ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В белой ночной сорочке стоит у окна спальни Тереза. Глаза ее закрыты. Самый темный час ночи. Она глубоко дышит, впивая шуршание ветра, взревы гигантских лягушек.
«Che vuol dir, — поет она голосом, ненамного более громким, чем шепот. — Che vuol dir questa solitudine immensa? Ed io, — поет она, — che sono?»
Молчание. Solitudine immensa не дает ответа. Даже трио в углу сидит тише мыши.
«Приди! — шепчет она. — Приди, молю тебя, Байрон!»
Она раскидывает руки, обнимая мрак, обнимая то, что несет ей мрак.
Тереза жаждет, чтобы он пришел вместе с ветром, чтобы он обволок ее, зарылся лицом в ложбинку между ее грудей. Или же чтобы он явился ей на заре, богом-солнцем восстав над горизонтом, облив ее теплом своего сиянья. Пусть придет когда захочет, но только придет. Сидя за столом на собачьем дворе, он вслушивается в спадающую по долгой дуге мольбу противостоящей мраку Терезы. Для нее это худшее время месяца, она изболелась, не способна сомкнуть глаз, вожделение изнурило ее. Она жаждет избавления — от боли, от летнего зноя, от виллы Гамба, от дурного нрава отца, от всего.
Тереза берет лежащую в кресле мандолину. Нянча ее, как дитя, она снова подходит к окну. Трень-брень, — произносит в ее руках инструмент, тихо, чтобы не разбудить отца. Брень-трень, — громко клекочет банджо — в Африке, на пустынном дворе.
«Чтоб было чем голову занять», — так он сказал Розалинде. Ложь. Опера больше не хобби, теперь уже нет. Она владеет им днем и ночью.
И все-таки, несмотря на несколько удачных мест, «Байрон в Италии», если сказать правду, топчется на месте. В опере нет действия, нет развития, это лишь растянутая, спотыкающаяся кантилена, изливаемая Терезой в пустынный воздух и время от времени перемежающаяся стонами и вздохами скрытого кулисами Байрона. Муж и соперница забыты, словно их и не было никогда. Лирический порыв в нем, быть может, и не угас, но после десятилетий, проведенных на голодном пайке, порыв этот способен выползать из своего укрытия лишь изможденным, чахлым, обезображенным. Ему не хватает музыкальных средств, не хватает запасов энергии, чтобы свести «Байрона в Италии» с унылого пути, по которому тот потащился с самого начала. Опера обратилась в нечто такое, что мог бы сочинить лунатик.
Он вздыхает. Как хорошо было бы с триумфом вернуться в общество автором небольшой эксцентричной камерной оперы. Но этого не случится. Ему надлежит держаться надежды более скромной: что из сумбура звуков внезапно взовьется единственная точная нота, равновеликая бессмертному вожделению. А что касается ее опознания, им пусть займутся ученые будущего, если в будущем еще сохранятся ученые. Ибо сам он, когда эта нота прозвучит, если она вообще прозвучит, ее не расслышит — он слишком много знает об искусстве и о приемах искусства, чтобы на это рассчитывать. Хотя неплохо было бы, если б Люси еще успела услышать пробное исполнение и стала бы думать о нем чуть лучше.
Бедная Тереза! Бедная измученная девочка! Он выманил ее из могилы, пообещав ей новую жизнь, — и подвел. Он надеется, что ей достанет сердечной доброты, чтобы простить его.
Среди сидящих по клеткам собак есть одна, к которой он особенно привязался. Это молодой кобелек с парализованной левой задней лапой, которую песик приволакивает. От рождения ли она такова, он не знает. Никто из посетителей не изъявляет желания взять его. Пробный срок песика почти уж истек, скоро ему предстоит свести знакомство с иглой.
По временам, усаживаясь читать или писать, он выпускает кобелька из клетки, позволяя бедолаге поскакать, смешно ковыляя, по двору или вздремнуть у его ног. Пес не «его» в каком бы то ни было смысле; он осмотрительно не стал давать ему кличку (впрочем, Бев зовет его Дрипут), тем не менее он ощущает исходящую от пса великодушную преданность. Он оказался избранным — без спросу, безо всяких условий; он знает — пес готов умереть за него.
Звуки банджо завораживают кобелька. Когда он перебирает струны, тот садится, наклоняет голову, слушает. Когда же он напевает тему Терезы и голос его от прилива чувств возвышается (гортань словно бы сдавливается, он ощущает биение крови в горле), пес причмокивает и, кажется, тоже вот-вот запоет — или завоет.
Осмелится ли он сделать это: вставить пса в оперу, позволить ему вознести между строфами брошенной Терезы собственные жалобы к небесам? Почему бы и нет? Разве в творении, которое никогда не будет исполнено, не дозволено все?
