Книга: Жизнь Гогена
Назад: Часть третья. Мастерская в тропиках (1891–1898)
Дальше: II. Яванка Аннах

I. Смерть короля

Душа наша – корабль, идущий в Эльдорадо…
Малейший островок, завиденный дозорным,
Нам чудится землей с плодами янтаря,
Лазоревой водой и с изумрудным дерном.
Базальтовый утес являет нам заря.

Бодлер. Плаванье
7 апреля пароход «Океания» прошел Суэц, 11 апреля Аден, с 16 по 17 апреля сделал остановку в Маэ на Сейшельских островах. Теперь пароход плыл по Индийскому океану в Австралию, куда он должен был прибыть примерно через две недели.
Погода стояла отличная. Гоген прогуливался по палубе, глядя на горизонт, на касаток, которые по временам выскакивали из воды. Его длинные волосы, широкополая шляпа в духе Буффалло Билла сразу выделяли его среди других пассажиров, в большинстве своем колониальных чиновников, с которыми он не сближался. Он беспощадно судил этот «никчемный» люд, которому «государство оплачивает дорогостоящие прогулки с женами и детьми и дорожные расходы. А впрочем, – соглашался он, – люди они славные, и единственный их недостаток, кстати, весьма распространенный, это то, что они – самая настоящая посредственность».
Глядя на этих господ в белых воротничках, окруженных семьями, Гоген еще острее чувствовал одиночество, которое охватило его с той минуты, как он в последний раз пожал руки немногочисленным друзьям, провожавшим его на Лионском вокзале. «На палубе нашего корабля я и в самом деле до странности одинок…»
Гоген купил билет второго класса и теперь жалел об этом. Третий класс располагал почти теми же удобствами, а он сэкономил бы несколько сот франков. Между тем он уже сильно поистратился. Заплатил долги, ссудил пятьсот франков Шарлю Морису, наконец перед отъездом снял комнату на первом этаже на улице Буржуа, 9, по соседству с жильем Монфреда, для Жюльетты Юэ и купил ей швейную машинку, чтобы она могла работать на дому. Надо же было случиться несчастью: девушка забеременела…
30 апреля пароход прибыл в Австралию. Следуя вдоль южного берега материка, он поочередно останавливался в Олбани, Аделаиде и Мельбурне, потом двинулся к Сиднею. Австралия разочаровала Гогена. Тринадцатиэтажные дома, паровая конка и кебы, как в Лондоне. «Такие же туалеты и вызывающая роскошь. Стоило делать четыре тысячи лье, чтобы это увидеть!» – сокрушался художник.
До Новой Каледонии – конечного пункта маршрута, по которому следовали суда Управления пассажирского пароходства, – от Сиднея было всего три дня плавания. 12 мая «Океания» бросила якорь в порту Нумеа. Гоген уже в Адене начал беспокоиться, каким образом ему удастся добраться от Новой Каледонии до Таити. Сведения, которые ему удалось собрать, не утешали: быть может, придется ждать пересадки три, четыре, а то и пять месяцев. Поэтому, едва только он высадился в Нумеа, он тотчас отправился к губернатору. Это было очень разумно: увидев бумагу, которая подтверждала миссию Гогена, губернатор разрешил художнику отправиться на Таити на военном пароходе «Ла Вир», отплытие которого было назначено на 21 мая.
«Удивительная колония эта Нумеа! – писал Гоген жене. – Хорошенькая и презабавная. Чиновники, их жены. Семейства, которым при пяти тысячах франков жалованья хватает средств разъезжать в карете, дамы в роскошных туалетах! Разгадать эту загадку немыслимо! А всех богаче освободившиеся каторжники, они-то в один прекрасный день и возьмут верх. От всего этого так и подмывает начать прожигать жизнь, заняться подделками, – если тебя осудят, ты в скором времени заживешь счастливо. В общем, каждый ищет счастья где может».
На «Океании» Гоген плавал с чиновниками, на «Ла Вире» ему пришлось плыть с офицерами. Тут были и моряки, и армейцы, которые ехали на место службы. Один из них, капитан Сватон, плыл с Гогеном до Таити, где должен был вступить в командование ротой морской пехоты, расквартированной в Папеэте.
На «Ла Вире» Гоген провел три недели.
Ночью 8 июня, на девятнадцатый день плавания, он заметил вдали зигзаги огней у подножия конусообразной зубчатой горы. Корабль обогнул Моореа, остров по соседству с Таити. Показалась земля, о которой так долго мечтал Гоген.
Часы шли. 9 июня рассвет над Тихим океаном озарил фиолетовые вершины двойного вулканического массива, который, поднявшись из воды, образовал Таити и его гористый полуостров Тайярапу. Вдоль берега тянулись тонкие стволы кокосовых пальм. Там и сям среди зелени виднелись хижины. Пройдя ворота кораллового рифа «Ла Вир», вошел в рейд Папеэте и стал медленно подходить к набережной, рдеющей пятнами листвы брахихитонов. По воде скользили пироги местных жителей. «Это не стоит бухты Рио», – думал Гоген.
Во время плавания он сдружился с капитаном Сватоном. Это должно было облегчить ему первые шаги. Лейтенант Жено, офицер, встречавший Сватона, предложил Гогену свою помощь. Гоген с удовольствием ее принял. Вообще у него не было ни малейшего желания держаться в стороне от европейской колонии в Папеэте. Чем больше у него будет знакомых, тем лучше.
В десять часов утра он попросил аудиенции у губернатора Лакаскада, уроженца Мартиники, продемонстрировал ему свой мандат, статьи Мирбо, рекомендательные письма. Лакаскад принял художника «как важное лицо». Гоген был чрезвычайно польщен. Он был польщен и уважением, с которым его повсюду встречали. Местная чиновная знать приглашала его к обеду, к нему обращались с просьбой написать портрет. На Таити ни одна живая душа не знала, что на самом деле представляет собой Гоген как художник и как человек, но Гоген, всегда легко воодушевлявшийся, в своей наивности ни минуты не сомневался, что все эти любезности обращены именно к нему.
Он был преисполнен оптимизма, просил Жено познакомить его с представителями различных кругов белого населения в Папеэте. Он решил, что найдет заказчиков.
«Думаю, что в самом скором времени получу заказы на портреты за весьма хорошую плату, – писал он Метте на третий день приезда. – Пока что я заставляю себя уламывать (лучший способ набить себе цену). Так или иначе, похоже, что я здесь начну зарабатывать деньги, а я на это не рассчитывал… Вот что значит реклама, как это ни глупо, но в конце концов – почему бы и нет?»

 

Таити. Папеэте. Могила последнего маорийского короля Помаре V. Современная фотография.

 

Таити. Папеэте. XIX в.

