II. Яванка Аннах
Для наблюдателя человеческой души самое волнующее в каждой личности – это то, каким способом она обманывает самое себя.
Монтерлан
Когда 1 сентября Гоген возвратился в Париж, город был еще погружен в летнюю дремоту. Монфред отдыхал в Лозере, Серюзье в Юэльгоа, в Бретани, Шуффенекер в Дьеппе. Тихое, печальное возвращение – как оно было непохоже на его отъезд на острова два года назад!
Да и само путешествие на родину проходило в довольно неблагоприятных условиях. В Нумеа художнику пришлось двадцать пять дней дожидаться парохода во Францию – только 16 июля «Арман Беик» наконец прибыл в порт. На палубе его теснилось триста человек команды. Гогену отвели так мало места – «пятьдесят квадратных сантиметров, где я мог двигаться», – что он в конце концов решил заплатить разницу в четыреста франков и перебраться во второй класс. В Сиднее стояли холода. Плохая погода держалась до самых Сейшельских островов. В Красном море, наоборот, началась невыносимая жара. Три пассажира умерли в пути – их тела сбросили в море. Утомительное, дорогостоящее плавание. Когда 30 августа Гоген сошел на берег в Марселе, в кармане у него оставалось всего четыре франка. К счастью, Монфред и Серюзье соединенными усилиями постарались помочь Гогену. На марсельской почте его ждало письмо от Монфреда, посланное до востребования, в котором тот указывал адрес парижских друзей Серюзье – Гоген должен был отправить им телеграмму. В ответ на эту телеграмму ему тотчас прислали из Парижа немного денег.
Но зато от Метте не было ни слова. Первое письмо Гоген написал ей, еще находясь на борту «Армана Бейка». Второе отправил из Парижа, но опять не получил ответа. Вот уже пять месяцев он не имел никаких вестей от семьи. Он надеялся, что, узнав о его возвращении, Метте или старший сын, Эмиль, приедут в Париж. Он рассчитывал, что на выставке в Копенгагене могли быть проданы некоторые картины и Метте отзовется на его просьбу и немного поможет ему, пока он готовится «нанести решительный удар, от которого зависит будущее», показав свои таитянские работы. Но писем не было. «Скажи по совести, в чем дело?»
Гоген нашел временное пристанище в мастерской Монфреда. Питался он в кредит на улице Гранд-Шомьер, в молочной, владелица которой, мадам Карон, очень хорошо относилась к художникам. Хотя Гогену было почти не во что одеться, он сразу по приезде начал свои деловые хлопоты. У Буссо и Валадона его ждало разочарование: Жуаян не мог столковаться «с этими господами» и ушел из галереи. «Теперь у них не осталось ни одной моей работы». Зато крупнейший торговец картинами импрессионистов Поль Дюран-Рюэль обещал Гогену, которого горячо рекомендовал Дега, устроить выставку его таитянских произведений. Ничего лучшего нельзя было и желать. Решительное сражение Гоген сможет дать в самых благоприятных условиях. Чтобы должным образом принять Дюран-Рюэля, который собирался прийти посмотреть картины, Гоген решил снять мастерскую на улице Гранд-Шомьер, 8. Мадам Карон одолжила ему денег, чтобы он мог внести плату за первые три месяца.
И однако, Гоген был в нерешительности. Выставка повлечет за собой большие расходы. Необходимо купить рамы, оплатить расходы по изданию каталога… Надо также приобрести кое-какую одежду, белье, пару ботинок. Продолжали его тревожить и глаза – он хотел показаться окулисту. Где взять на все это деньги? А ведь он еще не вернул четыреста франков, которые ему ссудили на Таити…
И вдруг все его сомнения разрешились. От Метте пришла телеграмма, в которой она сообщала, что 9 сентября в Орлеане скончался дядя Гогена, Зизи. Гоген и его сестра Мари были единственными прямыми наследниками покойного.
Художник отправился в Орлеан, чтобы присутствовать на похоронах и связаться с нотариусом. Вступление в права наследства, которое по предварительным подсчетам составляло двадцать тысяч франков, должно было быть отложено, потому что Мари была замужем за иностранцем и необходимые документы следовало затребовать из Колумбии. Гоген мог получить свою долю наследства не раньше, чем месяца через два-три. Сама по себе эта отсрочка была не так уж страшна. Зная, что ему вскоре предстоит получить наследство, художник мог без опасения взять деньги в долг. Для Гогена это была некоторая разрядка. Тем большая разрядка, что по возвращении из Орлеана он получил «не слишком обнадеживающее» письмо от жены. Письмо было давнее, Метте отправила его Шуффенекеру, тот переслал его Монфреду, а Монфред Гогену. В этом письме Метте писала мужу, чтобы он «выпутывался как знает», что датская выставка в денежном отношении кончилась полным провалом – «ни сантима».
«То, что ты мне сообщаешь, совсем не весело, – тотчас ответил ей Гоген, – и если бы не смерть дяди, наверное, я не мог бы ничего организовать без гроша денег, и вся моя работа оказалась бы втуне. Но оставим это. Благодаря смерти дяди все устроится… А поскольку у тебя есть немного свободного времени, – добавлял Гоген, – почему бы тебе не приехать в Париж с малышом Полем, ты бы здесь немного отдохнула, а я был бы счастлив тебя обнять… Я почти совсем оборудовал мастерскую, так что тут не будет ни затруднений, ни расходов, и вообще полезно во всех отношениях. Если ты раздобудешь денег на поездку, мы сможем их вернуть самое позднее через два месяца. В доме здесь живут две датчанки, твои знакомые, так что найти ночлег для ребенка не составит труда. Мы сделаем кое-какие полезные визиты и впоследствии пожнем плоды этих небольших трат. Не начинай выдвигать всевозможные возражения и делать подсчеты, постарайся устроить все дела и ПРИЕЗЖАЙ как можно скорее».
Гоген напрасно огорчался из-за датской выставки. Она открылась 26 марта – на ней было представлено около пятидесяти его работ.
В тот же самый день в Копенгагене открылась «Мартовская выставка», на которую Метте также дала семь полотен и пять керамических произведений. Благодаря поддержке Эдварда Брандеса и «Политикен», в которой в день вернисажа была опубликована большая статья, выставка имела необычайный успех. (Журналист газеты «Копенгаген» предсказал это еще 25 марта: «Завтра вечером имя Гогена будет у всех на устах».) Ее посетили десять тысяч человек, и вся пресса – и рассыпавшаяся в похвалах, и резко критиковавшая выставку – ее обсуждала. «Ни сантима», – утверждала Метте. Неужели она забыла, что в результате двух выставок продала семь картин и пять керамических работ? Нет, она отнюдь не забыла об этом и в письме от 15 сентября признавалась Шуффенекеру:
«Поль написал мне письмо, в котором спрашивает, не могу ли я прислать ему немного денег. К сожалению, несколько сотен крон, что я выручила – я продала на выставке старые работы, – ушли на разные непредвиденные или, вернее, предвиденные траты. Эмиль кончил коллеж, этому великану нужна была одежда и т. д., и я, конечно, осталась без гроша… А он еще просит вдобавок раздобыть денег на поездку в Париж!.. Если ему хочется нас видеть, он знает, где нас найти! Я не ношусь по белу свету как угорелая!»
После смерти дяди Зизи все мысли Метте были заняты только одним наследством, которое должен получить ее муж. Она писала ему письмо за письмом, требуя половины денег. Тщетно Гоген объяснял ей, что он будет введен в права наследства не раньше, чем через несколько недель, она осаждала его требованиями, чтобы он немедленно выслал ей ее долю, и упрекала, что он не сделал этого до сих пор. Она не хотела слушать никаких разумных доводов.
