув через руку пиджак, движется не совсем твердым шагом ступившего на землю после долгого плавания моряка; пот струится по лицу, а на губах виснет табачная жвачка вперемешку с беззвучными и беззлобными (а порою звучными и совсем не без злобными) ругательствами. Движется живым воплощением праздности, лени, сквернословия, богохульства. Нет, Роб Рэмзей отнюдь не был рабом Божьим, как его родитель. Он был кем-то прямо противоположным: человеком, внушавшим к себе любовь. Его слабости были чисто человеческими, и он нес их бремя легко, играючи, дразняще, как тореадор бандерильи. Бывало, выскочит средь бела дня на улицу, где с треском лопаются газовые трубы и в воздухе пахнет солнцем, дерьмом, руганью, с расстегнутой ширинкой и в спущенных подтяжках, а на его фуфайке темнеют пятна блевотины. Вырвется на середину дороги, как бык, буксующий на всех четырех, и улица вмиг пустеет, словно незримая рука распахнула подземные люки, поглотившие опостылевшее народонаселение. А по другую сторону, на карнизе над малярной лавчонкой, уже торчит в спущенных штанах сбрендивший Уилли Мейн, самозабвенно ублажая собственную плоть. Так они и смотрят друг на друга средь бела дня в сухом потрескивании распахнутой настежь улицы, на которой лопаются газовые трубы. Сродство душ, разбивавшее пасторское сердце.
Да, таким был в те годы Роб Рэмзей. Всегда на взводе. Принес с войны медали и негасимый огонь в утробе. Облевал собственное крыльцо и подтер блевотину собственной фуфайкой. Мог обезлюдить квартал быстрей пулеметной очереди. Катитесь к такой-то матери! И все тут. А чуть позже с той же безраздельной самоотдачей, с той же непринужденной ленцой сиганул с пирса в воду – и был таков.
Роб так прочно запечатлелся в моей памяти – Роб и дом, где он обитал. Ибо именно на ступенях его дома собирались мы теплыми летними вечерами, влекомые любопытством к тому, что делалось в доме напротив – в меблирашках над салуном. Двери хлопали там всю ночь напролет, и никому в голову не приходило задернуть оконные занавески. Отсюда можно было камнем докинуть до маленького театра-варьете под названием «Загул». Театр со всех сторон обступили питейные заведения, и в субботние вечера к окошечку кассы выстраивались снаружи длинные, шумные, беспорядочные очереди. По субботам в «Загуле» правила бал Девушка-в-Голубом, и не приходилось сомневаться, что какой-нибудь ретивый парень с верфи, изловчившись, с места в карьер завладеет одной из подвязок Милли де Леон. А чуть позже та же публика высыпала на улицу и сворачивала за угол – к салуну и меблирашкам. Не успеешь оглянуться, как кто-то из них оказывается в спальне; мужчины начинают стягивать с себя вдруг показавшиеся тесными брюки, а женщины, по-обезьяньи поскребываясь, – распускать шнуровку корсетов; внизу же пиво по-прежнему течет рекой, кто-то из завсегдатаев вцепляется зубами в ухо другого, и по всей округе, взрываясь динамитными шашками, разлетается дикий, визгливый хохот. Все это – буквально на пороге дома Роба Рэмзея, где наверху при свете керосиновой лампы возносит молитвы старик, по-козлиному блея, чтобы все поскорее кончилось; а когда это занятие ему надоедает, раб Божий с проворством столетнего гнома скатывается вниз в ночной рубахе, дабы разогнать нас метлой.
Одно приключение перетекает в другое, и все продолжается без перерыва с субботнего вечера до утра в понедельник. Уже в субботу утром – одному Богу ведомо как – начинаешь физически ощущать пришвартованные неподалеку военные корабли. Я уже вижу, как надраивают палубу, чистят орудия, как теснит грязно-стеклянную водную гладь гигантский вес этих морских чудовищ. Я уже втайне помышляю о побеге, грежу о путешествиях в дальние края. Но покамест моя территориальная экспансия не выходит за пределы противоположного берега реки; ее северным рубежом стали Вторая авеню и Двадцать восьмая улица, если двигаться кольцевым маршрутом. Там, за рекой, я играл вальс «Флёр д’Оранж», а в перерывах – промывал слезящиеся глаза над железной раковиной. Пианино укрылось в самой глубине салуна. Клавиши пожелтели от времени, а мои ноги не могут дотянуться до педалей. На мне – бархатный костюмчик: бархат – последняя новинка того давнего сезона.