 

С тех пор как Гоген высадился в Папеэте, в городе не прекращалось необычное оживление. Туземцы толпами прибывали сюда из отдаленных частей острова и с других островов: последний маорийский король, Помаре V, лежал при смерти.
Остров Таити был открыт всего около столетия назад, в 1767 году. Западные государства долго оспаривали его друг у друга, не столько даже из-за желания расширить свои колониальные владения, сколько по религиозным соображениям. На островах, которые они хотели обратить в христианство, английские пасторы и французские миссионеры вели между собой жестокую борьбу, требуя от своих правительств поддержки. В 1842 году Франции удалось установить протекторат над землями королевства Таити, но этот протекторат отнюдь не положил конца политической и религиозной борьбе. Поэтому лет за десять перед тем Франция потребовала от короля Помаре V, который царствовал с 1877 года, чтобы он отказался от своих прав. В июне 1880 года он на это согласился, и остров Таити был объявлен колонией. Однако Помаре V сохранил свой титул и право на все почести и привилегии, с ним связанные. На его дворце по-прежнему развевался таитянский флаг. Но с его смертью положение дел должно было измениться. Помаре умер 12 июня. С ним навсегда исчезла туземная монархия.
Похороны Помаре V почти совпали по времени с празднованием 14 июля, которое на Таити длится месяц. Вооружившись блокнотом для зарисовок, Гоген переходил от одной группы маорийцев к другой (все ночи напролет, сидя на траве неподалеку от дворца, они пели песни). Эти сменявшие друг друга хоры волновали художника. А коричневые с оливковым оттенком тела, выделявшиеся на фоне темной зелени, – и в первую очередь тела мужчин, среди которых многие были сложены как атлеты, – поражали его своей красотой. И однако, все это далеко не соответствовало тому, о чем он мечтал. Гоген откровенно признавался, что «растерян».
При содействии лейтенанта Жено он снял хижину возле собора, на краю города, в квартале, прилепившемся к горе. Он часто виделся с Жено, который давал ему уроки таитянского языка и которого он пытался писать и лепить. Но память у Гогена была плохая, язык давался ему с трудом. У него не было той редкой способности к языкам, какой отличался Ван Гог, и он не усваивал их на лету, как Метте.
«Я часто думаю, будь Метте здесь, она вскоре заговорила бы по-таитянски». Не удовлетворяла его и творческая работа. Несомненно, Гоген был не из тех, кто легко и быстро приспосабливается к новой обстановке. В общем – к чему скрывать? Остров Таити его разочаровал.
Недоразумение, на основе которого вначале сложились отношения Гогена с белыми, быстро рассеялось. В среде поселенцев, чиновников, коммерсантов, которая отличалась – это подтверждали все, кому случалось побывать на Таити, – удручающей посредственностью, «усугубленной колониальным снобизмом, которому присуща детская, гротескная, почти карикатурная подражательность», он вновь обрел ту Европу, от которой он надеялся «освободиться». Он надеялся убежать от «царства золота», а в Папеэте он нашел то же поклонение золотому тельцу. Ценность человека определялась здесь его богатством. Вдобавок жизнь в Папеэте была очень дорога, и тем более дорога для Гогена, что, вопреки его надеждам, он не мог питаться добычей охоты: если не считать крыс и нескольких бродящих на свободе свиней, на острове не было никакой дичи. Винчестер и запас патронов, которые он привез на Таити, оказались здесь совершенно бесполезными. Само собой, не было больше и речи о писании портретов. Пусть не рассчитывают, что Гоген станет «малевать картинки», передающие поверхностное сходство. И по Папеэте пополз слушок: похоже, что этот Гоген «маа-маа» – не в своем уме.
Оставались туземцы, которых Гоген, конечно, противопоставлял белым. К ним он относился с доверием. Пытался их понять, увидеть их глазами своей мечты. «Все эти люди, – писал он Метте, – бродят повсюду, не разбирая дороги, заходят в любую деревню, спят в первом попавшемся доме, едят и т. д. и даже не говорят спасибо – но долг платежом красен. И это их называют дикарями? Они поют, никогда не воруют – я никогда не запираю дверей, – не убивают. Их характеризуют два таитянских слова: «иа орана» (здравствуй, до свиданья, спасибо и пр.) и «онату» (плевать, не все ли равно и пр.), и это их называют дикарями?»
Но и туземцы не оправдали ожиданий Гогена. Маорийцы Папеэте все более или менее напоминали женщину по имени Тити, которая изредка навещала Гогена в его хижине. Дочь англичанина, наполовину белая, она «забыла свое племя». Маорийцы деградировали. Но они ли в этом виноваты? – рассуждал Гоген. Миссионеры убили поэзию этого племени. Они вырвали маорийцев из мрака прошлого, истребили древние верования, снесли их храмы – «мараэ» и обучили их «протестантскому ханжеству». Вот они блага цивилизации, «не считая сифилиса».
Смерть Помаре V Гоген считал «несчастьем» – несчастьем и для себя лично. Теперь окончательно одержит победу цивилизация («солдатская, коммерческая и чиновничья», – характеризовал ее Гоген). А маорийская традиция навеки исчезнет. «Проделать такой далекий путь, чтобы найти здесь то самое, от чего я бежал». Нет, не ради этого европеизированного, развращенного Таити приехал он в Океанию, а ради Таити своих грез райского, первобытного острова.
Эта очарованная земля давно исчезла. Но она когда-то существовала, должно же было что-то уцелеть от нее. Не могла она сгинуть бесследно, твердил себе Гоген, не могло племя маорийцев «нигде ни в чем не сохранить своего былого величия». Он решил больше не задерживаться в Папеэте. Он пустится на поиски Таити прежних времен. Он отправится в глубь веков. Он погрузится в тайны таитянской ночи.
«Ночная тишина на Таити – самая диковинная из всех здешних диковинок. Такая тишина, которую не нарушает даже птичий крик, существует только здесь. То там, то здесь упадет вдруг большой сухой лист – но он не производит шума. Скорее кажется, будто это прошелестел дух. Туземцы часто бродят по ночам, но босиком и молча. И в той же тишине. Я понимаю, почему эти люди могут часами, днями сидеть, не произнося ни слова, и меланхолично созерцать небо. Я чувствую, как это накатывает на меня, и в такие минуты испытываю необыкновенный покой. Мне начинает казаться, что нет больше суетной европейской жизни и что так будет завтра, и всегда, и во веки веков…»
* * *
В сорока пяти километрах от Папеэте, на южном берегу острова, в районе Матайеа, Гоген снял хижину у туземца.
В этом районе острова прибрежная полоса была шире, чем в других местах. Склон горы начинался в ста пятидесяти метрах от берега. И от ее подножия до самой воды, где – тесно сбившись, где – поодаль друг от друга, под деревьями, стояли хижины. Рядом с домиком Гогена находилось еще три – в одном из них жил его хозяин, Анани. Множество других хижин проглядывали там и сям среди зелени на фоне красной земли, крытые листьями пандануса и почти неотличимые друг от друга. Из домика Гогена видна была гора, покрытая буйной растительностью, которая становилась почти непроходимой по мере приближения к базальтовым кручам, с которых низвергались ручьи. Хлебное дерево, железное дерево, кокосовые пальмы, «бурао», древесина которого идет на постройку хижин, теснились здесь, вперемежку с лианами и древовидными папоротниками выбегая из густой чащи на склоны горы, которая в этом месте образовала глубокую расселину, поросшую манговыми деревьями с оранжевыми плодами.
Узкая зеленая равнина полого спускалась к лагуне, которую коралловый риф, окружающий остров Таити, защищал от морских бурь. Спутанные ветки пандануса, стройные серые стволы кокосовых пальм отражались в спокойной, прозрачной воде, которая в зависимости от глубины, времени дня и освещения окрашивалась в синие, зеленые, розовые или лиловые тона. Плещущиеся о коралловые рифы волны Тихого океана вдали казались зелеными. Теплый, легкий воздух был пронизан сладким, одуряющим ароматом островной гардении – королевы таитянских цветов. В лагуне маорийцы в синих и белых набедренных повязках управляли своими пирогами, иногда с помощью весел, иногда просто направляя их движением своего тела. Справа, на горизонте, вырисовывался скалистый, резной массив острова Моореа…
«Мне немного одиноко», – писал Гоген Метте.
Уехав из Папеэте, чтобы «оканачиться», как это с презрением называли европейцы, Гоген не взял с собой Тити, считая, что слишком европеизированная женщина помешает ему открыть подлинную душу Таити. Теперь он порой часто сожалел об этом, чувствуя себя «немного одиноко», «очень одиноко» среди туземцев Матаиеа. В деревушке никто не говорил по-французски, а Гоген пока еще знал по-таитянски только самые элементарные слова.
Впрочем, «оканачиться» оказалось совсем не так легко, как он предполагал. Издали кажется, что в жизни доброго дикаря нет никаких трудностей. Но увы, повязать набедренную повязку еще недостаточно для того, чтобы в мгновение ока стать «естественным» человеком. Таитянская земля плодородна и щедра, но не каждому дано пользоваться ее щедротами. Плоды принадлежат всем, но чтобы их сорвать, надо взобраться на дерево, а «майоре» (безвкусный плод хлебного дерева, основа местного питания) быстро приедается. Лагуна кишит рыбой и раковинами, но надо уметь нырять, чтобы оторвать раковины от скалы, уметь удить рыбу и, кстати, отличать съедобную от ядовитой.
Гоген снова взялся за кисти и карандаши. Не без труда. «В новом месте мне всегда нелегко пустить машину в ход». И в самом деле, ему не хватало главного – понимания маорийцев, которые наблюдали за ним, более или менее сторонясь его, и отношения с которыми у Гогена налаживались очень медленно. Смущал его и залитый светом пейзаж с его резкими, кричащими красками. Они «ослепляли» Гогена, он не решался перенести их в их подлинном виде на полотно.
Как-то раз одна из соседок отважилась зайти в хижину к Гогену, чтобы посмотреть на картины, приколотые к стенам, – это были репродукции с картин Мане, итальянских примитивистов и японских художников, которые Гоген повесил рядом с фотографиями Метте и детей. Он воспользовался этим визитом, чтобы сделать набросок портрета таитянки. Но она поморщилась, сказала «айта!» (нет!) и исчезла, однако вскоре возвратилась – она уходила, чтобы переодеться в нарядное платье и воткнуть в волосы цветок. Женщина согласилась позировать художнику. Наконец-то Гогену представился случай изучить маорийское лицо. Он писал таитянку с такой страстью, что сам признавался: писание такого портрета для него было равнозначно «физическому обладанию». «Я вложил в этот портрет все, что мое сердце позволило увидеть глазам, и в особенности, наверное, то, чего одним глазам не увидеть». Отныне Гогену будет легче работать. Написав этот портрет, он почувствовал себя маорийцем.
Хотя Гоген со дня на день все больше завоевывал доверие туземцев, это не спасало его от чувства одиночества, усугублявшегося тем, что он не получал писем из Европы. Только один раз от Метте пришло письмо. Отказавшись от прежнего решения, Гоген пригласил к себе в Матаиеа Тити. Но эта женщина, которая была уже чужой для своего племени, быстро ему надоела. По тому, как он скучал в ее присутствии, Гоген мог оценить, «сколь велики были его успехи» на пути к «одичанию». Несколько недель спустя он отослал Тити обратно в Папеэте.
Он все больше осваивался с жизнью маорийцев, которые приняли его в свою семью. Он писал различные пейзажи, но чаще всего людей, которые его окружали. Обнаженная женщина, сидящая на пороге хижины, женщины, беседующие в тени большого дерева, трое таитян, сидящих за миской с «попои» (супом) и фруктами, две женщины, остановившиеся поговорить под прибрежными пальмами, молодой тане (мужчина) на берегу валит дерево топором, а его вахина (женщина) с обнаженной грудью склонилась ко дну лодки, готовясь к отплытию в море».