«Он вернулся таким же, каким уехал, – писала она в письме к Шуффу, – закосневший в самом чудовищном, зверином эгоизме, в моих глазах неслыханном, непостижимом. Нет, Шуфф, на него нет никаких надежд! Он всегда будет думать только о себе, о своем благополучии и в восторге созерцать собственное великодушие!.. Да, на этот раз я возмущена… Можете ли вы представить себе отца, который ничего – ничегошеньки не чувствует! Уверена, умри мы все на его глазах, это его тоже ничуть не растрогает! Какое счастье, что я окружена любящей семьей и не знаю иных печалей, кроме заботы о завтрашнем дне да еще одной, правда, очень горькой, что отец моих детей не любит меня».
Какое бы чувство ни двигало Метте, она, вероятно, по временам все-таки сознавала, что ее позиция недостаточно убедительна. «Обещайте мне, что не покажете мое письмо ни одной живой душе», – просила она Шуффа в постскриптуме к этому письму.
Гоген попросил Метте вернуть ему таитянские картины, которые были ему нужны для выставки. Датчанка не торопилась исполнить его просьбу. Когда же наконец после многих писем Гоген получил свои картины, он недосчитался двух, причем из самых лучших – Метте продала их Брандесу. «Будь любезна сообщить мне, что с ними сталось», – писал Гоген. В нем пробудилось недоверие к жене – неужели жена «лукавит»?
Гоген вел в эту пору утомительное, напряженное, нервное существование. Вернисаж у Дюран-Рюэля должен был состояться 4 ноября. «Скоро я, наконец, узнаю, – писал Гоген жене, – совершил ли я безумство, поехав на Таити». Он делал все, чтобы обеспечить выставке как можно более широкий отзвук. Октав Мирбо снова обещал ему свою поддержку. Он должен был написать большую статью для «Эко де Пари». Предисловие к каталогу взял на себя Шарль Морис. Гоген встретился с Морисом и простил ему его «небрежность». Художник и писатель снова стали неразлучны. Гоген часто поднимался на Монмартр, в бедную квартирку на улице Абесс, 57 где Морис жил с молодой вдовой, матерью шести-семилетней девочки. Гоген извлек свои заметки, сделанные на Таити, и с помощью Мориса начал перерабатывать их в книгу – «Ноа Ноа», посвященную его пребыванию в Океании. Морис должен был «отредактировать» текст и добавить несколько глав, а также поэмы. Эта книга, утверждал художник, «очень важна для понимания моей живописи».
Гоген был вовсе не прочь, чтобы накануне открытия выставки его талант был признан официально. Поэтому он предложил в дар Люксембургскому музею одну из своих лучших таитянских картин – «Иа Орана Мариа». Но тщетно. Хранитель Люксембургского музея Леонс Бенедит отверг этот дар, по-видимому, сочтя его неприличным. Так же тщетно просил Гоген дирекцию Департамента изящных искусств, чтобы государство купило у него одну или две картины, как ему было обещано, когда на него возложили его бесплатную миссию. Однако с той поры в Департаменте изящных искусств сменился директор. На место Ларруме пришел Анри Ружон – человек совершенно академических вкусов. Он с решительным видом заявил Гогену:
– Я не стану поощрять ваше искусство, которое меня возмущает и которое я не понимаю. Оно слишком революционно и вызовет скандал в наших изящных искусствах.
– В искусстве, – ответил Гоген, – все те, кто шел другим путем, чем их предшественники, заслужили прозвище революционеров, и однако, только они и были настоящими мастерами.
И так как Гоген продолжал настаивать на своей просьбе, ссылаясь на обещание Ларруме, Ружон оборвал его:
– Вы можете подтвердить это документом?
Письменного обязательства Ларруме у Гогена не было, и на этом беседа закончилась.
В начале ноября в галерее Дюран-Рюэля на улице Лаффит Гоген выставил сорок одну картину, написанную на Таити, а кроме того еще три картины, написанные в Бретани, и две скульптуры. Бретонские картины призваны были как бы напомнить о единой линии его творчества.
В Океании при тамошнем ярком свете да еще из-за своего слабого зрения Гоген находил, что его картины очень «тусклы по цвету». Теперь он, конечно, судил о них совсем по-другому. Он был настолько уверен в значении своих таитянских произведений, считал их настолько выдающимся явлением в современном искусстве, что назначил за каждую из картин довольно высокую цену, а за некоторые, не задумываясь, запросил три тысячи франков. Дюран-Рюэль счел, что цены эти непомерно высоки, и, очевидно, был прав, потому что до той поры еще ни одно из произведений Гогена не было продано дороже, чем за девятьсот франков. Но Гоген, неколебимый в своем высоком мнении о себе и о своем искусстве, не желал слушать никаких разумных советов. Ставка в этой игре была для него слишком важна. Он не хотел ее снижать. Недаром его мать ответила когда-то Эченике, предложившему ей полюбовно договориться после смерти дона Пио: «Либо все, либо ничего». Ответ, характерный для мечтателей. Они плывут, глядя на звезды, но не замечая мелей и подводных камней.
В том, что его выставка вызовет большой интерес, Гоген не ошибся – он мог убедиться в этом уже в субботу, в день вернисажа. Судьба художника, уехавшего на край света, жившего среди туземцев и, по слухам, пожертвовавшего ради живописи обеспеченным положением, женой и детьми, возбуждала любопытство публики. Однако наблюдая за реакцией первых посетителей, Гоген почувствовал сомнение, а вскоре ему пришлось смириться с очевидностью: его таитянские работы вызывали недоумение всех этих мужчин и женщин, которые, покачивая головой и сдерживая смешки, разбирали названия на маорийском языке. Вокруг Гогена толпились его друзья-литераторы – Шарль Морис, Жюльен Леклерк, художники-наби Боннар и Вюйар, они выражали ему свое восхищение. Дега выказал свое, купив одну из картин. Малларме, этот певец белизны, «чистых ледников эстетики», восхищался ясными красками картин. «Непостижимо, – говорил он, – как можно вложить столько тайны в такую яркость». Но несмотря на эти восторги, Гоген понимал, что провалился. А он-то был уверен, что публика сразу оценит его таитянские картины и он получит наконец признание, которое положит конец его заботам, нищете и горестям, бессмысленной погоне за деньгами, разлуке с семьей. Но он уже понял, что этого не будет. Довольно было прислушаться к разговорам вокруг. Его не понимали. Его не приняли. «Red dog!» – в ужасе восклицала какая-то англичанка, показывая на одну из картин. Виданное ли это дело – красные собаки, синие деревья? «Из рук вон плохо и бессмысленно!» – заявил доктор де Беллио.
Жребий был брошен – Гоген проиграл. Появившаяся 14 ноября статья Мирбо уже не могла изменить отношения публики. «Если хотите позабавить ваших детей, сводите их на выставку Гогена, – писали газеты. – Они посмеются, глядя на раскрашенные картинки с изображением четвероруких самок, возлежащих на биллиардной сукне, которые еще расцвечены туземными словечками». Моне и Ренуар не скрывали своего враждебного отношения. Писсарро, посетивший выставку одним из последних, обвинил Гогена в том, что он «ограбил дикарей Океании», и напрямик заявил художнику, что манера, в которой написаны его таитянские картины, ему не принадлежит.
Гоген безмолвно присутствовал при крахе своих мечтаний. Его снедала тоска. Серовато-зеленые глаза («глаза человека с планеты Марс» – по выражению Ван Гога) все глубже прятались под тяжелыми веками. С болью в сердце смотрел он на свои картины. Насмешки, издевки не могли поколебать его уверенности. Никто, ничто, никакой провал не разубедит его в том, что его произведения хороши, что он «величайший художник нового времени». Он страдал, замыкаясь в горделивой неприступности. Больше чем когда бы то ни было, он требовал всего или ничего. Высокомерно и презрительно он отвергал предложения любителей живописи, которые просили его сделать скидку. Такое поведение возмущало Дюран-Рюэля, оскорбляя в нем не только коммерсанта, но в первую очередь человека. Богатый буржуа, католик, благомыслящий консерватор, сторонник старых традиций («ваша ужасная Революция» – говорил он о событиях 1789 года), Дюран-Рюэль не мог испытывать к Гогену ничего, кроме неприязни. Дело кончилось тем, что он перестал появляться в своей галерее, когда там находился художник.
