Книга: Тропик Рака. Черная весна (сборник)
Назад: Черная весна
Дальше: Четырнадцатый округ

«Черная весна»: микрокосмос

Вторая книга для писателя является самой сложной. Особенно если первая имела оглушительный успех. Публика нетерпеливо ждет от недавно полюбившегося автора нового шедевра, и автор вроде как не имеет права ее разочаровывать. Это пристальное внимание сковывает автора, тормозит его воображение, которое еще совсем недавно не знало границ. Автор чувствует ответственность, страх аудитории, начинает сомневаться в своих силах.
Вторая книга сложна еще и тем, что для нее не всегда есть достаточно материала. Писатель, ежели неопытный, еще не научился правильно распределять фактуру по текстам и – как глупо! – решил все высказать, все втиснуть в первую книгу, не подумав о следующих. Впрочем, в глазах книготорговцев ситуация гораздо проще. Вторая книга им нужна, даже если она будет уступать первой: публика все равно по инерции ее купит.
Для американского писателя Генри Миллера (1891–1980), обосновавшегося с 1930 г. в Париже, эта проблема возникла сразу же после выхода его романа «Тропик Рака» в 1934 г. в издательстве «Обелиск-пресс». К «Тропику» Миллер шел довольно долго, больше десятилетия. Он пережил увлечение социальной прозой и идеями переустройства мира, которые он обнаружил в лекциях знаменитой анархистки Эммы Гольдман, в книгах Бакунина и Кропоткина. Чуть позже он открыл для себя философию Бергсона, Ницше, Шпенглера, а также восточную мудрость. Но все это не срасталось, не получало адекватного выражения в форме. Лишь переехав из Нью-Йорка в Париж и познакомившись с текстами европейских модернистов и авангардистов, Миллер нашел нужную интонацию, организовавшую его материал. «Тропик Рака», написанный в Париже, стал его первым зрелым текстом. Успех был невероятный.
Второй книгой, как оказалось куда более сложной, стала «Черная весна» (1936). Сложности в те годы преследовали Миллера не только на литературном поприще, но и на жизненном. Миллер расстался со своей второй женой, Джун Эдит Смит, которую безумно любил. Отношения с Анаис Нин, которая в его сознании заняла место Джун, складывались крайне непросто. Посвященная Анаис Нин «Черная весна» во многом фиксирует напряженное состояние ее автора. Предваряя разговор об этом тексте (романе? сборнике?), следует отметить особое отношение Миллера к литературе. Для него литература была не самоцелью, как для его старших современников, Т. С. Элиота, Джеймса Джойса, а средством самопознания. Он сочинял не для того, чтобы создать в итоге качественный текст, а для того, чтобы открыть какие-то новые стороны своего «я».

Утробная жизнь

«Черную весну» сложно назвать «романом». Скорее, это сборка, сборник текстов или даже скетчей, изданных под одной обложкой, обладающий тем не менее внутренним единством, которое задается общей темой и личностью повествователя. Эта книга сохраняет, дополняя, и ту версию вселенной, которую Миллер предъявил в «Тропике Рака». Что это за версия? В основании действительности Миллер видит покой и пустоту, рождающую энергию, которая, в свою очередь, дает жизнь всем явлениям мира и приводит в движение вселенную. На уровне микрокосмоса эта энергия соответствует бессознательному, являющемуся, с точки зрения Миллера, ядром человеческого «я». Микрокосм, то есть человек, становится главным объектом писательского опыта и исследования в «Черной весне». Однако Миллер, используя астрологические аллюзии, постоянно подчеркивает единство макро– и микромиров, представляя человека в духе ренессансных гуманистов как элемент вселенной и в то же самое время как ее модель. Человек несет в себе все сущностные составляющие Космоса, и его мир видится автору «Черной весны» полем противоборства сил, управляющих Природой: «Уран предопределил мою неумеренную приверженность к противоположному полу, горячим потрохам и грелкам. Но доминирует в моем гороскопе Нептун. Это означает, что я состою из водянистой жидкости, что я непостоянен, донкихотлив, необязателен, независим и переменчив. А также задирист». «Черная весна», как и «Тропик Рака», ироничной интонацией задает миллеровскую концепцию мира и человека, причем задает ее не абстрактно-отвлеченно, а в образах, в бытовых сценах жизни.
Процессы, которые описаны в «Черной весне», происходящие в микрокосмическом пространстве, то есть затрагивающие внутренний мир человека и его тело, зеркально отражают то, что происходит на уровне макрокосмоса. Изначально бессознательное (общее) и субъективное (частное) пребывают в единстве. Взросление, формирование личности, субъективного «я», приводят человека к их разрыву. Внутренний мир человека распадается на ощущения, закрывающие от него основание жизни и основание его собственного «я». Он замыкается в своем отчужденном, субъективном мире, в скорлупе своей личности.