 

Поль Гоген. Сцена из таитянской жизни.

 

Все это самые простые мотивы. Ни в их выборе, ни в их трактовке Гоген не стремился к экзотике. Она осталась совершенно ему чуждой. Экзотика свидетельствует о том, что человек не прижился в новой для него среде и всегда выделяет все непривычное, странное, незнакомое, неожиданное. Гоген стремился совсем к другому. Он не писал сцен из жизни туземцев, картин их нравов. Он писал маорийцев в повседневности их будничной жизни, самой простой жизни, той, мысль о которой неотвязно владела им, как неотвязно владеют сознанием человека некоторые мифы – миф утраченного детства, потерянного рая. Оба эти мифа как бы слились для Гогена. Они и гнали по дорогам мира этого мятущегося, беспокойного слепца и ясновидца, все главные, самые важные события жизни которого, по сути, разыгрывались не вне его, а в нем самом. Конечно, Гоген писал то, что он видел, но, как он выразился в связи с картиной «Женщина с цветком», в первую очередь он писал то, чего одним глазам не увидеть. Он писал Эдем, он писал время, когда времени не существовало и когда человечество, переживавшее пору своего детства, вечно юное и совершенно невинное, жило в тесном единении с землей и небом.
На стенах своей хижины Гоген развесил фотографии фризов, украшавших яванский храм в Барабудуре, египетской живописи времен XVIII династии, фриза в Парфеноне. Были у него и фотографии татуировки жителей Маркизских островов. Все это и то, что он видел в Матаиеа, смешивалось перед его взором. Перед его внутренним взором. Белые таитянские лошадки напоминали ему лошадей Парфенона. Но Гогену хотелось «дойти до истоков еще более далеких», вернуться «к детской лошадке – к славной деревянной лошадке». Он писал маорийцев не в движении, а в величавых, неподвижных позах – застывших в навеки остановленном движении. Статичные фигуры, запечатленные во всей полноте своих форм. Вневременной мир, ничем не волнуемый, ничем не тревожимый, над которым парит безмолвие грезы.
Великий художник Гоген потому и был велик, что этот ясновидец, погруженный в свои мечты, вечно сомневался в том, хороши ли его картины. «Они кажутся мне отвратительными», – писал он Серюзье. «Иногда они начинают мне нравиться, – писал он Монфреду, – и в то же время мне кажется, что они выглядят ужасно». Но по жестокому закону компенсации, будучи ясновидцем, он был также и слепцом, который ощупью двигался в мире реальных вещей и явлений, каждый раз изумляясь, когда ему приходилось сталкиваться с действительностью, которая его ранила, был «отверженным», которого преследовали неудачи. Денег у него почти не осталось, жил он впроголодь, ожидая, что ему пришлют денег из Франции. «Мне начинает казаться, что в Париже все обо мне забыли». Кроме Монфреда и Серюзье, от которых он получил первые письма в ноябре, никто ему не писал. Из газеты «Фигаро» он узнал, что спектакль, данный в Водевиле «Театром искусств» 21 мая в пользу его и Верлена, сбора не дал. О чем же думает Морис, которому он доверил свои незаконченные дела? Ведь Морис должен ему пятьсот франков, да еще триста франков должен был заплатить Жан Долан за картину, хранящуюся у папаши Танги. И не может быть, чтобы ни Жуаян, ни Портье не продали ни одной его картины. А между тем ему не посылают ни гроша, и ни слова от Мориса! «Не скрою, что у меня есть причины для беспокойства, это опрокидывает все мои расчеты». Гоген просил «милого Серюза», чтобы он выяснил у Мориса, в чем дело, и написал ему, «причем подробно, потому что пока письмо дойдет и на него получится ответ, проходит четыре-пять месяцев».