А Гоген стал теперь щеголять в весьма эксцентрическом одеянии. На седеющих волосах высокая каракулевая папаха, длинный и широкий синий плащ с галуном накинут на коричневый китель. На руках белые перчатки. Он опирался на резную трость с жемчужиной в набалдашнике. Это причудливое одеяние было как бы вызовом Парижу, который его отверг. Разрыв углублялся. «Мне здесь не на что надеяться», – говорил Гоген.
Невзгоды, перенесенные Гогеном за десять лет со времени жизни в Копенгагене, лежали на нем тяжелым грузом. У него уже не было прежних сил, былого задора. В сорок пять лет, с больным сердцем, он чувствовал себя усталым, «почти стариком», и день ото дня у него оставалось меньше энергии для борьбы, все такой же тщетной. Никогда не добиться Гогену того, к чему он стремится. Никогда не будет у него уверенности в завтрашнем дне. Никогда не сможет он с торжеством объявить жене, что победил и их совместная жизнь снова наладится. Никогда! «Прошу тебя не забывать, что у тебя есть дети», – сухо твердила ему Метте, упорно требуя половины орлеанского наследства, а формальности с его получением затягивались. Гоген потерпел поражение на всех фронтах. Иногда в гостях у Мориса, глядя на играющую в доме девочку, художник гладил ее светлые волосы и рассказывал о своих собственных детях. Закрыв глаза, он говорил глухим голосом, точно обращаясь к самому себе. Он говорил о них так, как говорят о мертвых. И машинально перебирал локоны девочки. Никогда Гогену не стать снова отцом Алины и четырех сыновей… Никогда! «Дочурка моя», – бормотал он…
«Я не хочу больше видеть европейцев», – признавался Гоген Морису. Будущее было беспросветным, и поэтому в памяти оживали озаренные светом юга острова Океании. В зелени деревьев сверкали красные цветы кенафа, длинные белые цветы панданусового дерева, желтые цветы бурао. По лиственной крыше его хижины скользили ящерицы. Дни и ночи Таити. Души живых и души мертвых. Гоген снова вслушивался в безмолвие таитянской ночи, великое таинственное «по»…
Дега привел на вернисаж в галерею Дюран-Рюэля одного из сыновей Руара и в ответ на расспросы Руара о Гогене напомнил ему басню Лафонтена «Волк и Собака». «Гоген, – сказал Дега, – и есть тот самый тощий волк без ошейника», а «тощий волк» спрашивал себя, не правильней ли будет снова уехать подальше от человеческого жилья на свои уединенные острова.
На выставке были проданы лишь немногие картины. Вырученных денег не хватило, чтобы покрыть расходы. Манци, который, не раздумывая, заплатил за «Иа Орана Мариа» две тысячи франков, остался исключением. Но и Манци внес только третью часть суммы в задаток. Метте, куда более ловкая коммерсантка, чем Гоген, предполагала, что выставка принесет гораздо больше денег. Смягчившись, она приглашала мужа в Копенгаген и заставила Алину написать отцу письмо, в котором девочка спрашивала, много ли картин он продал.
«Увы, нет, – отвечал ей Гоген, – иначе я с большим удовольствием послал бы вам какие-нибудь хорошенькие подарки, чтобы они украсили вашу рождественскую елку. Не сердитесь на вашего отца, бедные мои дети, за то, что в доме мало денег; придет время, когда вы, быть может, узнаете, на чьей стороне правда».
Отношения Гогена с женой становились все более натянутыми. В большей части писем, которые он получал из Копенгагена, содержались одни только раздраженные требования денег из наследства дяди Зизи. «Как ты можешь думать, что я получил деньги и не посылаю их вам?» Гоген терпеливо объяснял жене, что выплата наследства задерживается, что придется еще подождать, что сам он кое-как перебивается, делая долги, но все это не производило на Метте ни малейшего впечатления. Гогена начали раздражать эти «бесконечные причитания, от которых толку нет, а вреда много». Тем более что он был в отнюдь не подходящем настроении, чтобы их выслушивать. Его любовь выстояла против всех испытаний, которые ему пришлось пережить за десять лет. Несмотря на резкие слова, которыми они обменивались с Метте, несмотря на обоюдное молчание – а оно было самым горьким, – образ любимой женщины сохранился в сердце Гогена почти без изменений. Теперь этот образ рушился. Гоген увидел Метте не такой, какой он ее любил, а какой она была на самом деле – холодной, черствой, не способной на душевное движение, не продиктованное личной, причем самой непосредственной, выгодой. С тех пор как Гоген высадился в Марселе, его отношения с женой доказывали ему, как беспочвенны были иллюзии, которыми он тешил себя десять лет. Метте его не любила. Его охватывало чувство одиночества – безысходного одиночества. Действительность снова обманула его мечты. И на этот раз особенно жестоко. Потому что на этот раз он был ранен в самое сердце. Рухнул мир его чувств. Крах был полным.
С каждой неделей тон переписки с женой становился резче. В ответ на очередные вопли Метте он написал: «Поскольку ты недавно заявила мне, что я должен выпутываться сам (мне это слишком хорошо известно), и указала, как с помощью моего товара (а он весь находится у тебя), – я позволю себе принять меры предосторожности, чтобы в будущем со мной не могло случиться то, что случилось по приезде в Марсель». И все же он обещал послать Метте тысячу франков «в свое время», а позже прислать еще. Но он поставил условием чтобы она «точно» сообщала ему обо всех своих сделках с картинами. До сих пор ему так и не удалось добиться от нее списка произведений, какие она продала, и хотя недоверие было совершенно не в его характере, ему пришлось признаться самому себе, что Метте ведет себя по отношению к нему не только недружелюбно, но и неискренно. Однако датчанка не собиралась ни в чем отчитываться мужу и упрямо, яростно продолжала требовать свое.
«На Таити я едва не умер, – писал ей Гоген. – Из-за лишений и горестей у меня развилась болезнь сердца, и кровохарканье едва удалось остановить. Доктор сказал, что в следующий раз мне не выкарабкаться и надо в будущем быть осторожным. Поэтому, если ты и впредь собираешься писать такие письма, какие писала с моего приезда, я прошу тебя прекратить. Моя работа не кончена, и мне надо жить».
* * *
Владелец дома, где находилась мастерская Гогена, выстроил на старом пустыре, неподалеку от улицы Мэн, большое здание барачного типа – в этом доме, на улице Верцингеторикса, 6, разместились мастерские. Хозяин предложил Гогену занять одну из них.
Здание на улице Верцингеторикса выглядело убого и на первый взгляд довольно необычно, главным образом, вероятно, из-за того, что при строительстве его был использован купленный по дешевке материал, из которого были сооружены павильоны Всемирной выставки 1889 года, – после ее закрытия они пошли на слом. Дом стоял посреди мощеного двора, где росло одно рахитичное деревцо. Двор был обнесен оградой, а вдоль нее громоздились мраморные и каменные глыбы, частью обтесанные, частью еще нетронутые, которые принадлежали скульпторам, работавшим на первом этаже. Мастерская Гогена помещалась наверху. В нее вела наружная лестница, которая переходила в деревянный балкон, идущий вдоль фасада. В конце балкона находилась маленькая дверь в мастерскую – ее стекла Гоген расписал таитянскими мотивами и на одном из них сделал надпись: «Здесь занимаются любовью» («Те фаруру»). Открыв дверь, посетитель попадал в темное помещение. Слева находилась узкая комната, где стояла железная кровать. Сделав еще несколько шагов и приподняв портьеру, посетитель оказывался уже в мастерской, которую освещало большое окно, выходившее в садик.
Поль Гоген в своей мастерской на улице Верцингеторикса.