Субботними утрами он по договоренности с Люси приходит на Донкин-сквер, чтобы помочь ей в торговле. Потом они завтракают вдвоем.
Люси теперь движется медленно. Беременность ее не бросается в глаза, однако если он замечает признаки таковой, много ль пройдет времени, прежде чем остроглазые дочери Грейамстауна также заметят их?
— Как там дела у Петраса? — спрашивает он.
— Дом достроен, остались лишь потолки и водопровод. Они сейчас переезжают.
— А их отпрыск? Он ведь должен вот-вот появиться.
— На той неделе. Все рассчитано точно.
— Петрас больше не подкатывался к тебе ни с какими намеками?
— Намеками?
— Ну, насчет тебя. Насчет твоего места в его планах.
— Нет.
— Возможно, когда ребенок... — он делает еле приметный жест в сторону дочери, в сторону ее живота, — когда появится ребенок, все переменится. В конце концов, он будет здешним уроженцем. Уж этого-то никто отрицать не станет. Долгое молчание.
— Ты его уже любишь?
Хотя эти слова слетают с его собственных губ, они его удивляют.
— Ребенка? Нет. Да и как я могу? Но полюблю. Любовь подрастает — в этом на матушку-природу положиться можно. Я намереваюсь стать хорошей матерью, Дэвид. Хорошей матерью и хорошим человеком. Тебе тоже стоило бы попробовать стать им.
— Боюсь, для меня поздновато. Я всего-навсего рецидивист, отбывающий срок. Но ты не сдавайся, двигайся к цели. Ты уже основательно приблизилась к ней.
«Хорошим человеком». Не худшее из решений, в смутные-то времена.
По безмолвному их уговору он на какое-то время перестал приезжать на ферму. И все же в один из будних дней он выезжает на кентонскую дорогу, оставляет грузовичок у поворота и проходит остаток пути пешком, не по дороге, но по вельду, срезая путь.
С вершины последнего холма открывается вид на ферму: изначальный, еще сохранивший внушительность облика дом, конюшни, новое жилище Петраса, старая насыпь, на которой различаются пятнышки — скорее всего, утки, а пятнышки покрупнее — это дикие гуси, навещающие Люси гости издалека.
На таком расстоянии цветники выглядят прямоугольниками слитных цветов: пурпура, сердолика, пепельной голубизны. Пора цветения. Пчелы, должно быть, на седьмом небе от счастья.
Петраса не видно, как и жены его, и живущего у них шакаленка. Зато видна Люси, которая возится с цветами, а начав спускаться по склону холма, он различает и бульдожиху — желтовато-коричневую заплатку на дорожке позади дочери.
Он доходит до изгороди, останавливается. Люси, к которой он подошел со спины, его пока не заметила. На ней выцветшее летнее платье, сапоги, широкая соломенная шляпа. Когда она наклоняется, что-то там подрезая, выдергивая или подвязывая, становится видна млечная в голубоватых прожилочках кожа и широкие, беззащитные сухожилия подколенных впадин — самой некрасивой части женского тела, наименее выразительной и потому, возможно, наиболее милой.
Люси распрямляется, потягивается, наклоняется снова. Полевые труды, крестьянские хлопоты, все это бессмертно. Его дочь понемногу становится крестьянкой.
Она все еще не замечает его присутствия. Что касается ее сторожевой собаки, та, по всему судя, дрыхнет.
Итак: некогда Люси была не более чем головастиком в теле матери, теперь же — вот она, женщина, основательно вросшая в жизнь, куда основательнее, чем это когда-либо удавалось ему. Если ей улыбнется удача, она проживет долго, гораздо дольше, чем он. Когда он умрет, дочь, если ей улыбнется удача, будет все еще здесь, среди цветов, будет предаваться привычным трудам. И из нее явится на свет новое существо, которое, если ему улыбнется удача, вырастет таким же основательным, таким же долголетним. Так она и станет длиться, линия жизни, в которой его доля, его вклад будет с неотвратимостью все уменьшаться и уменьшаться, пока о нем не забудут.
Дедушка. Иосиф. Ну кто бы подумал! Можно ли ожидать, что найдется смазливая девушка, которую удастся склонить к тому, чтобы она легла с дедушкой в постель?
Он негромко произносит имя дочери:
— Люси!
Люси не слышит.
Что оно влечет за собой, положение деда? Отец из него получился не самый удачный, даром что он старался поболее многих. Скорее всего, и дедом он окажется ниже среднего. Нет у него стариковских достоинств: невозмутимости, доброты, терпения. Но, возможно, эти достоинства приобретаются, как и другие: достоинство страсти, к примеру. Надо будет еще разок заглянуть в Виктора Гюго, поэта дедовства. Быть может, у него найдется чему поучиться.