 

Плита фриза Парфенона.

 

В разгар этих тревог Гогена еще напугал приступ болезни. Художник вдруг ни с того ни с сего «стал харкать кровью». Он бросился в больницу в Папеэте. Ему прописали горчичники к ногам и банки на грудь и в конце концов остановили кровохарканье. «Легкие у вас в порядке, – заявили Гогену врачи, – а вот сердце затронуто». «Его немало потрепали, так что удивляться нечему!» – отозвался на это Гоген. Ему прописали курс лечения дигиталисом. Но лечение, увы, стоило денег. Больничное начальство потребовало, чтобы Гоген платил по двенадцать франков в день. Гоген не мог позволить себе такой расход и, несмотря на возражения врача, как только почувствовал себя немного лучше, вернулся в Матаиеа.
Но этот сердечный приступ подействовал на Гогена угнетающе. «С тех пор как я уехал из Парижа, у меня сплошные препятствия и неудачи да вынужденные расходы на поездки и устройство… Не будь это необходимо для моего искусства (в этом я уверен), я бы тотчас уехал».
Писем все нет. Денег тоже. Полное одиночество. Как жаль, что де Хаан не мог составить ему компанию. Или Серюзье. «May тера!» (возьми женщину) – говорят Гогену старики туземцы, указывая ему на местных вахин.
Но Гогена сковывала робость. Маорийские женщины его смущали. Здесь разница между полами была выражена гораздо менее четко, чем в Европе. Мужской тип был смягчен своеобразной грацией, зато женщина, привыкшая работать наравне с мужчиной, унаследовала в какой-то мере его физическую мощь. Крепко сколоченная, с широкими щиколотками и запястьями, с узкими бедрами и развитыми плечами, по которым рассыпана густая иссиня-черная грива, она двигалась плавной и сильной поступью красивого животного. Любовные отношения между мужчиной и женщиной были предельно откровенны и недвусмысленны – без тени сентиментальности. Все определяло физическое наслаждение. Любовь маорийцев не знала предварительных ухаживаний, как не знала и стыдливости. «Возьми женщину» – следовало понимать в самом прямом смысле этого слова. Взять женщину – значило взять ее молча, грубо, как при насилии, только насилии ожидаемом и желанном. «А я робел перед ними, по крайней мере перед теми из них, кто не жил со своими тане».

 

Поль Гоген. Фатата те моуа. У горы.

 

Одиночество. Единственным развлечением Гогена была его мандолина. Вечером он шел на пляж послушать пение туземцев, пока остров Моореа не скрывался в темноте. Тогда пение умолкало и слышен был только шум моря: две ноты – короткая и высокая и долгая и низкая – это волны набегали на коралловые рифы, разбиваясь о них. В Океании почти не бывает сумерек. После яркого света дня без перехода наступает мрак ночи – ночи, в которой бродят «тупапау»: демоны, злые духи, души умерших. Спустившись с горы, они мучают спящих туземцев. Поэтому острова радости были также островами страха. По ночам в каждой хижине горел ночник, который должен был отгонять злых духов с мерцающими во тьме глазами.

 

Поль Гоген. Мандолина и цветы.

 

Угнетенный одиночеством, Гоген стал писать с меньшим подъемом. И вдруг, повинуясь какому-то необъяснимому внутреннему побуждению, он решил предпринять поездку по Таити – поездку без определенной цели. Пересекши остров, он направился к его северному побережью и прибыл в Таравао. Там он одолжил лошадь у местного жандарма и решил продолжать путь в сторону Итиа.
«В маленьком местечке Фаоне, расположенном по соседству с районом Итиа, меня окликнул туземец.
– Эй, человек, который делает людей! – Он знал, что я художник. Хаэре маи та маха! (Отведай нашей пищи! – таитянская формула гостеприимства.)
Я не заставил себя просить, такой приветливой и мягкой была улыбка, сопровождавшая эти слова.
Я спешился, хозяин взял мою лошадь и привязал ее к дереву… Мы оба вошли в хижину, где мужчины, женщины и дети, сидя на земле, разговаривали и курили.
– Куда держишь путь? – спросила меня красивая маорийка лет сорока.
– В Итиа.
– Для чего?
Не знаю, что мне пришло в голову, – может, сам того не подозревая, я назвал подлинную цель моей поездки, остававшуюся тайной для меня самого.
– Чтобы найти женщину, – ответил я.
– В Итиа много красивых женщин. Ты хочешь красивую?
– Да.
– Я могу предложить тебе такую. Это моя дочь.
– Она молодая?
– Да.
– Здоровая?
– Да.
– Ну что ж. Приведи ее.
Женщина вышла. А четверть часа спустя, когда подали угощение – плоды хлебного дерева, креветки и рыбу, – она вернулась с рослой девушкой, которая держала в руке маленький сверток. Сквозь платье из совершенно прозрачного розового муслина видна была золотистая кожа ее плеч и рук. Задорно торчали два острых соска. Ее очаровательное лицо ничем не напоминало тот тип, который я до сих пор постоянно встречал на острове, и волосы у нее были совершенно необычные – густые и слегка вьющиеся. В солнечных лучах все это создавало оргию оттенков хрома. Потом я узнал, что она была родом из Тонга. Она села рядом со мной, и я задал ей несколько вопросов:
– Ты не боишься меня?
– Айта (нет).
– Ты согласна навсегда поселиться в моей хижине?
– Эха (да).
– Ты когда-нибудь болела?
– Айта.
И все. Сердце мое билось, а девушка невозмутимо раскладывала передо мной на земле на банановом листе предложенное мне угощение. Я ел с большим аппетитом, но я был смущен, я робел. Эта девушка – ребенок лет тринадцати – и чаровала и пугала меня. Что происходило в ее душе? И я – я, такой старый для нее, – колебался, когда надо было скрепить этот договор, столь поспешно задуманный и заключенный. Быть может, размышлял я, это мать приказала ей, заставила ее. А может, это сделка, которую они обсудили между собой. И однако, я отчетливо различал в этом большом ребенке черты независимости и гордости, столь характерные для ее расы.
Но в особенности меня успокоило то, что вся ее повадка, весь ее вид неопровержимо свидетельствовали о той ясности духа, которая у очень молодых людей сопутствует честным, достойным похвалы поступкам. А насмешливая складка возле рта, впрочем, доброго, чувственного и нежного, говорила о том, что опасаться надо не ей, а мне…
Не стану утверждать, что, когда я вышел за порог хижины, мое сердце не сжималось от странной тоски, щемящей тревоги, от самого настоящего страха».
В сопровождении семьи Техуры – так звали юную маорийку – Гоген вернулся в Таравао со своей «невестой».