Мастерская, обставленная на скорую руку, но при этом довольно причудливо – большой фотографический аппарат на треножнике соседствовал здесь с мольбертом, пианино с ветхим диванчиком, – производила несколько странное впечатление. На стенах, выкрашенных желтым хромом, Гоген развесил часть своих таитянских работ, рядом с ними рисунки Редона, натюрморт Сезанна, две картины с «Подсолнухами» Ван Гога и его же пейзаж в лиловом, японские эстампы, репродукции с картин Кранаха, Гольбейна, Боттичелли, Мане, а между ними разместил оружие – бумеранги, копья, кастеты – и полинезийские музыкальные инструменты из красноватого, черного или оранжевого дерева. На камине розового мрамора, рядом с обломками таитянских скал, были разложены ракушки из южных морей. Этот художественно-экзотический ансамбль дополнял последний штрих – Гоген жил в мастерской с цветной женщиной, приземистой, похожей на обезьяну мулаткой с острова Ява, по имени Аннах, которая всюду появлялась с маленькой мартышкой, откликавшейся на кличку Таоа.
Гоген создал вокруг себя эту довольно-таки театральную обстановку по той же причине, по какой вырядился в костюм, в котором, по словам одного из его знакомых, он «походил не на величавого мадьяра или Рембрандта, а, скорее, на конферансье из какого-нибудь ревю». Гоген хорохорился, бросал вызов, разыгрывал роль. Он устраивал приемы. У него был свой «день» – четверг. Работал ли он? Нет, мало. Написал несколько портретов – яванку Аннах, обнаженную, в кресле, автопортрет и, наконец, по фотографии, портрет матери, воспоминание о которой всегда преследовало его в критические минуты жизни. В эту зиму 1893/94 года Гоген был похож на человека, который оскорблен в своей вере и теперь сыплет богохульствами. Цинична была надпись на двери его мастерской. Цинична связь с яванкой – таким образом он оскорблял то, что прежде любил. Но это был цинизм человека в смятении, человека, у которого отняли смысл жизни и который чувствует, что оборвались все его связи с миром, где он прежде существовал.
Сандро Боттичелли. Поклонение волхвов. Фрагмент с автопортретом художника.
На четвергах Гогена собирались Морис, Леклерк, Серюзье. До середины января приходил Монфред, намеревавшийся уехать в Алжир. Заходил Шуффенекер, а также Максим Мофра – художник, с которым Гоген когда-то встречался в Бретани и который теперь жил на Монмартре. Наряду с соседями Гогена, композитором Уильямом Моларом и его женой, скульпторшей Идой Эриксон, здесь бывали: молодой скульптор Аристид Майоль и испанец Пако Дуррио, виолончелист Фриц Шнеклюд, портрет которого написал Гоген, более или менее нищие литераторы, вроде Габриэля Рандона, впоследствии прославившегося под псевдонимом Жан-Риктюс. Время от времени появлялись здесь Дега и Малларме. На этих вечерах, которые обычно затягивались далеко за полночь, яванка Аннах подавала гостям чай с маленькими пирожными.
Лукас Кранах Старший. Автопортрет.
Йожеф Рипль-Ронаи. Портрет Аристида Майоля.
Гости музицировали. Читали стихи. Разыгрывали шарады. Иногда выступала испанская танцовщица. Гоген, продолжавший работать над «Ноа Ноа», читал отрывки из своей книги. Впрочем, ему довольно было любого повода, чтобы начать вспоминать свое пребывание на Таити. Это были воспоминания о безоблачном, ничем не замутненном счастье. Рассказывая, художник все больше воодушевлялся, говорил все более проникновенным голосом. Перед лицом европейского общества, которое он проклинал и громил и которое в его глазах было виновно в том, что в нем нет достойного места художнику, а следовательно, оно «преступно и плохо организованно», Гоген с тоской воскрешал образ счастливых островов…
В начале 1894 года Гоген получил, наконец, от орлеанского нотариуса тринадцать тысяч франков своего наследства. Он расплатился с долгами, которые с каждой неделей росли, послал полторы тысячи франков Метте и дал также немного денег Жюльетте Юэ. Жюльетта, хотя и родила от Гогена дочь Жермену, отказалась жить с художником, опасаясь, в простоте душевной, что он по праву отца отберет у нее дочь. Это также оскорбило Гогена, и, возможно, мулатка никогда не появилась бы на улице Верцингеторикса, если бы не поведение Жюльетты, которая, кстати сказать, ревновала Гогена к яванке. Однажды, когда маленькой швейке пришлось зайти в мастерскую Гогена, она не выдержала и стала осыпать Аннах оскорблениями. «Будь у меня под рукой мои ножницы!» – кричала она.
«Скопидомничать нам нечего», – писал Гоген Монфреду. Жизненный опыт ничему его не научил. Он сорил деньгами, помогал всем, кому мог, Леклерку, Морису, чете Молар. Когда бельгийская группа «Свободной эстетики», сменившая в этом году «Группу двадцати», пригласила его участвовать в февральской выставке в Брюсселе, Гоген повез на ее открытие в королевском Музее изящных искусств 17 февраля Жюльена Леклерка и провел с ним в Бельгии шесть дней. Они побывали в Брюгге, чтобы посмотреть картины Мемлинга («Какое чудо!»), в Антверпене, чтобы посмотреть Рубенса. Разыгрывая роль непризнанного, непонятого гения, Гоген у картин, выставленных группой «Свободной эстетики», изрекал категорические суждения, негодуя против «хитрецов», которые ремесленной ловкостью, поверхностным изяществом вводят публику в заблуждение относительно своих подлинных достоинств. «Выходит, эти люди знают все и не могут создать произведение искусства?» – удивленно спрашивали его. «Нет, – отвечал Гоген, – эти люди не знают всего, вернее, они не знают ничего, раз они не могут создать произведение искусства».
Гоген никогда не отличался покладистым нравом. Теперь его характер стал еще трудней, подозрительность росла. Некоторые друзья, в частности Серюзье, жаловались на его резкое обхождение.
Лукас Кранах Старший. Поклонение волхвов.
Гоген бродил по Парижу. Он прожил в нем уже около восьми месяцев, и столичная среда, которая никогда ему не нравилась, начала его утомлять. Он вообще с трудом привыкал к ней заново. Ему все время было не по себе, он чувствовал себя выбитым из колеи. Каждую минуту он уносился мыслью далеко от этих улиц и домов. Он написал одну из лучших картин своей таитянской серии – сцену с громадным идолом – «Махана но атуа» («День божества»). А для издания «Оригинальный эстамп» выполнил литографию с «Манао тупапау». «Побывать бы нам еще раз на семнадцатой параллели…»
В апреле, прекратив свои приемы, Гоген уехал в Бретань с Аннах и ее обезьянкой. Он надеялся, что «страна печали», как когда-то, по-братски приютит его.
* * *
Прошло почти четыре года с тех пор, как Гоген в последний раз жил в Бретани. За эти четыре года произошло много перемен. Дела Мари-Жанны Глоанек процветали, и она выстроила на центральной площади Понт-Авена большую комфортабельную гостиницу. Сатр с прекрасной Анжелой переехал в Конкарно. Из группы художников, когда-то окружавших Гогена, в Понт-Авене остался один Журдан – он женился на трактирной служанке, с которой прижил ребенка, а в Ле Пульдю – Филижер и Море.
Гоген рассчитывал остановиться в Ле Пульдю у Мари Куклы. Но она в минувшем ноябре, покинув Гран-Сабль, перебралась со своим очередным дружком в поселок Моэлан, на дороге в Понт-Авен. Это не просто нарушило планы Гогена, но и нанесло ему жестокий удар. Он мечтал снова поселиться в стоящем на отлете трактире, который он расписал и украсил своими работами. Впрочем, он решил непременно вернуть себе работы, которые остались у Мари Анри.
Гоген ненадолго воспользовался гостеприимством польского художника Слевинского, с которым подружился перед отъездом на Таити, когда жил на улице Гранд-Шомьер. Слевинский приютил Гогена на вилле в Нижнем Ле Пульдю. Потом Гоген снова вернулся в Понт-Авен к Мари-Жанне Глоанек и в то же время снял мастерскую в Лезавене.