На всем, чем встречает меня та сторона реки, лежит печать явного помешательства: усыпанный песком пол, лампы накаливания, слюдяные картинки, на которых никогда не тает снег, железная раковина, ощерившаяся мохнатым слоем зеленой слизи, полоумные голландцы, не выпускающие из рук пивных кружек, фрау из Гамбурга, чей необъятный зад горой высится над сиденьем, внутренний двор, насквозь провонявший кислой капустой… Все в трехчетвертном ритме, бесконечном до одури. Я ковыляю между родителями, одной рукой вцепившись в муфту матери, а другой – в отцовский рукав. Мои веки плотно сомкнуты, как створки морского моллюска, открывающиеся лишь для слез.
Все приливы, отливы, все бури, бушевавшие над этой рекой, стали частью меня. В моих ладонях и ныне холодная морось поручней, в которые я вцеплялся в дождь и туман, когда, пронзая мозг ревом сирены, паром отходил от берега. На моей сетчатке и ныне поросшие мхом доски эллинга, прогибающиеся, когда круглый приземистый нос парома утыкается в мутную водную глубь. Зацветшая зеленая мгла мгновенно заполняет проемы между стонущими, словно грозя обрушиться, опорами причала. А над головой снуют и пикируют ненасытные чайки, из чьих смрадных клювов разносится хищный клекот – клекот алчущих падали ртов, призыв к мерзостному пиру под шорох шершавых лап, скользящих по вздыбленной жиже.
Переход из одного места в другое, из одного века в другой, из одной жизни в другую неощутим. В один прекрасный день, идя по улице, въяве или во сне, вдруг осознаешь, что все позади, все ушло и не вернется и впредь будет жить только в памяти; тогда память со странной, тревожащей цепкостью обращается на самое себя, и отныне не остается ничего другого, как мысленно, завороженно, галлюцинативно вновь и вновь переживать те же встречи, те же эпизоды, те же происшествия: идя по улице, лежа в постели с женщиной, читая книгу, остановившись перекинуться парой слов с незнакомцем… Тогда-то с неизменно устрашающей наглядностью, с неизменно устрашающей точностью и накатываются волны воспоминаний, призраками воскресающих из небытия и проникающих во все фибры твоего существа. И вот уже все колеблется, все вибрирует на невидимой оси: наши мысли, наши грезы, наши действия, вся наша жизнь. Трансформирующаяся в параллелограмм, в котором мы только и делаем, что перескакиваем с одной ступеньки нашего эшафота на следующую. Нам и впредь не светит ничего лучшего, нежели жить расколотыми на бесчисленное множество осколков, двигаться, подобно сороконожке, чьи бесшумно шевелящиеся лапки непрерывно впитывают воздух; мы движемся, выпуская во все стороны чувствительные волоконца, жадно вбирающие вкус прошлого и аромат грядущего, и все кругом теряет определенность, преображаясь в музыку и печаль; так, утверждая собственную фрагментарность, противостоим мы цельному окружающему миру. И все в нем по мере нашего движения распадается на мириады искрящихся осколков. Зрелость – не что иное, как вселенская фрагментация. Грандиозная перемена. В юности мы были цельны и безраздельно проникались болью и ужасом окружающего. Четкой грани между радостью и печалью не было: одно вливалось в другое подобно тому, как наша явь полнится сном и грезами. Цельными мы пробуждались на рассвете, а с наступлением ночи безвозвратно тонули в океане, тонули, тщетно норовя ухватиться за звезды или лихорадочную дневную суету.