 

«Я возвратил жандарму его лошадь. Жена жандарма, француженка, бесхитростная, но и бестактная, сказала:
– Как! Вы берете с собой эту потаскушку?
Ненавидящим взглядом она раздевала девушку, а та выдерживала этот экзамен с гордым безразличием. Я на мгновение загляделся на символическое зрелище, какое являли собой эти две женщины: это были распад и юное цветение, закон и вера, искусственность и природа, и первая обдавала вторую нечистым дыханием лжи и злобы. Это было также столкновение двух рас, и я устыдился своей. Мне казалось, что она пятнает чистое небо тучей грязного дыма. И я быстро отвел взгляд от француженки, чтобы успокоить и утешить его блеском живого золота, которое я уже успел полюбить.

 

Поль Гоген. Техура.

 

Прощание с семьей состоялось в Таравао, в лавчонке у китайца, который торгует всем понемногу – людьми и животными. Сев в почтовую карету, мы с моей невестой проехали двадцать пять километров до моего дома в Матаиеа.
Жена моя была немногословна, задумчива и насмешлива. Мы все время наблюдали друг за другом, но она оставалась для меня непроницаемой, и вскоре я оказался побежденным в этом поединке. Напрасно я давал себе слово следить за собой, держать себя в руках, чтобы не терять наблюдательности. Вопреки моим самым твердым решениям мои нервы не выдерживали, и вскоре Техура читала во мне как в открытой книге. Таким образом, я познал – в какой-то мере на собственном горьком опыте – огромную разницу между душой островитян и латинской, и в особенности французской душой. Душа маорийки отдается не легко – нужно набраться терпения и долго изучать ее, чтобы ею овладеть. Вначале она ускользает от вас, всеми способами сбивает вас с толку, маскируясь смехом и переменчивостью настроений. И когда вы поддаетесь на эти внешние уловки, принимая их за чистую монету, за глубинную суть, и забываете разыгрывать роль, она изучает вас со спокойной уверенностью, кроющейся за смешливой беспечностью и младенческим легкомыслием.
Прошла неделя, и все это время я «ребячился» так, как сам не ждал от себя. Я любил Техуру и говорил ей об этом, а она улыбалась в ответ – она и без того это знала! Казалось, она тоже меня любит – только она мне этого не говорила. Но иногда ночью по золотистой коже Техуры пробегали вспышки…
На восьмой день – помнится, в этот день мы впервые вместе вошли в хижину – Техура попросила у меня разрешения поехать в Фаоне повидаться с матерью: я ей раньше это обещал. Я грустно смирился с ее отъездом и, положив ей в узелок из носового платка несколько пиастров, чтобы она могла оплатить дорожные расходы и купить рома для отца, проводил ее к почтовой карете. Мне казалось, что я прощаюсь с ней навсегда. Вдруг она не вернется?
Одиночество гнало меня из моей хижины. Работа валилась из рук.
Прошло много дней – и она вернулась. И тут началась безоблачная счастливая жизнь, основанная на уверенности в завтрашнем дне, на обоюдном доверии и взаимной любви.
Я вновь взялся за работу, в моем доме поселилось счастье: я вставал вместе с солнцем, сияя, как оно само. Золотистое лицо Техуры озаряло радостью и светом и мой дом, и окрестный пейзаж. Все чувства в нас обоих были так изумительно просты! Как прекрасно было по утрам идти вместе купаться к соседнему ручью – так, наверное, шли в раю первый мужчина с первой женщиной.
Таитянский рай, наве наве фенуа…»
И до появления Техуры Гоген любил, вернее, хотел любить маорийцев. Но как он ни старался, он не мог проникнуть в душу этой расы. Он слушал песни на берегу или в хижинах, как слушают музыку другого мира. Но с тех пор как Техура вошла в его повседневную жизнь, все изменилось. Деревенские старики недаром твердили ему: «May тера» – есть порог, который нельзя переступить без физической близости. Любовь к Техуре и любовь к маорийцам слились в одно и равно расцветали в нем. Чувства проникают глубже, чем разум. Девушка была прекрасна, прекрасна своей первобытной красотой, прекрасна своей первобытной младенческой, капризной, но и серьезной, созерцательной душой, полной глубокой вдумчивости, какая присуща именно детям, и сквозь душу Техуры Гогену открывалась душа маорийской расы, она звучала в теле дикарки Техуры, как звучала в песнях на пляже, когда начинало смеркаться и в маленьких хижинах Матаиеа зажигались ночники.
Гоген непрерывно писал девушку. Писал ее вдвоем с подругой на прибрежном песке. Писал ее в кресле, со склоненным, задумчивым лицом. Во весь рост с маорийским мальчуганом на плече, в очень странной, проработанной композиции Аве Мария («Иа Орана Мариа»). Меньше десяти лет назад в биржевой конторе Галишона Гоген писал столбцы цифр. В час, когда с горы спускаются злые духи – «тупапау», элегантный биржевой маклер в цилиндре выходил на улицу Лаффит. Теперь он носил набедренную повязку. Но из-под зеленоватых век струился все тот же чуть косящий взгляд. Еще в те оседлые годы Гоген начал свое великое путешествие. Два года назад в Бретани в своем «Желтом Христе» он воздвиг в корнуоллской деревне грубое деревянное распятие – своего рода христианский тотем. Теперь, в конце 1891 года, он написал «Иа Орана Мариа» – картину, где он перенес в таитянскую обстановку сцену, вдохновленную христианством: две молодые маорийки, сложив руки, молятся Деве Марии, которую Техура одарила своим лицом, как два персонажа с барабудурского фриза одарили своими позами молящихся маорийских девушек, как впоследствии фигуры, написанные неизвестным фиванским художником эпохи XVIII династии, одарят своими позами сидящих на скамье маорийских женщин в праздничных одеждах на картине «Та матете». Перед взглядом Гогена – чуть косящим взглядом из-под зеленоватых век – все смешивается, перегруппировывается, все возрождается и начинает жить новой жизнью. Долгое путешествие на месте продолжается. Корабль-призрак плывет к раннему утру мира.
«Нет, у меня есть цель, – писал Гоген в ответ на одно из писем Метте, – и я все время иду к ней, накапливая материал. Конечно, каждый год что-то меняется, но все эти изменения совершаются в одном направлении».
Метте побывала в Париже. Там она убедилась, что муж ее в самом деле приобрел известность. Неужели за картины Поля и вправду можно выручить деньги? Метте отправилась к Жуаяну и Портье и у каждого взяла по нескольку картин. Она решила попытаться их продать. И верно – по возвращении в Данию ей удалось за девятьсот франков продать художнику Филипсену «Этюд обнаженной», которую Гоген написал когда-то с их служанки Жюстины. Но во Франции до Метте дошли также слухи, которые в некоторых кругах распространялись о Гогене, – что его путешествие в Океанию затеяно, мол, просто ради рекламы, что он хотел чем-нибудь выделиться и что, как сказал Ренуар, незачем скрываться на Таити – писать можно ничуть не хуже и на бульваре Батиньоль. Метте так и заявила Гогену: уж если он намерен делать карьеру на поприще искусства, пусть спокойно делает ее во Франции.