Миллер описывает этот процесс распада следующим об разом: «Нам и впредь не светит ничего лучшего, нежели жить расколотыми на бесчисленное множество осколков, двигаться, подобно сороконожке, чьи бесшумно шевелящиеся лапки непрерывно впитывают воздух; мы движемся, выпуская во все стороны чувствительные волоконца, жадно вбирающие вкус прошлого и аромат грядущего, и все кругом теряет определенность, преображаясь в музыку и печаль; так, утверждая собственную фрагментарность, противостоим мы цельному окружающему миру. И все в нем по мере нашего движения распадается на мириады искрящихся осколков». Писатель вновь, как и в «Тропике Рака», видит человека, замкнутого на себе и существующего благодаря инерции энергии, ослаб ленной и трансформировавшейся в чисто биологическую. Такой человек пытается отстоять свой мир, усилить субъективное «я». В этой ситуации он не может управлять собственной природой, бессознательным. Он является ее пассивным агентом и подчиняется общему развитию материального мира, вступая в противоречие с замыслом, с миропорядком. Личность принимает заданную извне логику биологической жизни, навязанную природой (бессознательным). Постепенно складывающееся субъективное «я» оказывается для человека чужим, не его собственным, не соответствующим его изначальной сущности. Личность теряет свою идентичность в социуме, который, с точки зрения Миллера, живет в гармонии с биологическим импульсом природы. Отсюда – смысл эпиграфа из Унамуно, которым Миллер предваряет роман «Черная весна»: «Кто я в действительности: тот, каким вижу себя сам, или тот, каким меня видят другие? Вот дилемма, в силу которой эти строки превращаются в исповедь перед лицом моего неведомого и непостижимого «я» – непостижимого и неведомого для меня самого. Вот начало легенды, в недрах которой мне суждено себя погрести».
Включение в биологический ритм внешней жизни реализуется в персонаже как безропотное подчинение мировой воле. Характеризуя безвольного современного человека, Миллер опирается на Фридриха Ницше с его идеями «декаданса» и «реактивности», дополняя их теорией «травмы рождения» Отто Ранка, знаменитого ученика З. Фрейда, взбунтовавшегося против своего учителя. Ранк говорит о бессознательном страхе человека перед необходимостью самоосуществляться, распознать и принять собственное «я». Этот страх вызван травмой рождения, утратой внешней защиты и стремлением вернуться в материнскую утробу, к состоянию зародыша. Большинство персонажей миллеровской «парижской трилогии» – ранковские невротики, принимающие в той или иной форме логику биологической жизни и одновременно осознающие ее враждебность. Они неспособны реализовать собственную волю.
Миллер делает наброски картины «утробного» существования человеческого мира. Персонализацией утробной жизни, внутреннего безволия и одиночества (замкнутости на себе) в «Черной весне» предстает фигура парижского араба, застывшая возле уличного фонаря: «Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под уличным фонарем в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, – это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства». Араб изображается Миллером как собирательный образ оцепеневшего человечества. В нем явлено основное качество современных людей – неспособность к индивидуальному осуществлению воли, в ранковском, разумеется, понимании этого слова: «Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли».
По мысли автора «Черной весны», человек рождается толь ко физически, навсегда застывая на материальном уровне жизни. Появляясь на свет, он попадает в утробный мир смерти, где правит биологическая энергия. Он взрослеет, интеллектуально развивается, но сущностно остается зародышем. Этот парадокс рождения-в-смерть раскрывает смысл заглавия романа. Черная весна – удачно найденная Миллером аллегория псевдорождения, перемещения из материнской утробы в бо́льшую по размеру утробу мира, где человек остается пассивным и безвольным, а его жизнь по-прежнему регулируется извне, на сей раз не организмом матери, а биологическим миром: «На высоком холме, в весеннюю ночь, один во чреве кита, вишу я вверх ногами с налившимися кровью глазами и белыми, как трупные черви, волосами. Одно чрево, одно тело, один гигантский кит, догнивающий, как зародыш, под погасшим солнцем. Люди и вши, вши и люди, безостановочно устремляющиеся к свалке личинок. Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор». В этой аллегорической сцене герой-повествователь соотносит себя с Ионой, оказавшимся в чреве гигантского кита, и одновременно с распятым на кресте Иисусом: образ «высокого холма» (в оригинале – high hill) служит очевидным намеком на Голгофу. Подобно всему человечеству, Миллер-персонаж, символически подвешенный вниз головой и заключенный в утробу чудовища, безволен и беспомощен. А его подчеркнуто вынужденное одиночество (alone) означает на сей раз не возвращение человека к себе, то есть к коллективному бессознательному, а замкнутость в пределах собственного поверхностного «я». Фигуре персонажа, принявшего на себя, подобно Христу, грехи мира, сопутствуют образы разложения (черви) и апокалипсиса (мертвое солнце). Люди и вши отсылают к образу завшивленного человека, неспособного избавиться от присутствия в себе «других», от своей надоевшей разлагающейся субъективной оболочки. Комедийные аристофановские лягушки, участники профанированного древнего дионисийского действа, – еще один намек на современных людей, ведущих биологическое существование.