Он снова начал работать, писать пейзажи. Но Бретань не вызывала в нем былого вдохновения. Его бретонские пейзажи пылали экзотическими красками. В Понт-Авене угадывалась Матаиеа. Более того, как и в Париже, Гоген отворачивался от местных сюжетов, чтобы по памяти писать сцены таитянской жизни.
В гостинице Глоанек Гоген познакомился с двадцатипятилетним художником Арманом Сегеном, о котором ему рассказывал Серюзье. Мягкий, робкий, несколько даже женственный, Сеген был болен костным туберкулезом – должно быть, из-за этого он и прихрамывал. Изящная простота сочеталась в нем с поэтичной и деликатной душой. Сеген с первой минуты подпал под влияние Гогена. Он полностью подчинялся его наставлениям, буквально следовал его советам, хотя изредка еще все-таки уступал своей склонности к сопоставлению дополнительных цветов, которую Гоген безоговорочно осуждал. Гоген никогда не критиковал Сегена, не повторял ему лишний раз, что дополнительные цвета создают «не гармонию, а столкновение». Он просто вынимал из кармана револьвер и, взведя курок, клал его рядом с собой – Сеген отказывался от дополнительных цветов.
Арман Сеген. Бретонские крестьянки.
Как-то в мае Гоген решил посмотреть с друзьями Конкарно – порт и старинные городские укрепления. С этой целью он даже специально побывал в Ле Пульдю, чтобы пригласить на эту прогулку Филижера, но эльзасец, который жил теперь на ферме в деревушке Керселлек и стал еще большим нелюдимом, чем прежде, уклонился от приглашения. В пятницу 25 мая Гоген, Журдан, Сеген и ирландский художник О’Коннор отправились в Конкарно в сопровождении своих законных и незаконных спутниц, среди которых была и Аннах.
Из-за Аннах и ее обезьянки прогулка закончилась весьма плачевно. На улицах Конкарно за мулаткой увязались мальчишки, которые передразнивали ее и осыпали насмешками. На набережной Пенерофф у художников произошла первая стычка с матросами. Позднее, когда художники вновь должны были выйти на эту набережную, Журдан предложил пойти другой дорогой. Но Гоген, указав ему на улицу, ведущую в противоположную сторону, заявил: «Если вы боитесь, Журдан, ступайте туда!» А тем временем мальчишки осмелели, стали даже бросаться камнями. Сеген поймал одного из сорванцов и надрал ему уши. И тут же из кафе на набережной до художников донеслись крики, угрозы. Моряк лет сорока – потом выяснилось, что это отец мальчишки, лоцман Рене Собан, налетел на Сегена и с силой ударил его кулаком в лицо. Гоген кинулся на помощь Сегену и одним ударом отшвырнул лоцмана на землю. Пока лоцман вставал на ноги, подбежали еще трое матросов, выскочивших из кафе. Женщины подняли крик. Потерявший голову от страха, Сеген пустился бежать и одетый бросился в бассейн. Гоген, сокрушая своих врагов, яростно молотил кулаками направо и налево. Но удар, нанесенный Собаном, заставил его покачнуться. Оступившись, он упал, а матросы стали топтать его деревянными башмаками. О’Коннор еще некоторое время отбивался от матросов, и в конце концов они разбежались.
С помощью Журдана Гогену кое-как удалось встать. Он не мог шевельнуть правой ногой. Она была сломана. Впоследствии доктор определил открытый перелом лодыжки и вывих ступни. Увечье получил не один Гоген. У любовницы Гогена было сломано ребро. Собрался народ. Подоспели жандармы. У Гогена не было при себе никаких документов, и он потребовал, чтобы вызвали Сатра – тот дал художнику самые лучшие рекомендации и, кроме того, предоставил в его распоряжение двуколку, чтобы Гоген мог вернуться в Понт-Авен…
* * *
Два месяца Гоген был прикован к постели. Нога сильно болела. Чтобы успокоить боль и хотя бы ночью на несколько часов забыться сном, он вынужден был прибегать к морфию. История в Конкарно сильно на него подействовала. С тех пор как он вернулся «в эту гнусную Европу», его преследовали неудачи и унижения. Судьба ни разу не улыбнулась ему. Ни разу не забрезжила надежда, не появился просвет. Гоген предполагал, что, узнав про его беду, Метте напишет ему хотя бы ко дню его рождения, 7 июня, но писем из Копенгагена не было. 2 июня в отеле «Друо» была распродана коллекция папаши Танги, который умер в феврале. В этой коллекции было шесть картин Гогена. Жалкий аукцион! Ни одна из картин не была оценена выше ста десяти франков. Гоген неоднократно просил Мари Куклу вернуть ему его произведения, в частности бюст Мейера де Хаана, который он вырезал из дуба. Но она каждый раз отказывалась.
Томясь в вынужденном безделье, «отупевший» от морфия, уставая даже от писания писем и видя, как тают его деньги, уходящие на врачей и лекарства, Гоген признавался, что совершенно пал духом. Он поручил брату Шамайара, адвокату, защищать его интересы, когда дело о драке в Конкарно будет передано в уголовный суд Кемпера. Он решил предъявить гражданский иск, чтобы ему возместили материальный ущерб, а, кроме того, подать жалобу на Мари Куклу мировому судье в Понт-Авене.
Гоген принял еще и другое решение, гораздо более важное: вернуться в Океанию, и на сей раз «навсегда». Он отрекался от былых надежд. Шуффенекеру, который прислал ему длинное, жалобное письмо – письмо уязвленного нытика, который дожил до сорока лет и, не добившись того, к чему стремился, преисполнился разочарования и мизантропии, он написал в ответ:
«Цель, достигнутая мною, какой бы высокой она ни казалась… гораздо ниже той, о какой я мечтал, и я страдаю от этого, хотя и молчу. Мне не хватило времени и живописного образования: это отчасти и помешало мне осуществить мою мечту! Слава! Ничтожное слово, ничтожная награда! С тех пор как я узнал простую жизнь в Океании, я мечтаю об одном – жить вдали от людей, а стало быть, вдали от славы. Как только смогу, я зарою свой талант среди дикарей, и никто обо мне больше не услышит. В глазах многих это будет преступлением. Пусть так! Преступление очень часто сродни добродетели. Жить просто, без суетности. Вот этого я добьюсь любой ценой…»
Гоген строил планы. В начале зимы он вернется в Париж, продаст «за любую цену все свое барахло» – целиком или частями. А в феврале уже сможет уложить чемоданы. Сеген и О’Коннор, которых он посвятил в свои намерения, поедут с ним на два-три года. А он не возвратится никогда. «Бегство, уединение» – для него единственно разумный выход. «Европейцы не дают мне передышки, добрые дикари меня поймут». Он надеялся, что в конце концов забудет обо всем. Он будет жить, любить, отдыхать, ходить в лес и там «вырезать на деревьях существа, созданные воображением». Так он и окончит свои дни – «свободный, безмятежный, избавленный от забот о завтрашнем дне и вечной борьбы с глупцами», в блаженстве нирваны. «И никакой живописи, разве что иногда ради развлечения. Мой дом будет весь украшен деревянной резьбой».
В первых числах августа Гоген начал подниматься и делать несколько шагов по комнате, опираясь на палку. С каждым днем он ходил все уверенней. А в конце месяца понемногу стал браться за кисть. Но этот конец месяца принес ему много огорчений.