 

Поль Гоген. Аве, Мария («Иа Орана Мариа»).

 

«Я художник – ты права, ведь ты не глупа, – писал Гоген жене. – Я великий художник, и я это сознаю. Именно потому, что я великий художник, мне пришлось столько выстрадать ради того, чтобы следовать собственным путем. Иначе я считал бы себя преступником, каким, впрочем, меня считают многие. Но не все ли равно! Больше всего меня огорчает не нужда, а постоянные помехи моему творчеству – мне не удается писать так, как я чувствую, как я мог бы писать, если бы нужда не связывала мне руки. Ты говоришь, что я поступаю неправильно, живя вдалеке от центра искусства. Нет. Я поступаю правильно, я давно уже знаю, что я делаю и почему. Центр моего искусства в моем мозгу, и больше нигде, в том и состоит моя сила, что другие не могут сбить меня с пути, ведь я пишу то, что во мне. Бетховен был глух и слеп, он был изолирован от мира, вот почему в его произведениях и чувствуется художник, живущий на своей особой планете».
То, что удалось продать «Этюд обнаженной», обрадовало Гогена. «Это доказывает мне, что в ту пору у меня был кое-какой талант, да и деньги у меня были. Ты в свое время немало бранилась, что я покупаю картины. Как обычно поступают мужья, в особенности биржевики? Ходят по воскресеньям на бега, или в кафе, или к девкам, потому что мужчине нужно развлечься, иначе работа у него не клеится, да и вообще так уж устроен человек. А я работал – и в этом было мое развлечение».
Поскольку Метте удалось продать картину, пусть попытается продать еще. Гоген уговаривал ее поискать любителей в Дании. «Иногда довольно прихоти какого-нибудь богатого и влиятельного человека, чтобы составить имя художнику. Но эта прихоть часто рождается оттого, что ее подготавливают исподволь, изо дня в день… Чем больше тебе удастся продать, тем больше денег ты выручишь и тем вернее обеспечишь будущее».
Метте получила от Филипсена девятьсот франков. Гоген знал об этом, был очень доволен, но ни гроша не требовал от жены. Но зато он не знал, что в мае, почти год назад, Шарль Морис, который так и не вернул ему пятисот франков, получил у Жуаяна еще восемьсот пятьдесят три франка двадцать пять сантимов. Морис уверил Серюзье, что послал Гогену два письма, причем одно из них ценное. Художник так и не получил этих писем по той простой причине, что они никогда не были отправлены. Представление «Театра искусств» в пользу Гогена и Верлена не только не принесло никаких денег, оно разрушило веру символистской школы в Мориса. «Херувим», о котором автор так восторженно рассказывал друзьям много месяцев подряд, смутил всех тех, кто заранее готов был им восхищаться. Писатель, прожигавший свою жизнь в любовных похождениях, попойках, болтовне в литературных кафе и носившийся с неимоверным количеством разных планов, осуществление которых постоянно откладывал, так и не оправился от этого удара. Он все больше увязал в беспорядочном богемном существовании, вечно искал у кого бы занять лишний франк, порой поступая весьма неблаговидно. Он уже давно растратил тысячу триста франков, которые должен был Гогену. Откуда ему было взять денег, чтобы вернуть долг?
А Гоген в Матаиеа сидел уже почти без гроша. Неужели ему придется вернуться в Европу? Питаясь одними фруктами, корнеплодами и рыбой, он сильно исхудал. Волосы его поседели. Он все не терял надежды, что очередная почта доставит письмо и деньги от Мориса. Но тщетно! Тревога снедала его. Что делать? Просить о возвращении на родину? Он не мог решиться на это, ждал очередной почты, цеплялся за любую призрачную надежду, чтобы отсрочить решение. Такая надежда забрезжила у него, например, когда в мае 1892 года капитан какой-то шхуны пообещал, что через несколько недель закажет ему портрет. Было бы слишком глупо прервать свое пребывание здесь, когда он еще только на подступах к своему таитянскому творчеству. Силой кипучего воображения («у меня от него голова лопается») ему только что удалось открыть старую островную религию. Перед ним мало-помалу вставала древняя таитянская страна, та, о которой он мечтал и которую наконец увидел увидел, так явственно, что запечатлевал ее на своих полотнах. Куда он идет? Он и сам этого не знал. Его картины «пугают» его, признавался он Серюзье. «То, что я сейчас пишу, уродливо, безумно. Господи, зачем ты создал меня таким? Надо мной тяготеет проклятие».
Адвокат из Папеэте, мэтр Гупиль, дал Гогену почитать книгу «Путешествие на Острова Великого океана», опубликованную за полвека до этого, в 1837 году, в Париже консулом Соединенных Штатов в Полинезии Жаком-Антуаном Моренхаутом. Этот консул сыграл решающую роль в деле колонизации Таити. В частности, он способствовал тому, что некоторые местные вожди согласились на французский протекторат. Уже в его времена древняя страна Таити переживала период агонии. Но искренний и глубокий интерес консула к туземцам позволил ему кое-чему научиться у последнего из таитянских жрецов, «харепо», которые в былые времена «в безмолвии ночного мрака» изустно передавали священную маорийскую традицию своим соплеменникам, которые по врожденной лености и беспечной готовности подчиняться ходу событий не пытались защитить ее от воли миссионеров.
Туземная религия исчезла с этим последним жрецом. Случилось это полвека назад. Воспоминание о ней сохранилось только в книге Моренхаута. Когда лейтенант Жено рассказал Гогену, что от статуй и священных памятников, которых раньше на острове было великое множество, не осталось почти ничего, что большая часть «мараэ» была разрушена, что, конечно, в джунглях кое-где еще прячутся скульптурные изображения – «тики», но их мало и они неинтересны, художник был горько разочарован. Лишенный своих богов, маорийский народ казался ему увечным, утратившим свои корни и свою душу. Первобытная раса Океании, которую Гоген надеялся найти в неприкосновенности, терялась в бездне времени. Читая Моренхаута, художник испытал то, что в свое время испытал американский консул, впервые познакомившись со священным текстом древних маорийцев. «Это удивительное открытие меня потрясло, и мне показалось, что перед моими глазами вдруг поднялась завеса, до той поры скрывавшая прошлое». Эта завеса поднялась и для Гогена. Варварские боги ожили, прошлое воскресло, человек предстал в своей первозданной цельности, врожденной чистоте, невинности, которая позволяла ему вступать в прямой контакт с великими космическими силами. То «обнаженное», «извечное», что так притягивало Гогена, чей зов шел к нему из глубины веков, из недр его памяти, где оживали характерные маски статуэток инков, он нашел в книге Моренхаута. Из книги консула он выписал отрывки, иногда переписывая их слово в слово, иногда делая выжимки, – в особую тетрадь, которую украсил акварелями и рисунками. Этот атеист, который в Бретани кружил вокруг неуклюжих и трогательных распятий старых армориканских скульпторов, всегда испытывал тоску по святыням. Теперь для него в горах вновь возродились «мараэ». Гигантские идолы восстали среди зарослей кенафа и «бурао». Страна Таити вновь переживала свое прошлое, прошлое, которое сливалось с настоящим и поглощало его…
Теперь Гоген везде и во всем ощущал душу маорийской расы. Среди туземцев Матаиеа один он – он, европеец, – был посвящен в забытые тайны, и отныне все твердило ему об этих тайнах. Гоген слушал рассказы Техуры. И ему казалось, что все то, что он вычитал у Моренхаута, ему сообщила Техура. Бронза ее тела обретала слово.
«Древние боги нашли прибежище в памяти женщин», – невозмутимо утверждал художник-ясновидец. Похожая на идола, в которого вселился дух божества, Техура лежала, вытянувшись на кровати, возле которой по ночам зажигался ночник против злых духов «тупапау». «Таароа было имя его (то есть имя главного божества), и покоился он в пустоте…»
Гоген прислушивался к умолкнувшим голосам. Писал то, чего уже не существовало: места жертвоприношений, где высились ступенчатые пирамиды «мараэ», огромных каменных идолов со зловещими лицами, вокруг которых туземцы – сельская идиллия – сходились играть на дудочках («виво»). На синеватом фоне горы, на котором покачивали желтыми султанами кокосовые пальмы, он писал обнаженную Техуру в образе королевы ареойцев – секты, которая в древние времена устраивала на острове свои ритуальные оргии.