Биологическая энергия, побуждающая индивида обособляться, отстаивать свое субъективное «я» и бороться за существование, провоцирует непрерывную войну всех форм жизни между собой. О различных вариациях этой войны и о ее причинах Миллер будет вести речь в романе «Тропик Козерога». В «Черной весне» он ограничивается лишь несколькими, правда достаточно выразительными, пассажами. Приведем один из них, наиболее, как нам представляется, принципиальный, раскрывающий миллеровское понимание современного состояния цивилизации, охваченной саморазрушением: «Любовь и убийство – между ними разница лишь в несколько часов. Любовь и убийство; я чувствую, как это приближается с темнотой: новые младенцы выходят из чрева, мягкие, с розовой плотью, чтобы, запеленутыми в колючую проволоку, вопить всю ночь и гнить, словно падаль, за тысячу миль от ниоткуда. Безумные девственницы, с холодным как лед джазом в жилах, подбивают мужчин воздвигать новые здания, и мужчины в собачьих ошейниках идут, увязая в дерьме по глаза, так что владыкой волн будет царь электричества». Войну, убийство, как следует из процитированного фрагмента, Миллер неразрывно связывает с любовью, подчеркивая тем самым, что чувственность, формирующая субъективное обособленное «я», провоцирует самоутверждение индивида и его стремление к власти, насилию. Упоминая девиц, подбивающих мужчин «воздвигать новые здания», Миллер подразумевает свою специфическую, выразившуюся в этой сжатой формулировке мифологию женщины, которая была им намечена в романе «Тропик Рака». Миллер считал женщину своего рода зеркалом, отражающим биологическую нейтральную энергию жизни. Женщину в своих романах он представлял как природное, бессознательное начало. Соответственно, подчинение женщине (этой теме посвящены романы «Тропик Козерога» и «Сексус») и связывающим с ней эмоциям ведет мужчину к изоляции и включению в биологический жизненный ритм, трансформированный цивилизацией. Это проявляется в виде стремления утвердить себя в пространстве цивилизации, что передается Миллером как «возведение новых зданий». Укрепляя цивилизацию, растворяясь в ней, человек наполняется духом войны и саморазрушения.
Сама цивилизация (сонный мир) живет трансформированной биологической энергией, которую Миллер, дабы подчеркнуть ее вторичность и искусственность, метафорически соотносит с электричеством. В романе «Тропик Козерога» он будет постоянно использовать эту метафору применительно к энергии города, цивилизации.
Физическое рождение человека, как следует из процитированного фрагмента, автоматически ввергает его в биологическую войну: младенцы рождаются с тем, чтобы их запеленали в колючую проволоку. В «Черной весне» Миллер вспоминает молодых ребят, своих сверстников, чье вступление в жизнь совпало с участием в Первой мировой войне: «Мальчишки с северной стороны округа и мальчишки с южной – всех их свалили в выгребную кучу и развесили на колючей проволоке их внутренности. Хоть бы кто-нибудь из них уцелел! Но нет, не вернулся ни один».
Автор «Черной весны» демонстрирует нам самые разные формы утробного существования. Безропотное подчинение биологической воле, бессознательному началу реализуется в социальном поведении миллеровских персонажей прежде всего как нежелание самостоятельно думать и ориентация на внешнюю истину, на внеположные схемы. Именно поэтому Миллер атакует христианский комплекс, выводя образ Джорджа Сандаски, безоговорочно верящего в христианского Бога. Джордж Сандаски не стремится принять ответственность за собственный путь. Его «я» становится пассивным отражением чужих ценностей, идеи Бога, на которую он переносит ответственность за свое существование. Миллер саркастически замечает: «Когда мы узнали друг друга получше, он дал мне понять, что обрел Иисуса. С его обходительными манерами, с его мускулами и при активном содействии вышеупомянутого Иисуса, сказал он, ему удалось отложить немного на черный день, обезопасив себя от кошмаров старости. Он был единственным из всех, кого я знал в те времена, кто не застраховал свою жизнь. Он верил, что Господь позаботится о заблудших, как Он позаботился о нем, Джордже Сандаски. Он не боялся, что мир рухнет с его кончиной. До сих пор Господь опекал всех и вся – нет причины думать, что Он оплошает после смерти Сандаски».
Христианский Бог современной цивилизации предстает в «Черной весне» как ницшевский «мертвый Бог», утративший всякую связь с личностью. Эта тема, которая возникает во всех текстах Миллера, в романе «Черная весна» подробно разрабатывается в главе «Бурлеск». Герой-повествователь вспоминает свое посещение молитвенного зала христиан-протестантов, где происходит коллективное религиозное действо. На стенах зала были развешаны плакаты с религиозными изречениями, а проповедник пел церковный гимн и затем произносил пламенную речь, наполненную восхвалениями Господа, цитатами из Священного Писания и содержавшую нравственный призыв к собравшейся публике. Это воспоминание, связанное с нью-йоркской жизнью, воскресает в сознании Миллера-персонажа спустя много лет в Париже, в баре «У Фредди» на рю Пигаль, где он встречает английскую проститутку с выбитыми зубами. Глядя на нее, Миллер тотчас же вспоминает плакат «Не плюйте на пол!», который он заметил в молитвенном зале в Нью-Йорке. Эта неожиданная ассоциация, иронически соотносящая английскую проститутку с благочестивыми американскими протестантами, а плакат, запрещающий плевать на пол, – с религиозными сентенциями, преследует, на наш взгляд, несколько целей. Прежде всего, в контексте содержания плаката, висящего на центральном месте, призывы к благочестию и служению Господу выглядят как искусственные предписания, ограничивающие человеческие возможности и никак не связанные с индивидуальными потребностями: церковные служители, якобы веря в высокое предназначение человека, отдают себе отчет в его естественном желании (телесном инстинкте) плюнуть на пол. Отсутствие передних зубов и упоминание заразы, которую подцепила английская проститутка, соотносятся с болезненностью религиозных людей. Миллер здесь в очередной раз следует логике Ницше, называвшего иудеохристианского Бога «Богом больных», «Богом, выродившимся в противоречие с жизнью». «Божество decadence, – пишет Ницше, – кастрированное в сильнейших своих мужских добродетелях и влечениях, делается теперь Богом физиологически вырождающихся, Богом слабых». В романах Миллера именно болезнь, телесное увечье подталкивают человека искать помощь не в самом себе, а вовне, прибегать к поддержке некой внешней инстанции. Если тело не в состоянии справиться самостоятельно с заболеваниями, ему требуются медицинские средства или ортопедические приспособления. Подобным же образом слабый человеческий дух прибегает к поддержке религиозных ценностей. Именно поэтому собравшиеся в молитвенном зале видятся Миллеру неизлечимо больными: «Спускаемся к сестре Бланшар. Сходим вниз, дабы Господь укрепил стопы наши на горних высотах. Справа безносый, слева одноглазый. Кривобокие, по крытые гнойными струпьями, эпилептики с пеной на губах, сладкогласные, праведные, вшивые, дебильные».