21 августа дело Мари Анри первый раз слушалось у мирового судьи, который отложил его на неделю. А два дня спустя Гоген отправился на заседание уголовного суда в Кемпере. Собан явился туда вместе с другим моряком – Монфором, которому тоже было предъявлено обвинение в участии в драке. Но суд полностью оправдал Монфора, а потом, к удивлению и возмущению Гогена, который предъявил Собану иск о возмещении десяти тысяч франков убытка, присудил Собана, «хотя злодейский ущерб, причиненный им, был доказан», к «смехотворному», на взгляд Гогена, наказанию – недельному заключению и шестистам франков штрафа. Гоген был в ярости. «Его обязали уплатить мне шестьсот франков. А я должен четыреста семьдесят пять франков врачу, сто франков адвокату плюс все расходы, которые влечет за собой болезнь в гостинице, – писал он Молару. – И несмотря на это, противная сторона подала апелляцию, чтобы дело рассматривалось в суде Ренна. Впрочем, для меня это гораздо выгодней. Надо будет, чтобы Леклерк повидал Долана и они дошли бы до Жеффруа, а тот поместил статью в «Журналь» или в «Эко де Пари» – резкую статью о правосудии в Кемпере, где было бы рассказано о моем деле. Говорят, судьи в Ренне очень прислушиваются к подобным статьям. Выходит, можно убить или покалечить ни в чем не повинного человека только потому, что он чужак в Конкарно, и то, что он заболел, мучился, потерял даром время, ничего не значит, потому что бандиты из Конкарно – местные избиратели, а мой обидчик друг республиканских властей».
Может быть, гнев ослеплял художника, внушая ему навязчивые идеи? Однако выходивший в Кемпере еженедельник «Финистер» и в самом деле на другой день после драки, в номере от 29 мая, с возмущением писал о «грубом, беспричинном нападении», «о смехотворной, возмутительной» драке и о дикарях, которые были ее зачинщиками, а на другой день после суда, в номере от 25 августа, уже просто коротко упоминал о «какой-то довольно туманной сцене» на набережной Пенерофф. Дело в том, что «Финистер» принадлежал депутату парламента Луи Эмону, а лоцман Собан был «доверенным лицом и корреспондентом» этого депутата в Конкарно. Собан, по-видимому, довольно скоро раздумал подавать апелляцию. А шестисот франков, которые Гогену должны были заплатить в возмещение убытков, художник так и не дождался. Предусмотрительный Собан продал свое судно.
28 августа в мэрии Понт-Авена художника ждало новое разочарование. По требованию адвоката Мари Анри, на том основании, что мировой суд не может рассматривать дела, где речь идет о «предметах», стоимость которых в точности не установлена, а стоимость «предметов», которые требовал художник, в первоначальном иске указана не была, мировой судья заявил о своей некомпетентности. Гоген просил мэтра Шамайара возбудить дело в уголовном суде Кемпера.
В это время Гоген и Аннах разошлись – очевидно, по материальным соображениям. К 15 сентября мулатка вернулась в Париж, чтобы подыскать себе работу. Обезьянки с ней уже не было – маленькая Таоа, к которой привязался Гоген, умерла, съев ядовитый цветок.
«Я и в самом деле почти никому не пишу, и все на это жалуются, – писал Гоген Монфреду 20 сентября. – Это потому, что страдания, особенно по ночам, когда я совсем не сплю, окончательно лишили меня мужества». В ожидании лучших времен художник продолжал «искать прибежища» в таитянских воспоминаниях. Вооружившись иглой и стамеской, он вырезал на кусках самшита сцены из жизни маорийцев. Возможно, он предназначал эти гравюры для иллюстрации «Ноа Ноа».
Дело против Мари Куклы должно было слушаться в ноябре. После суда Гоген рассчитывал вернуться в Париж. Но художник дело проиграл. Мари Анри заявила, что ей предъявлено ложное обвинение, что, в частности, бюст де Хаана ей подарил сам де Хаан. Вдобавок она сослалась на статью уголовного кодекса, согласно которой мебель считается принадлежащей тому, кто ею владеет. 14 ноября суд в Кемпере на основании того, что истец совершил ошибку, не заручившись распиской в том, что он дал свои произведения на временное хранение и что в данном деле свидетельские показания не могут быть приняты во внимание, отказал Гогену в иске и приговорил его к уплате судебных издержек.
По документам, обнаруженным М. Маленгом, который ссылается на них в своей статье в «Ей» (июль-август 1959 года), у Мари Анри кроме бюста Мейера де Хаана было еще восемнадцать живописных произведений Гогена (в том числе автопортрет с нимбом и портрет Мейера де Хаана), одна гуашь («Часовня Сен-Моде» в Ле Пульдю), крашеная гипсовая скульптура, резные сабо и т. д. Некоторые из этих работ, очевидно, были ею проданы Амбруазу Воллару и галерее Барбазанж.
В 1959 году наследники Мари Анри устроили две распродажи в отеле «Друо». На первом аукционе 16 марта гуашь Гогена «Часовня Сен-Моде» была оценена в 3 600 000 франков, бочонок, украшенный резьбой, в 2 001 000 франков, расписная подставка для блюд в 1 700 000 франков. В тот же день были проданы в разные руки восемь произведений де Хаана. На втором аукционе, 24 июня, тетрадь с набросками Гогена была оценена в 1 050 000 франков, а бюст Мейера де Хаана в 9 600 000 франков.
Мари Анри не могла увезти с собой из трактира в Ле Пульдю стенные росписи. Некоторые из них были в 1924 году обнаружены двумя американскими художниками.
По-видимому, исчезли навсегда роспись плафона и фриз со словами Вагнера: «Я верую в Страшный суд, который осудит на страшные муки всех тех, кто в этом мире осмелился торговать высоким и непорочным искусством…»
Художник немедленно выехал в Париж. На улице Верцингеторикса его ждала неприятная неожиданность. Воспользовавшись отсутствием Гогена, яванка Аннах распродала все, что ей казалось мало-мальски ценным в мастерской. От разграбления уцелели только картины. Как видно, мулатка разделяла мнение Сатра, сказавшего Гогену, когда тот в благодарность за все добро, которое Сатр сделал ему после драки в Конкарно, хотел подарить бретонцу свои картины: «На что мне твоя мазня?»
* * *
22 ноября Шарль Морис с несколькими друзьями устроил в кафе «Варьете» небольшой банкет в честь возвращения Гогена. На другой день в газете «Суар» Морис, описывая этот банкет, снова восторженно писал о замечательном художнике и возмущался тем, как несправедливо к нему продолжают относиться.
«У Поля Гогена есть основания жаловаться на своих соотечественников. Те из них, кто много лет назад удивлялся, что он избрал солнечное Таити местом своего прекрасного изгнания, где он мог спокойно работать, должны были бы понять, что причина его отъезда – в их несправедливом отношении к человеку, чьи произведения и имя должны быть причислены к нашим величайшим сокровищам. Но, впрочем, не будем преувеличивать… Даже самые дерзкие из его, вчерашних хулителей уже не решаются не признавать его и как бы они ни тщились быть ироничными, заявляя, что не понимают этого «гения», они все же вынуждены употреблять именно это слово, когда говорят об этом художнике».
Через несколько дней Гоген устроил в своей мастерской недельную – с 3 по 9 декабря – выставку своих гравюр и рисунков. Но эта выставка, как и банкет, несмотря на статьи Мориса и Жюльена Леклерка, не вызвала большого интереса. Правда, в 1894 году обстоятельства не слишком благоприятствовали искусству. Покушения анархистов, убийство в июне президента Республики Сади Карно и полицейские меры взбудоражили все умы – людям было не до живописи и не до художников. «Любители живописи так растерялись от всех событий, что не хотят и слышать об искусстве», – писал в июле Писсарро своему сыну Люсьену.
Гоген, которому поступок Аннах нанес еще более жестокий удар, чем дело в Конкарно, и которого отныне ничто не могло удержать от намерения «похоронить себя на островах Тихого океана», поступил бы разумно, прими он предложение одного торговца картинами. Тот предложил, что будет регулярно покупать у него по «приличной», но зато «раз и навсегда установленной» цене все его картины. Но Гоген отказался – друзья убеждали его, что таким образом он отрежет для себя все пути в будущем, что новая распродажа в отеле «Друо» даст ему гораздо больше средств для осуществления его планов, чем в 1891 году. И Гоген тотчас в это уверовал. Он всегда верил в то, что подкрепляло его надежды и его веру в самого себя, не столько даже гордую, сколько наивную.