Со времени приезда на Таити Гоген написал тридцать две картины. Но сможет ли он прожить дольше в этой стране варварских богов? Без гроша в кармане, он с замиранием сердца ждал приезда капитана, который посулил заказать ему портрет. Если бы Гогену удалось написать этот портрет и получить за него такую плату, на какую он надеялся, он смог бы еще на год остаться в Океании и закончить задуманные картины. «Теперь, когда дело пошло на лад и я на коне, приходится уезжать – есть от чего взбеситься». В начале мая 1892 года мэтр Гупиль заплатил ему тридцать шесть франков семьдесят пять сантимов «за одиннадцатидневное хранение мебели и разных вещей», принадлежавших обанкротившемуся китайцу из Папеэте. Но этих денег не могло хватить надолго, хотя художник и свел к минимуму расходы на еду. И вскоре, «скрежеща зубами от ярости как безумный», он вынужден был обратиться к губернатору с просьбой о возвращении в Европу. К счастью, у дверей губернаторского двора он встретил некого капитана – из тех не лишенных авантюризма моряков, которые курсировали в прибрежных водах. Художник пожаловался ему на свои затруднения. «И вдруг этот малый, – в восторге рассказывал Гоген, – сует мне в руку четыре сотни франков со словами: «Дадите мне картину – и будем в расчете». К губернатору я уже не пошел и теперь снова жду денег из Франции». Но несколько дней спустя, 12 июля, Гоген все-таки направил дирекции Департамента изящных искусств в Париже просьбу о репатриации. Как видно, он считал, что пройдет много месяцев, прежде чем он получит ответ. Так или иначе, предосторожность была разумная.
«Мне сообщили из Парижа, – писал Гоген Метте, – что ты собиралась продать несколько картин в Дании. Если тебе это удалось, постарайся послать мне малую толику того, что ты выручила». Метте и в самом деле, после того как ей удалось продать «Этюд обнаженной», энергично занялась продажей картин – и тех, что были написаны ее мужем, и тех, что составляли его коллекцию. Кстати, и теми и другими весьма интересовался Эдвард Брандес из газеты «Политикен», за которого после развода с Фрицом Тауловым вышла сестра Метте, Ингеборг. Уверяя, что действует так из благотворительности, чтобы помочь несчастной свояченице, Брандес одну за другой приобретал у нее понравившиеся ему картины. За два года он купил у Метте на десять тысяч франков картин.
Гоген узнал об этом гораздо позже. А пока что почтовые пароходы прибывали в Таити, но от Метте не было ни строчки. Когда же она наконец написала мужу, то лишь затем, чтобы попросить его прислать картины, написанные на Таити. Ближайшей весной Метте собиралась устроить выставку в Копенгагене, и организаторы считали полезным, чтобы на выставке были представлены последние работы художника. Метте кратко упомянула, что продала еще четыре картины за полторы тысячи франков. «Вот вам и денежки, скажете вы, – писал Гоген Монфреду. – Но бедная женщина сама в них нуждалась. Ничего, в Дании дела мои идут на лад. – Он хорохорился. – В Дании уйма дураков, которые верят газетам, поэтому теперь они считают, что у меня есть талант». До конца года он обещал Метте прислать «несколько хороших картин» для выставки, если только «я не буду вынужден сам их доставить». Но пересылка стоила дорого. Где взять денег? До сих пор ему удалось – и то благодаря любезности жандарма, возвращавшегося в метрополию, – переправить во Францию только одну картину – «Женщина с цветком» («Вахине но те тиаре»). Монфред получил ее в июле. В сентябре Жуаян собирался выставить ее у Буссо и Валадона. Монфред нашел картину «великолепной». Тем лучше, отозвался Гоген. «Вы же понимаете, – писал он с иронией, – ее писал я, а не Бернар».
Гоген страдал от нужды, от болезни («Сердце у меня, как видно, никуда не годится. С каждым днем мне становится хуже. Любая неожиданность, любое волнение совершенно выбивают меня из колеи. Когда я еду верхом, при малейшем рывке я на четыре-пять минут замираю от страха»). И все-таки он продолжал «яростно и упорно» «идти против ветра», и когда у него не было красок, резал по дереву. Теперь он создал уже около пятидесяти картин. «Я затеял свое путешествие с серьезными намерениями, а не ради того, чтобы прогуляться, – писал он Метте. – Его надо довести до конца, чтобы мне сюда больше не возвращаться. И на этом моим странствиям конец», – уверял он жену, хотя тут же оговаривался, что, будь у него тысяча франков, он немедля отправился бы через весь Тихий океан за полторы тысячи километров от Таити, на Маркизский архипелаг, на остров Доминику – «маленький островок, где насчитывается всего трое европейцев и где островитянин не так загублен европейской цивилизацией…» На Маркизах он сможет есть досыта, объяснял Гоген, как всегда стараясь оправдать свои затеи вескими экономическими аргументами. «Там целого быка можно купить за три франка или просто подстрелить его на охоте».
Но в ожидании тех времен, когда ему представится случай пожить несколько месяцев среди татуированных туземцев Маркизских островов, Гоген продолжал писать Таити, царство Техуры. Однажды он уехал в Папеэте и задержался в дороге. Вернулся он в час ночи. В хижине было темно и тихо. Испугавшись, что Техура бросила его, он быстро чиркнул спичкой и увидел, что девушка, голая, неподвижно распласталась на кровати, и глаза ее расширены от страха. Так как Техуре нечем было зажечь ночник, она не могла защититься от «тупапау». Ужас во взгляде девушки, ее потерянность и оцепенение потрясли Гогена, который едва осмеливался шевельнуться. В трепещущем пламени спички девушка не сводила с него неподвижного взгляда. Преображенная первобытным страхом, она была хороша как никогда, но при этом, как никогда, далекая, чужая. Казалось, перед Гогеном разверзлись ночные бездны маорийской души. Полумрак наполнился зловещими тенями, миражами, живущими в подсознании племен. «В конце концов она очнулась, я делал все, чтобы успокоить ее, ободрить… И ночь была нежна – нежная, страстная ночь, ночь в тропиках».
Эта странная минута породила одно из лучших творений Гогена таитянского периода – «Дух умерших бодрствует» («Манао тупапау»), где он изобразил Техуру такой, какой увидел ее тогда, – нагую, распростертую на желтом тканевом одеяле. В глубине, на фиолетовом фоне, где поблескивают зеленоватые искры, маячит пугающий силуэт видения. В этой картине, объяснял Гоген, он хотел показать «связь живой души с душами мертвых».
Манао тупапау.
Души мертвых бодрствовали не только вокруг юной маорийки, но и вокруг бывшего биржевика, который ходил в набедренной повязке из ткани «тана».
* * *
Гоген по-прежнему делал все возможное, чтобы «одолеть невзгоды».
Летом он продал две деревянные скульптуры за триста франков.
Еще триста франков он получил в ноябре от Монфреда, который нашел покупателя на одну из хранившихся у него картин. На эти шестьсот франков, да еще на то, что удалось занять в долг, Гогену пришлось перебиваться много месяцев. Положение его становилось безвыходным. Почти лишенный средств к существованию, он не мог больше оставаться на островах, но не мог и возвратиться в Европу. Его ходатайство о репатриации, переданное Департаментом изящных искусств Министерству колоний, а этим министерством – местной администрации французских поселений в Океании, пока еще удовлетворено не было – об этом ему сообщили в начале декабря. «А пока суд да дело, я прозябаю в нищете – этого и следовало ждать, нечего, мол, было сюда соваться». Все эти тревоги тяжело отзывались на здоровье Гогена, еще подорванном недоеданием. «Хотя я не могу сказать, что я по-настоящему болен, все жилы во мне, когда-то такие прочные, натянуты до того, что вот-вот лопнут». Гоген страдал желудком, стал хуже видеть, и вообще, по его собственным словам, «очень постарел, и как-то странно – сразу».
К концу декабря он настолько пал духом, что стал подумывать о том, чтобы по возвращении во Францию бросить живопись, «которая не может меня прокормить». «За полтора года, – писал Гоген Монфреду, – я не получил за свои картины ни гроша, а стало быть, я стал продавать меньше, чем прежде. Вывод сделать легко». И однако, в одном Гоген был неправ. Несколько недель спустя, в феврале 1893 года, он с изумлением прочел выписку из счета, которую ему прислал Жуаян, где в разделе «дебет» фигурировала сумма, врученная торговцем Шарлю Морису. «Меня просто сразила весть об этой краже, потому что это самая настоящая кража». С той же почтой пришло письмо от Метте. В начале декабря один артиллерийский офицер, возвращавшийся во Францию, любезно согласился взять с собой восемь таитянских полотен, которые Гоген отобрал для выставки. Теперь Метте собиралась устроить новую выставку, на этот раз в Англии. Кроме того, она сообщала мужу, что ей удалось совершить еще одну сделку – она продала бретонский пейзаж одному шведу за восемьсот пятьдесят франков. «Если бы ты прислала мне денег из вырученных за последнюю картину, ты спасла бы мне жизнь, – ответил ей Гоген. – …Ты предпочла оставить деньги себе, я тебя не браню, но в этом не было крайней необходимости».