Ветер стихает. Наступает мгновение полной тишины, хорошо бы оно продлилось навек: нежное солнце, послеполуденная безмятежность, пчелы, снующие средь цветов, а в центре картины — молодая женщина, das ewig Weibliche, в первой поре беременности, в соломенной шляпе. Сцена, будто созданная для Сарджента или Боннара. Ребята они городские, как и он, но даже горожанин способен распознать красоту, когда видит ее, даже у него может перехватить дыхание.
Правда состоит в том, что сколько он ни читал Вордсворта, особого вкуса к сельской жизни так и не приобрел. Да, собственно, и ни к чему иному, за вычетом смазливых девушек — и куда они его завели? Быть может, ему еще не поздно образовать свой вкус?
Он откашливается.
— Люси, — зовет он, на этот раз погромче. Чары разрушены. Люси выпрямляется, полуоборачивается, улыбается.
— Привет, — говорит она. — А я и не слыхала, как ты подошел.
Кэти, подняв голову, близоруко щурится в его сторону.
Он перелезает через изгородь. Кэти ковыляет к нему, обнюхивает туфли.
— А где грузовичок? — спрашивает Люси. Она разрумянилась от работы и, может быть, слегка загорела. Удивительно, но Люси снова пышет здоровьем.
— Оставил при дороге, решил пройтись.
— Зайдешь, выпьешь чаю?
Она предлагает ему чаю, как обычному гостю. И хорошо. Гостевание, гощение — новая отправная точка, новое начало.
Опять воскресенье. Он и Бев заняты очередным Losung. Одну за другой он приносит кошек, потом собак: дряхлых, ослепших, охромелых, увечных, искалеченных, но также и молодых, здоровых — всех тех, кому приспели сроки. Одну за другой Бев гладит их, разговаривает с ними, утешает — и усыпляет их, а после стоит и смотрит, как он запечатывает останки в черный пластиковый саван.
Они с Бев молчат. Он уже научился — от нее — сосредоточивать все внимание на животном, которое они убивают, давая несчастному то, что он, не испытывая теперь неловкости, называет так, как и должно называть: любовь.
Завязав последний мешок, он оттаскивает его к двери. Двадцать три. Остался лишь молодой кобелек, любитель музыки, тот, который, дай ему хоть полшанса, уже приковылял бы вслед за товарищами в здание клиники, в хирургическую с ее цинковым столом, с еще стоящей в воздухе смесью густых запахов, включая и тот, с которым псу пока сталкиваться не приходилось, — запах конца, легкий, нестойкий запах отлетающей души.
Чего пес не сможет уразуметь («Даже за месяц, состоящий из одних воскресений!» — думает он), чего его нюх ему не расскажет, так это того, как можно войти в обычную с виду комнату и никогда из нее не выйти. Что-то в ней происходит, что-то несказуемое: здесь душу выдирают из тела, и на краткое время она повисает в воздухе, скручиваясь, искажаясь, а после ее затягивает в трубу — и все. Это выше его понимания — комната, являющаяся вовсе не комнатой, но дырой, сквозь которую ты вытекаешь вон из бытия.
«С каждым разом становится все тяжелее», — сказала однажды Бев. Тяжелее, да, но и легче тоже. Человеку свойственно привыкать к тому, что какие-то вещи становятся все тяжелее; когда бывшее таким уж тяжелым, что дальше вроде и некуда, обретает еще большую тягость. Это его уже не дивит. Он может, если захочет, даровать молодому псу еще неделю жизни. Но все равно настанет время, никуда от него не денешься, когда придется привести пса к Бев Шоу в хирургическую (возможно, он принесет его на руках, возможно, сделает для него это) и гладить его, раздвигая волосы, чтобы игле было легче найти вену, и шептать ему на ухо, поддерживая пса в миг, в который тот, так ничего и не поняв, вытянет лапы; а после, когда отлетит душа, сложить эти лапы, и запихать пса в мешок, и на следующий день вкатить мешок в огонь и присмотреть, чтобы тот загорелся, сгорел. Он сделает все это для пса, когда настанет срок. Не так уж и много — меньше, чем немного: совсем ничего. Он пересекает хирургическую.
— Это был последний? — спрашивает Бев.
— Остался еще один.
Он открывает дверцу клетки.
— Пойдем, — говорит он, и наклоняется, и раскрывает объятия. Пес, виляя увечным задом, обнюхивает его лицо, облизывает щеки, губы, угли. Он не отстраняется. — Пойдем.
Неся кобелька на руках, как ягненка, он входит в хирургическую.
— Я думала, ты позволишь ему пожить еще неделю, — говорит Бев. — Решил поставить на нем крест?
— Да, решил поставить крест.
notes