Художник часто простуживался, все хуже переносил холода («Я, в буквальном смысле слова, оживаю только на солнце») и почти не выходил из мастерской, где возобновил свои приемы по четвергам. Однако иногда он все-таки добирался до Монмартра, чтобы повидать Мориса или Сегена, который также вернулся из Бретани и поселился на улице Лепик. В феврале 1895 года Сеген собирался выставить свои произведения у Ле Барка де Бутвиля, скромного торговца с улицы Ле Пелетье, который уже несколько лет поддерживал художников-новаторов. Гоген написал предисловие к каталогу дружеское и резкое предисловие, в котором художник высказывал свое нелицеприятное мнение о другом художнике. «Акт разумного дружелюбия – вот в чем, по-моему, смысл предисловия», – писал Гоген и так отзывался о работах Сегена: «Сеген не принадлежит к числу мастеров. Его недостатки выражены пока еще слишком нечетко для того, чтобы он мог заслужить этот титул. Но он умеет читать в Книге тайн и говорить языком этой Книги».
Гоген охотно соглашался, чтобы и с ним самим говорили так же прямо и откровенно. Отобрав сорок девять полотен, рисунков и гравюр, которые он собирался представить на аукцион в отель «Друо», он попросил одного из посетителей своих четвергов, шведского писателя Августа Стриндберга, написать предисловие к каталогу. Почти сверстник Гогена, поэт, романист, драматург, эссеист и памфлетист, Стриндберг был человек необычайных дарований, наделенный бурным темпераментом, беспокойным умом и склонный к крайностям и преувеличениям. Ярый антиконформист, он в своих произведениях страстно выступал против всевозможных предрассудков и социальной лжи. Однажды январским вечером Гоген заметил, как внимательно рассматривает Стриндберг картины, развешанные на стенах его мастерской. «У меня возникло словно бы предчувствие взрыва – настоящей сшибки между вашей цивилизацией и моим варварством». И он решил обратиться к Стриндбергу.
«В ответ на Вашу просьбу я сразу же говорю: «Не могу», или даже более грубо: «Не хочу», – написал швед Гогену в длинном письме, в котором объяснял свой отказ. – Я не могу понять Ваше искусство и не могу его любить… Я всерьез пытался классифицировать Вас, увидеть в Вас звено единой цепи, уяснить историю Вашего развития – но тщетно… Вчера вечером под южные звуки мандолины и гитары мысль моя влеклась к Пюви де Шаванну: я видел на Ваших стенах сумятицу солнечных картин, которые ночью преследовали меня во сне. Видел деревья, которых не определит ни один ботаник, животных, о существовании которых не подозревал Кювье, и людей, которых могли создать только Вы один… Сударь, – говорил я Вам во сне, – Вы создали новую землю и новое небо, но мне неуютно в сотворенном Вами мире. Для меня, любящего светотень, он слишком залит солнцем. И Ева, живущая в Вашем раю, не отвечает моему идеалу…
Право, мне кажется, – писал в конце Стриндберг, – что, пока я сочинял письмо, я увлекся и начал немного понимать искусство Гогена. Одного современного автора упрекали в том, что он не описывает реальных людей, а просто-напросто сам их создает. Просто-напросто! Счастливого пути, мэтр, но, вернувшись, придите ко мне еще раз. Быть может, к тому времени я лучше пойму Ваше искусство, и это позволит мне написать настоящее предисловие к новому каталогу для нового аукциона в отеле «Друо», потому что я тоже начинаю испытывать огромную потребность стать дикарем и создать новый мир».
Гоген счел, что это искреннее письмо отлично выполнит роль предисловия. И он предпослал его каталогу вместе со своим ответом Стриндбергу.
«Моя избранница Ева, написанная мной в формах и гармониях иного мира, быть может, пробудила в Вас особые личные воспоминания о мучительном прошлом. Ева, созданная Вашим цивилизованным представлением, почти всегда превращает Вас, превращает всех нас, в женоненавистников. Древняя Ева, которая пугает Вас в моей мастерской, быть может, однажды улыбнулась бы Вам не такой горькой улыбкой. А мир, который не опознают ни Кювье, ни ботаник, мог бы стать раем, эскиз которого я едва наметил. От эскиза до осуществления мечты очень далеко. Но что из того! Разве предвидение счастья не есть предвкушение нирваны?»
После выставки в мастерской 16 февраля и публичной выставки 17 февраля в понедельник 18-го в том же самом зале номер 7 отеля «Друо», где происходил аукцион 1891 года, вновь состоялась распродажа. Началась она в три часа. Несмотря на присутствие многочисленных друзей, Монфреда, Сегена, Шуффа, Мофра, Слевинского, О’Коннора, обстановка была тяжелой. Если не считать Дега, который с самого начала купил «Женщина с плодом манго» («Вахине но те ви») за четыреста пятьдесят франков, любители живописи и торговцы очень вяло участвовали в торгах. Чтобы не дать ценам упасть слишком низко, Гогену пришлось самому выкупить те произведения, за которые было предложено слишком мало денег. Увы, ему пришлось выкупить почти все картины. Результаты распродажи были катастрофическими. Когда Мофра после аукциона пригласил Гогена пообедать к себе в мастерскую на бульваре Клиши и увел его с собой, тот «плакал как ребенок». При назначенной общей сумме около семнадцати тысяч пятисот франков фактически распродажа принесла около трех тысяч. Когда художник выплатил 7 процентов за выкупленные им картины, у него осталось меньше двух тысяч, из которых он еще должен был покрыть кое-какие расходы, связанные с организацией аукциона. Провал этот нанес Гогену не только материальный, но, главное, моральный ущерб. Писсарро, внимательно следивший за всем происходящим, тотчас отметил его как признак серьезного, резкого поворота. «Символисты у нас обречены, – с удовлетворением писал он. – Не будь Дега, который купил несколько работ, дело кончилось бы еще хуже».
Гоген был растерян, убит. В эти тяжелые дни его постигла еще одна беда, заставившая еще сильнее возненавидеть холодную, враждебную, пагубную Европу, к которой он испытывал все более глубокое отвращение. Как-то вечером в январе он отправился с Сегеном на танцы на авеню Мен. Там к нему привязалась какая-то проститутка. Полицейский предупредил Гогена, что с этой девицей иметь дело опасно, но Гоген пожал плечами: «В моем возрасте уже ничего не подцепишь». Теперь он жестоко расплачивался за свою неуместную браваду – у него обнаружился сифилис. В начале марта Гоген поехал на несколько дней в Бретань, как видно, чтобы уладить неотложные дела. Сеген, который оказался там одновременно с ним, 7 марта писал О’Коннору: «Бедняга очень болен. Все его тело покрыто сифилитическими язвами, особенно раны на ноге».
И в самом деле, лодыжка Гогена заживала очень медленно. Раны не зарубцовывались.
* * *
Как только Метте прослышала об аукционе в отеле «Друо», она написала мужу, чтобы «напомнить, что у него пятеро детей».
«Я уже давно ждал твоего письма», – язвительно ответил ей Гоген. И поспешил сообщить жене о «подлинных» итогах распродажи. Что до прибыли, то он потерял около пятисот франков. Трудно сказать, сознательно ли Гоген сообщал ей эти неверные данные или ошибался – потому что бывшему маклеру нередко случалось путать цифры. Но так или иначе, цифры, которые Гоген раздраженно бросил в лицо Метте, были нужны ему не столько для того, чтобы оправдаться, сколько как повод излить свои обиды. «Любой человек, окажись он на моем месте после моего возвращения, пришел бы к печальным выводам о жизни, семье и обо всем прочем». Пусть Метте не заблуждается. Она больше ничего от него не получит. «В сорок семь лет я не хочу впасть в нищету, а я почти нищий. Рухни я, никто не протянет мне руки. Твои слова «выпутывайся, как знаешь» полны глубокой мудрости. Я ее и придерживаюсь».