Эмоциональность, погруженность в сильные переживания, по мысли автора «Черной весны», так же как и ориентированность на истину, является признаком «утробного» существования человека, его безволия. Чувства, реакции на внешние явления, не связанные с изначальным «я» человека, дезориентируют его, подавляя индивидуальную волю: «Мое тело: в скольких местах оно побывало, и все они вовсе незнакомы, никак не связаны с моим „я“».
Фиктивность субъективных переживаний, пусть даже самых сильных, их навязанность внешней реальностью и неукорененность в человеческом «я» иллюстрируются в «Черной весне» эпизодом любовного свидания Миллера и женщины по имени Кора. Кора потеряла мужа, которого, судя по всему, очень любила, и, одетая в траурное платье, пришла в ателье, которым управлял отец Миллера. Уже само начало этого эпизода содержит ряд деталей, выдающих эротизм женского тела, его стремление к удовольствию, нисколько не соответствующее атмосфере трагизма и внешним переживаниям героини: «И вот в один прекрасный день из лифта вышла Кора, облаченная в траур, и залила слезами все ателье. Никогда она не казалась мне такой красивой, такой милой, такой соблазнительной». Затем Миллера посылают к Коре домой выразить соболезнование. Кора встречает его в трауре, подчеркивающем ее печаль, и заводит разговор о трагической гибели мужа: «Она встретила меня в траурном платье с низким вырезом, красивом облегающем платье из черного бархата. Я впервые оказался тет-а-тет с женщиной, недавно лишившейся мужа, женщиной, чьи груди, казалось, рыдали навзрыд. Я не знал, что мне говорить, особенно о Поле». Эпизод завершается, как и следовало ожидать, сексуальной сценой, несколько комичной. Кора отдается Миллеру, продолжая при этом оплакивать погибшего мужа. Здесь важно, что Миллер не выставляет свою героиню циничной лицемеркой, имитирующей переживания в соответствии с принятыми нормами социального поведения. Автор «Черной весны» воссоздает более распространенную ситуацию самообмана, где человек уже настолько отдалился от своей природы, от своего глубинного «я», что перестал отличать подлинные внутренние потребности от фиктивных, навязанных ему стереотипов. Возникает внутренний разрыв между неустранимым изначальным «я» и «я» субъективным, содержание которого привнесено извне. Эта ситуация приводит к неврозу, или «чувству вины», «нечистой совести», о которых говорит Ницше. Именно чувство вины, неприятие себя объясняют истерически-невротическую реакцию Коры, которая рыдает, занимаясь с Миллером любовью. Характерно, что само тело героини лучше понимает свои потребности, нежели ее эмоциональный мир, «душа», сформированная внешними ценностями, ибо в теле, как говорил у Ницше Заратустра, «больше разума, чем в высшей мудрости». Кора – пародийный персонаж, радикализированный образ «внутреннего», то есть психологического, человека.
Эмоциональности, чувственной ориентации на внешний мир Миллер противопоставляет в «Черной весне» дзеновскую отрешенность от материальных форм, которые видятся ему поверхностными, когда он пребывает в состоянии «покоя».

Умирание искусства

Человек, обрекший себя на «утробное», реактивное существование, проникнутое забвением собственной природы, страхом перед жизнью, рождает ущербное искусство, отражающее деградацию мировой воли. Миллер показывает «утробное» существование в двух формах: 1) подчинение внутреннего мира идеалу; 2) погружение в мир субъективных переживаний. Этим формам в «Черной весне» соответствуют два фатальных заблуждения художников: во-первых, ориентированность на внешние правила, традицию; во-вторых, стремление выразить непосредственные эмоции.
Соблюдение правил, следование принятым и разрешенным властью установкам делают искусство неподлинным. В «Черной весне» речь в связи с этим идет о цензуре, предписывающей соблюдать определенные моральные и этические требования. Миллер, чьи тексты постоянно подвергались цензурным ограничениям и запретам, впервые в своем творчестве делает несколько ироничных выпадов в адрес надзирателей за искусством. Цензура является формой идеала, продуктом репрессивной культуры, навязывающей творческому сознанию ценности и стереотипы. В «Черной весне» цензура предстает как власть, не позволяющая художнику творить из глубины бессознательного. Созидая, работая с оглядкой на власть и ее требования, художник пре вращается в обычного ремесленника, а его творчество – в инерцию, в автоматическое воспроизведение уже сложившихся конвенций. В главе «Мужской портной» Миллер выводит тип неподлинного творца в фигуре своего отца, портного. Отец главного героя вынужден угождать своим хозяевам, подчиняться их требованиям, равно как и требованиям заказчиков. Его работа регулируется властью, то есть извне. В результате в ней не остается места для индивидуального творчества и самоосуществления. Отец Миллера, равно как и его подчиненные, не создает ничего нового, не открывает себя в акте индивидуальной воли. Следуя предписаниям, появляющимся в форме заказов, он постоянно по инерции повторяет уже пройденное, поддерживая старое. Искусство, полагает Миллер, попадает в зависимость от денег, власти и отражает тем самым состояние мира, развивающегося по инерции и умирающего: «Старая вселенная похожа на комнату мелкого ремонта, где гладят брюки, и выводят пятна, и пришивают пуговицы. Старая вселенная пахнет как сбрызнутый шов под поцелуем раскаленного докрасна утюга. Бесконечные переделки и починка, рукав длинен, ворот посажен ниже, пуговица перешита поближе. Но никогда не шьется новый костюм, никогда не происходит акта творения».