И вот приходит пора, когда, похоже, все вдруг обращается вспять. Мы живем рассудком, набором идей, осколками сущего. Мы уже не вбираем в себя необузданную мелодию улиц – мы лишь вспоминаем. С маниакальным упорством вновь и вновь воссоздаем драму юности. Уподобляясь пауку, что ткет и ткет свою паутину, повинуясь неведомой ему самому логарифмической модели. Если нас выводит из равновесия роскошная грудь, это наверняка роскошная грудь шлюхи, одной дождливою ночью впервые одарившей нас чудом необъятных молочных полушарий; если рождает неизъяснимый трепет какое-то неясное отражение в уличной луже, то потому, что в семь лет, когда вы рассеянно глядели в это зыбкое, текучее зеркало улицы, на вас нежданно-негаданно снизошло смутное предощущение того, что грядет. Нас завораживает вид вращающейся двери? Значит, к нам вернулось на строение того летнего вечера, когда все двери беззвучно распахивались, на миг выхватывая из тени стройные икры в золотистых чулках, кружева, ослепительный шелк зонтов, и наружу струились, как тончайший песок сквозь рубиновое ложе, пленительная музыка и аромат прекрасных неведомых тел. Быть может, с блистательным ликом огромного мира, каким нас на миг одарила эта раскрытая дверь, к нам снизошло и первое озарение, первое ощущение величайшей силы греха, открылось, что именно здесь, в круге света, сидя за маленьким круглым столиком, упираясь ногами в устланный опилками пол и ощущая под пальцами холодный стебель бокала, да-да, за этим маленьким столиком, на который мы еще долго будем взирать с завистью и вожделением, во время оно доведется нам впервые изведать несказанную горечь любви, узреть первую ржавчину, впервые заглянуть в черную пропасть литейной ямы, задержаться взглядом на отливающих всеми цветами кружочках жести, рассыпанных по земле, на угрюмых закопченных трубах, на старом безлистном вязе, чьи голые ветви бессильно колышутся в летние грозы и жалобно стонут под ливнем, пока из разгоряченной земли чудом выбираются улитки, а воздух синеет и пахнет серой. Здесь, за этими столиками, при первом контакте, первом прикосновении руки вам сведет все нутро жалящая, неутолимая боль; выпитое вино обожжет вам желудок, и мучительный спазм, зародившись в подошвах, заставит перегнуться; при нежном, жгущем касании руки эти круглые столики пустятся в пляс от тревоги и боли, поселившейся в ваших костях. Здесь прибежище многих легенд – легенд юности и разочарований, разгульных ночей и загадочных торсов, самозабвенно извивающихся в мокром зеркале асфальта, женщин, тихонько хихикающих, почесывая свою истомленную плоть, горланящих пьяных матросов, длинных очередей, вытягивающихся у входа в театр, лодок, наползающих одна на другую в тумане, и буксиров, с сердитым урчаньем движущихся наперекор приливу, человека, в немом отчаянии застывшего на Бруклинском мосту – то ли за миг до того, как прыгнуть в кромешную тьму, то ли готовясь сложить стихотворение, то ли просто застывшего в нерешительности, ибо, сделай он еще шаг вперед, и его наверняка раздавит мука его неразделенной любви.
Мука неразделенности – вот та незримая пряжа, из которой ткутся мечты. Мечта долговечнее бренной плоти. Вглядываясь тысячью глаз, шаркая тысячью ног, ощерившись мохнатыми усиками, мы бродим по улицам в надежде отыскать малейший след, малейшее напоминание о минувшем. В бесплодном этом хождении порой останавливаясь и, подобно орхидеям на длинных стеблях, заглатывая целиком живые крупицы прошлого. Идем на компромиссы и уступки, дабы вкусить пьянящую влагу ночи и океаны крови, на дне которых покоятся сны нашей юности. Пьем и пьем, не утоляя жажды. Так и не обретя утраченной цельности, мы продолжаем жить, распавшись на осколки; любая частица нашего «я» существует сама по себе, отделенная от всех остальных тончайшей оболочкой. Вот почему, следя за маневрами флота на Тихом океане, ты видишь перед глазами волнующую сагу юности, грезишь о вольной улице и слышишь, как хлопают крыльями чайки, снующие над головой с падалью в клювах; вот почему, заслышав звук трубы, завидев реющие на ветру флаги, ты видишь, как перед тобою проносятся, презрев даты и имена, все неведомые части света, вращаясь, словно крышки стола, в переливчатом мареве силы и славы. Наступает день, и ты сам оказываешься на Бруклинском мосту, смотришь вниз, на извергающие дым черные трубы; неярким блеском сияют дула орудий, сияют начищенные пуговицы, и водная гладь магически расступается перед острым, режущим носом боевого корабля, дробясь, как кромка тороса, и взлетая ввысь порванным кружевом, вскипая громадой зеленых и синих валов, затаивших в себе льдистый холод шампанского и мерцающий пламень обугленных жабр. Бесконечной метафорой входит в бурлящие воды острый нос корабля, его необъятное тело, сосредоточившее в себе всю неподъемную тяжесть мира, поминутно срывающегося в бездны неведомых барометру атмосфер, летящего в пропасти неведомых геологам эпох, в гроты и пещеры, где мирно струятся подземные реки, где, опрокинувшись, гибнут звезды и вечно тянутся руки, стремящиеся к ним прикоснуться, схватить, удержать, но удержать никогда не удается, и звезды гибнут одна за другой, мириады и мириады звезд, мириады и мириады миров гаснут в холодном свечении, уходя в беспросветность сине-зеленой ночи с ледяным крошевом и льдистым кипеньем шампанского, с хриплым клекотом чаек, чьи клювы разбухли от раковин, а смрадные рты навеки насытились, зарывшись под килем безмолвного корабля.