 

Поль Гоген. Луна и Земля («Хина Тефату»).

 

Гоген больше не мог работать. Он написал еще несколько картин: большое полотно с обнаженной фигурой у ручья по мотивам маорийской мифологии «Луна и Земля» («Хина Тефату»), пейзажи с идолом в центре, портрет Техуры с веером, символизирующим древнюю таитянскую знать, великолепный этюд со спины женской фигуры, локтями и коленями упершейся в песок пляжа, – «Одинокая» («Отахи»), – и отложил кисть. За время своего пребывания на Таити он написал шестьдесят шесть картин, не считая «нескольких ультрадикарских скульптур». Он устал, теперь он только «наблюдал, размышлял и делал заметки», записывая кое-какие воспоминания о днях, проведенных среди благоухающей таитянской природы – «Ноа Ноа», и занося в тетрадь, которую он стал вести для своей дочери Алины, мысли, рассуждения, «разрозненные, бессвязные заметки, похожие на сны, на жизнь, слагающуюся из отдельных кусочков. На Маркизские острова ему поехать не удастся – тем хуже. Придется вернуться во Францию приводить в порядок свои дела. Монфред сообщил ему о смерти Альбера Орье. Молодой критик, еще в прошлом году снова писавший о Гогене в статье «Символисты», которая появилась в апреле в «Ревю энсиклопедик», в октябре скоропостижно скончался от брюшного тифа в возрасте двадцати семи лет. «Право, нам не везет. Сначала Ван Гог (Тео), потом Орье, единственный критик, который хорошо нас понимал и в один прекрасный день был бы нам очень полезен». Все шло из рук вон плохо. Уже два месяца Гоген не видел другой пищи, кроме плодов хлебного дерева и воды. Он не мог позволить себе даже чашки чая – у него не было денег на сахар. Решено, по возвращении он бросит живопись и будет хлопотать о месте преподавателя рисунка в лицеях. «Это обеспечит нам кусок хлеба на старости лет, дорогая Метте, и мы заживем счастливо вместе с нашими детьми, не зная больше тревоги о будущем».
Гоген попросил Серюзье взять на себя хлопоты о его возвращении. Но неуверенный в том, увенчаются ли эти хлопоты успехом, он попытался найти на Таити кого-нибудь, кто ссудил бы ему денег на дорогу под залог нескольких картин. В марте он наконец нашел такого человека. Первого мая из Папеэте в Нумеа отходил сторожевой корабль «Дюранс». Гоген решил, «чего бы это ни стоило», отплыть на этом судне.
В это время в Париже друзья художника тоже не сидели сложа руки. По просьбе Серюзье критик Роже Маркс и жена художника Рансона из группы Наби предприняли кое-какие шаги. 25 февраля Министерство внутренних дел согласилось взять на себя расходы по репатриации «художника, оказавшегося в бедственном положении».
С другой стороны, Шуффенекер, несмотря на свою ссору с Гогеном и дружескую преданность и сострадание, какие он питал к его жене, написал Метте письмо, выговаривая ей, что она не сделала «великодушного жеста» по отношению к мужу и не послала ему части вырученных ею денег. В апреле Гоген был удивлен и обрадован, получив от жены семьсот франков. «Получи я их месяцем или двумя раньше, я поехал бы на Маркизы, чтобы завершить свою работу – самую интересную из всех! – воскликнул он. – Но я устал… Я поставил крест на Маркизах и в ближайшее время явлюсь в Париж».
А вскоре в Папеэте пришло уведомление о его репатриации.
* * *
Корабль удалялся от берега – Гоген смотрел в бинокль на плачущую на пристани Техуру. Потом Папеэте скрылся из глаз. Остров Таити исчезал вдали. Художник уже забыл все свои разочарования и горести. «Прощай, Таити, гостеприимная, прекрасная земля, родина свободы и красоты! Я расстаюсь с тобой, став на два года старше и помолодев на двадцать лет». Ноа Ноа. Райский остров скрылся за горизонтом.
Назад: Часть третья. Мастерская в тропиках (1891–1898)
Дальше: II. Яванка Аннах