Ориентация на отчужденный идеал, на схему, на проект – словом, на теоретический разум, как показывает Миллер в «Черной весне», неизбежно влечет за собой другую форму выражения субъективности – аффектированность, повышенную эмоциональность, то есть сентиментальность.
И в связи с этим объектом миллеровской иронии становится романтическое искусство. Миллер многим был обязан романтической традиции, и она является важнейшей составляющей его мировидения. В данном случае он выступает не столько против основателей романтизма, сколько против некоторых болезненных тенденций в этом движении, выразившихся в массовом искусстве. Вульгарную «романтическую» сентиментальность Миллер понимает как стремление массового человека индустриальной эпохи выразить свое «я». В книге «Искусство и художник» Отто Ранк называет романтического художника «невротическим типом», переживающим разрыв между внутренним импульсом и его осуществлением. Романтик формирует свое, отчужденное от жизни, субъективное «я», из области которого он и творит. Его искусство, с точки зрения Ранка, имеет ярко выраженный негативный аспект. Анаис Нин, популяризируя идеи Ранка, вспоминает в своем «Дневнике»: «Слушая его [Отто Ранка. – А. А.], я вспоминала, что при чтении жизнеописаний романтиков меня поразила аналогия между неврозом и романтизмом. Романтизм представлял собой подлинную параллель невроза. Он требовал реальности иллюзорного мира, любви, требовал недостижимого никогда абсолюта и губил себя неисполнением мечты…» Нин, как мы видим, несколько переставляет акценты, заданные ее учителем. Она видит в романтизме не столько накопление эмоций, сколько ориентацию на трансцендентный идеал. Существенно, что и в том и в другом случае происходит усиление субъективного «я».
Миллер откликается на этот комплекс идей вдохновенным пассажем, где современный человек представлен одновременно невротиком и романтиком. Человек индустриальной эпохи невротически ненавидит окружающий мир, свое собственное «я», сформированное повседневностью, ошибочно принимая все это за жизнь. Неприятие действительности заставляет его стремиться к идеалу, мечте, иллюзии, которые являются внешними схемами. Такая устремленность приводит лишь к усилению субъективного «я». Индивид замыкается на себе, отрываясь от всеобщей жизни, от творческой эволюции. Отчужденный, он беспомощно повисает в утробе мира: «Пресытясь подпольной жизнью, червь прилаживает себе крылья. Не наделенный ни зрением, ни слухом, ни вкусом, ни обонянием, взмывает в неизвестность. Прочь! Прочь! Прочь из этого мира! На Сатурн, на Нептун, на Вегу – не важно, куда и зачем, только бы дальше, как можно дальше от Земли! Но там, в безоблачной синеве, этот червь-ангел с хлопушкой, торчащей из заднего прохода, моментально теряет ориентацию. Начинает пить и есть вверх ногами, спать вверх ногами, спариваться вверх ногами». Процитированный фрагмент несет в себе не только идеи Ранка и Анаис Нин, но и мысль Ницше, концепции которого прослеживаются во всех работах зрелого Ранка. Миллер перефразирует 89-й афоризм книги Ницше «Веселая наука». Ницше описывает, как поверхностное искусство – искусство внешних эффектов воздействует на поверхностный слой человеческого сознания, усиливая субъективное «я», пробуждая сентиментальные эмоции и заставляя массового зрителя отождествлять себя с неким идеалом, мифическим или романтическим героем. «…Я не люблю все то, – пишет Ницше, – что старается одурманить зрителей, взбудоражить их, заставив пережить мгновение небывалого напряжения чувств… Зачем же? Зачем дарить кроту крылья и мечты – на сон грядущий, прежде чем он заберется в свою нору? Зачем посылать его в театр и заставлять его, напрягая усталые подслеповатые глаза, глядеть в бинокль? Люди, в жизни своей не совершившие ни одного „действия“, но занятые „делом“, сидят в зале и смотрят на эти странные существа, для которых жизнь есть нечто большее, чем дело?» Стремление к идеалу сопряжено для Ницше и для Миллера с навязанными извне переживаниями, которые несет в себе искусство, компенсирующее жизнь.