Стоишь, смотришь вниз с Бруклинского моста, следишь за пенистым гребешком, или крошечным нефтяным озерцом, или какой-то деревяшкой, или сорвавшимся с привязи баркасом; а мир тем временем взвыл, перевернувшись с ног на голову, от боли, и палящий свет дотла выжигает внутренности, лопается по бокам изнемогающая плоть, гарпуны вгрызаются в позвоночный столб, и сам костяк тела бесследно тает в невесомости. Сквозь тебя несутся невнятные заклятия древних, знамения и приметы, пугающие надписи на стенах, щели в салунных дверях, картежники с глиняными трубками в зубах, одинокий вяз против жестяной фабрики, черные руки литейщиков, отбелить которые не под силу даже смерти. Бредешь себе по улице, на фоне ночного неба мост кажется арфой, воспаленные бессонницей глазницы вперяются в лачуги, и те занимаются пламенем; теряют невинность стены, в удушливом дыму с треском рушатся лестницы и крысы шныряют по потолку; чей-то голос пригвожден к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми щупальцами и тысячью шевелящихся ножек спадают с труб, как капельки пота. Ликующие кровожадные призраки, вопящие в унисон порывам ночного ветра, и грязная ругань, исторгаемая ртами теплоногих мужчин; низкие плоские гробы с прутьями, продетыми сквозь чресла покойников; влага горя, изливающаяся на окаменевшие, восковые лица, опаляющая опущенные веки, сомкнувшиеся створки мертвых моллюсков. Ты меришь шагами шарообразную клетку с множеством ступеней и возвышений; звезды и облака выглядывают из-под эскалатора, а стенки непрерывно вращаются; и нет без хвоста и когтей ни женщины, ни мужчины, на всем же доступном взгляду железом и марганцевой кислотой прочерчены буквы таинственного алфавита. Под гром канонады ты ходишь и ходишь по кругу вдоль стен твоей клетки; театр уже объят пламенем, а актеры по-прежнему подают заученные реплики; лопнул мочевой пузырь, изо рта вывалились зубы, а клоун все завывает, но его стоны не громче падающей перхоти. Безлунной ночью ты кружишь по долине потухших вулканов, угасших костров и побелевших черепов, долине бескрылых птиц. Кружишь и кружишь, грезя о путеводной нити и той загадочной точке, куда она приведет, но от костров остался лишь пепел, а потаенная суть бытия скукожилась в пальце перчатки.
И вдруг однажды как бы сама собою плоть истончается, бьющаяся под ней кровь воспаряет в воздух; внезапно мир вновь обретает свою ревущую глотку, скелет же тает как воск. Таким может стать день, когда впервые встречаешься с Достоевским. Удерживаешь в памяти запах скатерти, на которой покоится книга; бросив взгляд на часы, узнаешь, что всего-то-навсего без пяти минут вечность; начинаешь пересчитывать все стоящее на камине, ибо отныне для тебя непостижимо по-новому звучат сами имена чисел, ибо все-все на свете, старое и новое, то, к чему ты когда-то прикоснулся и забыл, суть гипноз и пламя. Теперь в твоей клетке распахнуты все двери и, в какую сторону ни двинься, отовсюду рукой подать до вечности; к ней протянулась странная, немыслимая тропа, над которой оглушительно рычат отбойные молотки и машет крыльями, готовясь отложить свои пламенеющие яйца, изваянная из мрамора и ослепляющая опереньем цвета индиго птица Рух. Из переливчатой морской пучины горделивым шагом выступают отливающие эмалевым блеском кони – те самые, что ходили в дальние походы с Александром Македонским; их упругие подбрюшья мерцают кальцием, ноздри в лаудануме. Теперь все вокруг – снег и вши, да еще звездный пояс Ориона, препоясавший чресла океана.