Это письмо, которым фактически заканчивается переписка супругов, очень характерно для настроения Гогена весной 1895 года. Истерзанный, настороженный, раздраженный, он больше ни во что не верил – верил только, что сможет насладиться покоем, когда ему удастся наконец уехать в Океанию, подальше от Европы и европейцев, среди которых его преследуют несчастья. В печи у Шапле Гоген обжег статуэтку, изображающую Овири – туземную Диану. Он представил статуэтку в Салон Национального общества изящных искусств. Ее не приняли. Тогда Шапле выставил статуэтку в своей собственной витрине. От керамиста требовали, чтобы он ее убрал. Шапле проявил стойкость, и статуэтка осталась в витрине, но Гогену эта история нанесла еще одну обиду. Он реагировал на эти удары с яростью раненого животного. В двух своих статьях, которые газета «Суар» опубликовала 23 апреля и 1 мая, он обрушился на ассоциации художников, которые заправляют Салонами, на чиновников, на дирекцию Департамента изящных искусств – «ярчайшее воплощение общественной бесполезности», – как он выражался. В это же самое время ему нанес удар еще и Эмиль Бернар.
В марте 1893 года Бернар уехал из Франции в Италию, а потом на Восток. Теперь он обосновался в Каире. Пережитый им кризис разрешился неожиданным образом. Отказавшись от поисков своей молодости, Бернар пошел по пути, противоположному тому, куда он вел, и стал последователем византийской школы и старых итальянских мастеров. Свою новую позицию он мотивировал эстетическими, философскими и даже религиозными доводами.
«То, что нравится душе, идет от Бога», – утверждал Бернар. Позже он писал: «Я часто исповедовался и причащался и вел жизнь настолько благочестивую, что никогда не принимался за работу, не выстояв мессы и не помолившись со скрещенными руками у алтаря святого Франциска Ассизского. Я стал терциарием ордена францисканцев, мечтал писать одни только церкви и жить, предав забвению все остальное».
Тем не менее Гогена Бернар не забывал, он преследовал его своей ненавистью и не упускал случая письменно на него обрушиться. В февральском номере «Меркюр де Франс» среди художников, «которые не постеснялись копировать» Сезанна, Бернар назвал Гогена и – как это ни странно и ни нелепо – Писсарро, который был учителем художника из Экса. А в конце апреля Бернар написал Шуффу письмо, которое глубоко взволновало последнего.
«Бернар, – сообщал Шуфф Гогену, – выдвинул против Вас чудовищное обвинение, основанное на признании, которое Вы якобы сами ему сделали, и утверждает это с такой уверенностью, что я в полном замешательстве. Подобного рода слухи доходили до меня после нашей ссоры, но так как они исходили от моего брата, я не придавал им значения, считая их досужими и глупыми сплетнями. На этот раз дело обстоит по-другому… К тому же поведение моей жены с Вами в ту пору тоже не прошло для меня незамеченным».
Словом, как писал Шуффенекер, «все вместе взятое не могло меня не смутить».
Гоген, которого он просил объясниться, ответил, еле сдерживая гнев. «Еще до моего отъезда, – писал он Шуффу, – Вы, как дурак, подпали под влияние этого змееныша. Сегодня дело обстоит куда серьезнее. Что я могу ответить Вам на эту клевету? Ничего. Если бы меня просил об этом другой человек, я высмеял бы его и послал к черту, но, поскольку речь идет о Вас, я страдаю, потому что страдаете Вы». Однако эти слова не могли полностью успокоить Шуффа. «Одно обстоятельство в этом деле остается для меня неясным. Как бы ни свихнулся Бернар, как бы ни обезумел от ненависти к Вам, откуда ему могло прийти в голову такое чудовищное обвинение? Если Вы не против, мы с Вами поговорим об этом при встрече».
Гогена глубоко задело обвинение Бернара. Он был в ярости на «очаровательного юнца». «Я встречал в своей жизни многих сволочей, но худший из всех маленький Бернар. Шагу нельзя сделать, чтобы не наступить в оставленное им дерьмо. Он… на всех углах». А в июне Бернар опубликовал в «Меркюр» новую статью, в которой неистовствовал против Гогена: «Факты неоспоримо подтвердили мне, что Гоген воспользовался частью, притом наибольшей, моих усилий, так что я не могу это отрицать».
Тут Гоген не выдержал и разразился язвительной статьей, в которой начертал творческий путь своего бывшего бретонского друга.
«В чем состоят его пресловутые поиски в искусстве – спрашивал он. – В чем они выразились?.. Эх, господин Бернар, чем писать статьи, пытаясь создать себе индивидуальность, какой у Вас никогда не будет, пишите-ка лучше картины с последовательностью во взглядах и не давайте повода целому поколению художников, следящих за Вами с Ваших первых шагов в Понт-Авене, считать Вас шарлатаном. И в особенности не нападайте на Вашего наставника. А что Вы его таковым считали, свидетельствует посвящение: «Полю Гогену, мужественному и безупречному наставнику и пр. Бернар». Тем более, что тот не дает себе труда Вам отвечать, разве что своими произведениями, всегда имеющими между собой нечто общее, несмотря на незначительные вариации, которые художник, стремящийся к совершенствованию, всегда вносит в каждое произведение».
Эти мстительные заметки по неизвестным причинам остались неизданными».
В разгар всех этих огорчений Гоген упорно искал возможности осуществить свой план и уехать на острова. Он хлопотал о должности резидента в Океании, но безуспешно. Рассчитывать приходилось только на свою живопись.
Гоген продал несколько картин владельцу кафе «Варьете» Огюсту Боши, большому другу художников и страстному коллекционеру. 20 июля Боши должен был заплатить ему две тысячи шестьсот франков. Кроме того, небогатый торговец картинами Тальбум, с которым Гогена познакомил Морис, должен был через год, в мае, выплатить ему восемьсот франков за картину, которую он выбрал. Со своей стороны Мофра уверял, что сможет продать одну картину знакомому врачу. Это должно было дать еще триста франков. Наконец окантовщик Добур обещал, как только получит деньги, выплатить художнику шестьсот франков, которые он ему был должен за старую покупку. Гоген делал подсчеты. Пункт первый: денег, которыми он располагал, должно было хватить на дорогу и обзаведение. Пункт второй: в Океании ему хватит двухсот франков в месяц, чтобы существовать безбедно. С четырьмя тысячами тремястами франков, которые ему должны выплатить, он сможет продержаться почти два года. Остается проблема будущего. Гоген хотел иметь некоторые гарантии.
В конце концов он получил их от двух торговцев картинами – Леви с улицы Сен-Лазар и Шоде с улицы Родье. Хотя они признавали, что живопись Гогена не так-то легко «заставить проглотить», оба считали, что в довольно короткий срок смогут продать его картины. Это был «вопрос времени». «Можете спокойно уезжать, – объявили они ему, – мы не бросим вас в затруднительном положении».
Гоген только этого и ждал. Он разместил у торговцев свои картины и скульптуры, потом занялся последними приготовлениями к отъезду, теперь уже близкому и более чем когда-либо одинокому, потому что ни Сеген, ни О’Коннор с ним ехать не собирались. Он роздал друзьям сувениры и сложил чемоданы.
28 июня Морис объявил в «Суар», что назавтра Гоген навсегда покидает Францию. Гоген уезжал без шума, почти украдкой. Он не хотел «прощаний на вокзале, которые волнуют и утомляют», и поэтому просил друзей не провожать его. В последний момент супруги Молар и Пако Дуррио все-таки настояли, что они его проводят. На перроне они единственные и пожали ему руку на прощание…
Поль Гоген. Бретонские крестьянки.
3 июля на борту «Австралийца», уходившего из Марселя, Гоген покинул Европу. «Там в тишине среди цветов мне остается вырезать себе гробницу», – сказал он Морису.