Приведенный нами отрывок из афоризма «Веселой науки», который называется «О театре», как известно, был скрытым выпадом Ницше против разочаровавшего его Рихарда Вагнера. Имя Вагнера возникает и в «Черной весне». Миллер вспоминает, как он однажды слушал «Парсифаля», и подчеркивает важность этого эпизода, связующего воедино любовь к музыке, восприятие Америки и «абсурдное одиночество»: «Ну, что касается „Парсифаля“, это, в общем, ерунда, эпизод, однако есть в нем нечто знаменательное. Связующее воедино Америку, мою любовь к музыке, мое абсурдное одиночество…» Вагнер скучен Миллеру потому, что его громоздкому искусству недостает подлинной мощи. Оно уводит индивидуума от жизненной воли, от собственного «я» в «утробный» мир искусства, где недостаток жизни и действия компенсируется псевдоэмоциями. Но все же Миллер готов отдать должное этой музыке. Она его сексуально возбуждает, ибо все еще несет тот трагический дионисийский элемент, который некогда увлек раннего Ницше. Физиологическая реакция Миллера на искусство подтверждает тождественность героя себе, заложенное в нем дионисийское начало. Она адекватнее тех сентиментальных переживаний, которые дарит массовому зрителю романтическая вагнеровская музыка.
За «вагнеровским» эпизодом следует еще один, посвященный лавочнику Биллу Вудроффу, которому удается расквитаться с романтической привязанностью к собственной жене. Отбросив сентиментальные переживания, Билл жестоко наказывает изменявшую ему и унижавшую его Ядвигу. Миллер завершает этот эпизод афоризмом в духе Ницше: «ВЕЛИКИЙ ХУДОЖНИК – ТОТ, КТО УКРОЩАЕТ РОМАНТИКА В СЕБЕ САМОМ».
Рассуждая в «Веселой науке» о театре, взвинчивающем зрителя и заставляющем его устремить взор к идеалу, Ницше говорит о компенсирующей роли искусства, дающего буржуа эрзац-удовольствие, иллюзию осуществления жизни, исполненной подвигов и страсти. Миллер проводит ту же мысль в самом начале «Черной весны»: «То, что лежит за пределами улицы, вторично, неистинно, – одним словом, литература». Ущербное искусство замыкает потребителя в пределах его субъективного «я», дает возможность избежать риска травматичного самоосуществления, компенсируя его иллюзией. Оно, по мысли Миллера, намеренно разделяет силой эффектной художественной формы жизнь повседневную, построенную на прагматизме, и жизнь воображения (приключения). В результате последняя, лишившись материального основания, слабеет, становится бесплодной, беспомощной детской фантазией. Поэтому рожденное ею искусство, вызывающее массовые сентиментальные переживания, не изменяет старый дряхлеющий мир, а, напротив, служит ему самой эффективной поддержкой, примиряя невротического человека с тем окружающим культурным пространством, которым он недоволен.

Путь гения

Приближаясь к мировой воле, Миллер постепенно учится ею управлять, уже не во сне, где это сделать легко, где сняты репрессивные механизмы культуры, а в повседневной жизни. Миллеровский сон-пророчество отнюдь не явился в «Черной весне» случайным, неожиданным откровением, видением. Он был подготовлен внутренними усилиями, точнее, неусилиями героя, с того момента, как в юности он обнаружил в себе область глубинного «я». Это произошло с ним, по его собственному признанию, когда он впервые познакомился с текстами Достоевского. Затем герой обрел собственный индивидуальный Путь и добровольно обрек себя на одиночество. Одиночество Миллер неизменно соотносит с внутренним покоем, состоянием погружения в добытие, предшествующем воплощению: в «Черной весне» вновь возникает миллеровский образ «Китая». «Позабыв звуки привычного языка, не научился еще изъясняться на новом, – заявляет Миллер. – Я в Китае и говорю по-китайски. Я – в неподвижной сердцевине меняющейся реальности, для которой еще не придумано языка. Если верить показаниям географической карты, я в Париже; если верить данным календаря, пора моего обитания – третье десятилетие XX века. Однако я не в Париже и не в XX веке. Я – в Китае, и нет здесь ни часов, ни календарей».
Соединяясь с мировой волей, Миллер-персонаж ощущает свою внутреннюю общность со всеми жизненными формами. Вдохновляющим примером для него в этом отношении становится Уолт Уитмен: «Любопытно, не то же ли терзало старину Уитмена, когда он начинал поэму словами: „Я, Уолт, тридцатишестилетний… Я прочен и крепок… Все предметы вселенной, сливаясь воедино, стекаются отовсюду ко мне… Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена, буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий… Прочь затворы дверей! И самые двери прочь с косяков!.. Сейчас или позже – все равно для меня… Я таков, каков я есть, и не жалуюсь…“» Миллер-повествователь вслед за Уитменом приемлет все существующее в мире. Он не различает в окружающей реальности и в самом себе главного и второстепенного. То, что репрессивная культура объявляет несущественным или даже непристойным, подлежащим табуированию, Миллер, так же как и Уитмен, стремится реабилитировать. В «Черной весне» он проводит почти уитменовскую апологию тела, представляя его как источник подлинной мудрости и удовольствия («В субботу после полудня»). С оглядкой на Уитмена и Ницше, противопоставлявших духовной мудрости мудрость тела, телесные практики, Миллер говорит о том, что материальную пищу он предпочитает пище духовной. В «Черной весне», как и в «Тропике Рака», Миллер подробнейшим образом описывает телесные реакции и даже физиологические отправления своего организма. Он воспевает предметы, созданные цивилизацией, способствующие этим отправлениям и приносящие тем самым телу удовольствие (туалет, писсуар), приравнивая их к величайшим достижениям человечества.