Впервые Достоевский появился в поле моего зрения ровно в пять минут восьмого вечера на углу Бродвея и улицы Костюшко. Двое мужчин и женщина оформляли оконную витрину. От середины ляжек до самого низа манекены были проволочные. Как прошлогодний снег, валялись за окном пустые коробки из-под обуви…
Вот как вошло в мою жизнь имя Достоевского. Случайно. Как пустая коробка из-под обуви. У впервые произнесшего его при мне еврея были толстые губы; к примеру, ему не удавалось внятно выговорить «Владивосток» или «карпатский», однако слово «Достоевский» он выговаривал упоительно. Как сейчас помню его толстые черничные губы и тоненькую струйку слюны, растягивавшуюся по мере того, как он произносил это имя. Между его передними зубами был заметный зазор, и в нем-то в этот момент переливалась всеми цветами спектра тончайшая струйка, казалось вобравшая в себя все золото сумерек: над улицей Костюшко как раз заходило солнце, уличное движение недавно очнулось от зимней спячки и оглашало воздух странным жующе-скрежещущим шумом; впору было подумать, что манекены в окне магазина на полном серьезе поедают друг друга. Этот же шум я услышал опять немного позже, когда забрел в страну гуигнгнмов, и снова во рту стоявшего надо мною мужчины, вбирая блики закатного солнца, искрилась тончайшая струй ка слюны. На сей раз дело было в «Ущелье дракона»; стоявший надо мной улыбался широчайшей улыбкой араба и что было сил молотил бамбуковой палкой. И вновь расступились стены мира, будто мозг мой был маткой. Имя Свифт удивительно рифмовалось с сильной чистой струей, звонко бившей по жестяному куполу мира. Над головой – зеленый по жиратель огня, чьи нежные кишки упакованы в брезентовую оболочку; два гигантских молочно-белых зуба алчно смыкаются над передаточным механизмом, состоящим из ряда отливающих жирным блеском иссиня-черных зубцов, соединяющих тир и турецкие бани; черная зубчатая пасть скользит над скелетом из выбеленных костей. Свифтовский зеленый дракон запускает в действие хищные ленточные зубцы со странным мелодичным шумом, будто без конца облегчается, хотя делает прямо противоположное: обтачивает, обрубает, пережевывает лилипутов в человеческий рост, засасывая их, как макароны. Вбирает в пищевод, а оттуда – в сосцевидный отросток, в мастоидную дельту, пока они не проваливаются в его бездонное чрево, булькая и выбулькивая; его мужская стать колышется и вновь замирает; безостановочно вращаются шестерни, заживо перемалывая макаронин-лилипутов, виснущих на его усах и торчащих из красного зева. Я смотрю на молочно-белую улыбку зазывалы-араба, широкую и нерассуждающую, какая рождается только в просторах Страны Ненарушенных Грез, и спокойно вступаю в распахнутое чрево дракона. И меж необъятных ребер скелета, что удерживает в движении вращающиеся шестерни и зубцы, в огромных проемах предстает мне страна гуигнгнмов; а в уши продолжает сочиться неумолчно шипящий, свистящий, чуть щебечущий шум, будто жители этой страны говорят не на родном языке, а на сельтерском. Вверх-вниз, вверх-вниз неостановимо скользит пахнущая жирной смазкой лента передаточного механизма; над турецкими банями, над домом ветров, над безоблачно лазурными водами, средь сухого стука выбиваемых глиняных чубуков и мелодичного позвякиванья серебряных шариков, пляшущих в водных струях, празднует свое торжество мир недочеловеков: мир банджо и котелков, головных повязок и черных сигар, сладких тянучек, что опоясали континент от дальнего брега до самого Виннипега, стекловолокнистой патоки и лопающихся в руках пивных бутылок, мексиканской горячей кукурузы, мир морского прибоя и спящих сковородок, стиральных порошков и эвкалиптов, грязи, мела, бумажного конфетти и белых женских бедер, сломанных весел, ходящих ходуном деревянных лошадок, детских конструкторов, не сходящих с лица улыбок, широких улыбок арабов с отсветом тлеющих угольев, красных зевов и зеленых кишок…
О мир рухнувший и стреноженный, где крепкие белые зубы? О мир, идущий ко дну вместе с серебряными шарами, пробковыми шлемами, спасательными кругами, где розовые скальпы? О гладкий приглаженный мир, вконец утративший оперенье, что за мертвая луна струит на тебя холодный мерцающий свет?
Назад: «Черная весна»: микрокосмос
Дальше: Третий или четвертый день весны