Обретая тело, Миллер возвращается к точке, откуда его личность начинает развиваться заново, где путь берет свое начало. Одним из символов начала движения, Пути в «Черной весне» становится мост. Наделяя мост символическим значением и превращая его в настойчивый лейтмотив, Миллер учитывает тот смысл, который в этот символ вкладывает Ницше в книге «Так говорил Заратустра». У Ницше Заратустра, обращаясь к людям на площади, пришедшим посмотреть выступление канатного плясуна, говорит: «Человек – это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком, канат над пропастью. Опасно прохождение, опасно быть в пути, опасен взор, обращенный назад, опасны страх и остановка. В человеке важно то, что он мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он переход или гибель». Презирающим тело Заратустра отказывает в праве быть мостом, ведущим к сверхчеловеку, а себя гордо именует «перилами моста на стремительном потоке». Итак, мост есть человек, тождественный своему индивидуальному пути, становление, самоосуществление, воля-к-власти, переход к сверхчеловеку.
Мосты, возникающие в романе Миллера, неизменно отсылают нас к идее верно или неверно выбранного пути. В первом случае – это севрский мост, который для повествователя «Черной весны» обретает единичность, неповторимость и вместе с тем открывает в себе всеобщность. Протекающая под мостом река (Сена), в свою очередь, символизирует жизнь, изменчивую, становящуюся, исполненную первозданной тишины и покоя. Миллер не случайно останавливает свой выбор именно на севрском мосту, географически располагая коррелят пути человека в самом сердце Европы. К этой части света, как мы помним, у Миллера было особое отношение. В Европе, по мысли автора «Черной весны», ориентированном на Шпенглера, культура и человек еще сохраняют внутреннюю связь с ландшафтом, с мировой волей. Метафорой пути в «Черной весне» становится также японский мостик – здесь Миллер указывает на другую культурную традицию.
В отличие от европейского и японского мостов североамериканские мосты (Монреальский и Бруклинский) передают идею ложного пути и наделяются негативными коннотациями. Они ведут в пространство индустриального мира, механизированной цивилизации, отчужденной от жизни и становления. Это – мосты, возведенные рациональным усилием, и они символически не связаны с глубинным «я» человека. Жизнь, над которой они возвышаются, предстает скованной смертью. Река под Монреальским мостом покрыта льдом, а под Бруклинским – бензиновыми пятнами.
Автор «Черной весны» не только размышляет о возможном единстве личности и материальной реальности, прибегая к символам и аллегориям, но и пытается воссоздать его как непосредственное ощущение. Такое ощущение единства, согласно представлениям Миллера, присуще детству и юности, и человеку надлежит его в себе восстановить, вернуть потерянный Рай, прорвавшись сквозь область субъективного к ядру «я». Органическая, изначальная связь субъекта и мира была разорвана репрессивной цивилизацией, «подключившей» субъекта к «большой истории» и ввергнувшей его в иллюзорный мир рассудка и смерти. Миллер говорит об этом уже в самом начале своего романа: «Я – патриот. Патриот Четырнадцатого округа в Бруклине, обители моего становления. Все прочее в Соединенных Штатах – для меня не более чем идея, история или вымысел. В десятилетнем возрасте меня оторвали от родных корней и перенесли на кладбище – на лютеранское кладбище, где надгробия выстроились в правильный ряд, а венки никогда не увядали». В детстве герой видел себя в средоточии реальности, а свое тело воспринимал как часть мирового тела, органически соединенное с остальными его органами, то есть различными жизненными формами. Он чувствовал сопричастность предметам окружающей его реальности, внутреннюю способность пребывать в мире наравне с ними, то есть способность быть «на стороне вещей»: «Все приливы, отливы, все бури, бушевавшие над этой рекой, стали частью меня. В моих ладонях и ныне холодная морось поручней, в которые я вцеплялся в дождь и туман, когда, пронзая мозг ревом сирены, паром отходил от берега. На моей сетчатке и ныне поросшие мхом доски эллинга, прогибающиеся, когда круглый приземистый нос парома утыкается в мутную водную глубь. Зацветшая зеленая мгла мгновенно заполняет проемы между стонущими, словно грозя обрушиться, опорами причала». Процитированный фрагмент и следующий за ним длинный абзац, где Миллер в духе Бергсона рассуждает о памяти и жизни, содержат в себе аллюзии к знаменитой поэме Уолта Уитмена «На Бруклинском перевозе». Фактически Миллер создает ее прозаическую вариацию. Сохраняя стержневые идеи Уитмена, он превращает реалии его поэмы в составляющие своего индивидуального опыта. Подобно Уитмену, совсем еще юный Миллер пересекает на пароме реку, разделяющую Манхэттен и Бруклин. В обоих случаях река представлена как метафора жизни, а ее пересечение героем – индивидуальной жизнью человека.
Юношеское чувство соприродности вещам, становлению жизни сопряжено с пробуждением воображения, стремлением к внутренней изменчивости, к невозможному, существующему по ту сторону стереотипного представления о мире. Герой физически ощущает появление в порту военных кораблей и мечтает о путешествии: «Уже в субботу утром – одному Богу ведомо как – начинаешь физически ощущать пришвартованные неподалеку военные корабли. Я уже вижу, как надраивают палубу, чистят орудия, как теснит грязно-стеклянную водную гладь гигантский вес этих морских чудовищ. Я уже втайне помышляю о побеге, грежу о путешествиях в дальние края».
В зрелом возрасте, находясь во Франции, Миллер сохраняет способность переживать единение с миром. Такого рода переживания описываются в главе «В субботу, после полудня», где он рассказывает о своей загородной велосипедной прогулке. Здесь родство с окружающим миром передается несколько иначе. Миллер погружается не в эйфорию переживаний, как в детстве, а в состояние глубокого даосского покоя, созерцая насыщенную пустоту, скрытую в вещах. Он отрекается от всего субъективного, наносного и созерцает предметы как таковые, как материальные тела, а не как идеи или проекции эмоциональных переживаний: «…на душе у меня – такое ненарушимое чувство уюта и покоя, что кажется попросту невероятным тот факт, что я родился не здесь, а в Америке. Тихая водная гладь, рыбачьи лодчонки, железные столбы, стоящие на страже канала, лениво ползущие сонные баржи, черные шаланды и торчащие яркими пятнами пиллерсы, ровная безмятежность небес, неторопливые извивы реки, плавная линия возвышающихся над долиной невысоких холмов, непрерывная смена и в то же время – умиротворяющее постоянство ландшафта, неисчерпаемость жизни, неостановимо пульсирующей под полотнищем трехцветного флага, – вся неписаная история Сены вольно входит в мои жилы и, без сомнения, войдет в жилы тех, кому доведется следом за мною в какой-нибудь субботний полдень колесить по этим берегам». Герой не оценивает ландшафт со стороны, а становится его неотъемлемой частью, материальной формой, сквозь которую проходят воля, история вещей. В процитированном эпизоде Миллер прибегает к своему излюбленному приему, перечислению, который он активно использует во всех романах «парижской трилогии».
Миллер разрушает границу, возведенную интеллектом между человеческим «я» и миром. Тем самым он открывает досубъективное основание эмоции. Восприятие перестает быть отвлеченным, замкнутым на себе и становится предметным, неотделимым от материальной реальности, частью вещного мира: «Бредешь себе по улице, на фоне ночного неба мост кажется арфой, воспаленные бессонницей глазницы вперяются в лачуги, и те занимаются пламенем; теряют невинность стены, в удушливом дыму с треском рушатся лестницы и крысы шныряют по потолку; чей-то голос пригвожден к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми щупальцами и тысячью шевелящихся ножек спадают с труб, как капельки пота». Автор «Черной весны» находит объективное соответствие эмоции, то есть воссоздает вызывающий переживание объект в его единичности, сосредоточившись на плотной материальной поверхности этого объекта. Описывая свои впечатления от знакомства с Достоевским, Миллер воспоминает отнюдь не тексты, которые его потрясли, а внешность человека, назвавшего ему имя великого писателя: «Вот как вошло в мою жизнь имя Достоевского. Случайно. Как пустая коробка из-под обуви. У впервые произнесшего его при мне еврея были толстые губы; к примеру, ему не удавалось внятно выговорить „Владивосток“ или „карпатский“, однако слово „Достоевский“ он выговаривал упоительно. Как сейчас помню его толстые черничные губы и тоненькую струйку слюны, растягивавшуюся по мере того, как он произносил это имя».
Соединение «я» и лежащей вне «я» материи в текстовом пространстве позволяет Миллеру-повествователю изменить традиционный образ мира, разрушить привычные связи вещей и создать неожиданные, открыв тем самым путь к новым ценностям. Это достигается в «Черной весне» приемами сюрреалистического письма, генерированием неожиданных аналогий, соединяющих исходно несоединимое: «…и водная гладь магически расступается перед острым, режущим носом боевого корабля, дробясь, как кромка тороса, и взлетая ввысь порванным кружевом, вскипая громадой зеленых и синих валов, затаивших в себе льдистый холод шампанского и мерцающий пламень обугленных жабр». Миллер постоянно прибегает к коллажам, демонстрируя целостность своего «я», многовекторность всякого подлинно индивидуального впечатления: «Из переливчатой морской пучины горделивым шагом выступают отливающие эмалевым блеском кони – те самые, что ходили в дальние походы с Александром Македонским; их упругие подбрюшья мерцают кальцием, ноздри в лаудануме. Теперь все вокруг – снег и вши, да еще звездный пояс Ориона, препоясавший чресла океана».
Итак, в «Черной весне» Миллер совершает длинное путешествие к основанию своего «я», исследуя различные слои, зоны человеческого сознания. В заключительном тексте «парижской трилогии», в романе «Тропик Козерога», это путешествие состоится уже в макрокосме, и Миллер попытается создать эффект проникновения в область внечеловеческого замысла. Однако это проникновение не приведет к возрождению: «Козерог» закончится поражением художника перед лицом Эроса. Лишь в «Колоссе Маруссийском» Миллер приблизится к своему идеалу, который, впрочем, окажется недолговечным: ему придется покинуть земной рай Греции и вернуться в аэрокондиционированный кошмар Америки.
Андрей Аствацатуров
Посвящается Анаис Нин
Кто я в действительности: тот, каким вижу себя сам, или тот, каким меня видят другие? Вот дилемма, в силу которой эти строки превращаются в исповедь перед лицом моего неведомого и непостижимого «я» – непостижимого и неведомого для меня самого. Вот начало легенды, в недрах которой мне суждено себя погрести.
Мигель де Унамуно

 

Назад: Черная весна
Дальше: Четырнадцатый округ