Глава шестая
1
Саночки были сделаны с любовью: крепкая береза гладко-гладко выстрогана, полозья круто выгнуты, днище застлано толстой кошмой, а задок, сбитый из тонких досточек, еще и разрисован яркими, красными цветами. Не саночки, а игрушка — легкая, почти невесомая, и скользит по снегу, будто по воде плывет, без всякой задержки. Саночки эти подарил Костику отец, купив их на базаре как раз накануне Рождества, и было у мальчика настоящее счастье, когда пришел он на катальную горку и его сразу же обступили мальчишки, с восхищением разглядывая деревянное чудо. У них тоже были санки, но не такие: слепленные на скорую руку, большей частью для того, чтобы навоз на огороды вывозить, неказистые, топором рубленные — одним словом, зачуханные. И потому Костик горделиво поглядывал на всех и привирал вдохновенно, что скоро отец купит ему новые санки, с оглобельками, а еще купит маленькую лошадку и будет он ее запрягать и кататься.
Мальчишки в том возрасте, в каком пребывал Костик, было ему тогда лет восемь-девять, горделивых терпеть не могут и жестокими бывают, как зверьки. Крикнул кто-то — вались! — и повалилась куча-мала в новенькие саночки, оттолкнулись и полетели с горы, а Костик замешкался, места ему не нашлось, успел лишь в последний момент ухватиться за верхнюю дощечку на задке. Уцепился и полетел следом за санками, но больно ударился животом на первом же бугорке, руки разжались, и дальше он покатился кубарем, в кровь разбив лицо…
Сколько уже лет прошло, кажется, целая жизнь миновала, но горечь и обида, пережитые тогда, в детстве, не забылись и от времени не потускнели. Даже наоборот, чем старше становился Константин Забелин, тем чаще ему казалось, что в саночки счастливой судьбы быстрее усаживаются другие, а он всегда опаздывает, пытается зацепиться в последний момент, но руки соскальзывают, и он летит кубарем, в кровь разбивая лицо… Хорошо было таким богатым и счастливым, как Гиацинтов, у них всего имелось в избытке, а у него, сына мелкого лавочника из уездного городка, всегда обнаруживалась нехватка — денег, манер и собственной значимости. Отсюда и зависть, а после — ненависть.
Когда Забелин увидел перед собой Гиацинтова, живого и невредимого, словно воскресшего из небытия, ему показалось, что он снова катится кубарем под горку, в кровь разбивая лицо. Ведь мысль о том, что удалось поставить выскочку под японские пули и навсегда избавиться от него, грела душу все последнее время. И вдруг оказалось, что закончилась давняя история совсем не так, как хотелось. А самое главное — оказалось, что и затея с Феодосием, на которого возлагалось много надежд, тоже лопнула, будто мыльный пузырь. Лопнула именно для него, для Забелина, оказавшегося в подвале скорняковского дома. Получается, что он снова отстал. Целиковский и Кармен сейчас уже, наверное, в Покровке, уже отыскали, наверное, Феодосия и, может быть, уже возвращаются в Москву, а он сидит в глухом и темном подвале и не знает, что с ним случится. Правда, радовала маленькая надежда: отвернется, в конце концов, судьба от Гиацинтова и ляжет он под пулями боевки — теперь уже навсегда.
Спасая жизнь, Забелин обо всем рассказал честно, кроме одного — о том, что на подмогу прибыла группа боевков и сразу же по прибытии отправилась в Покровку. Забелин, Кармен и Целиковский должны были отъехать утром, догнать их на постоялом дворе и уже всем вместе двигаться в деревню. На одну лишь ночь замешкались, и она стала для Забелина роковой.
«Искать меня, а уж тем более освобождать, никто не будет, — думал Забелин, валяясь на жестком топчане и прислушиваясь к звукам за толстой деревянной дверью, но там стояла глухая тишина. — Пойду по статье боевых потерь за светлые идеалы будущего. Что для них моя жизнь? Да ничего, пустое место! Если они готовы убивать сотнями и тысячами, маленькая единичка не имеет никакого значения. Значит, надеяться нужно на самого себя. И самому выбираться отсюда. Вот дождемся рассвета…»
В подвале, куда его запихнули, было темно, никакой свечки не имелось, и он смог руками нашарить лишь толстую деревянную дверь, каменные стены и жесткий топчан, на который и лег, закинув руки за голову.
Рассвет наступал медленно, неспешно. Сначала обозначилось маленькое оконце, затем узкая синеватая полоска протянулась по полу, и вот уже стало возможным хотя бы оглядеться. Первым делом Забелин подошел к оконцу. Но сразу же понял — напрасно. Снаружи оконце закрывали железные прутья толщиной в палец, и вырвать их голыми руками было, конечно, невозможно. Тогда он кинулся к двери, но и здесь — осечка. Толстые, непробиваемые плахи, обшитые по углам железными пластинами, стояли незыблемо; даже когда он ударил в них плечом, двери не шевельнулись — всё в скорняковском доме сделано было основательно, крепко и надежно. Даже пол в подвале застелили не досками, а большущими булыжниками, посаженными на раствор, — крепостная стена, да и только. Забелин обошел стены, ощупывая их растопыренными ладонями, хотя прекрасно понимал всю бесполезность этого занятия. Стены были холодными и шершавыми.
Вернулся на топчан, снова лег, закинув руки за голову, и почему-то именно в этот момент вспомнилась ему разгневанная Кармен с горящими, как у кошки, глазами и послышался ее голос:
— Да поймите вы, другой возможности у нас не будет! Решайтесь! Мы создадим свою организацию, мы никому не будем подчиняться! Мы сами перевернем эту страну, перевернем и разрушим! Мы! Мы разрушим!
Когда она так кричала, ей невозможно было что-то говорить, доказывать, взывать к разуму — она, видимо, различала только свой голос. Целиковский и Забелин, когда в первый раз услышали, что она придумала, даже не нашлись, что ей возразить. Слушали и переглядывались. А придумала Кармен следующее: после того, как побывает Феодосий в деревне, после того, как откроются в нем новые способности предвидеть будущие события, после всего этого выйти из подчинения эсеров-максималистов и создать новую, собственную организацию.
Сопротивлялись они сколько могли. Но Кармен их все-таки уломала. И они дали согласие. Но кто знал, что в этот же день, как они дадут это согласие, в Никольск прибудет боевка — без всяких предупреждений. Видно, почувствовали в Москве соратники Кармен, что решительную женщину понесло совсем в иную сторону. Вот поэтому в памятный вечер, когда Забелина выкрали, она и устроила истерику.
Заново всё вспоминая, заново всё обдумывая, Забелин сейчас особенно остро ощущал: саночки укатились, а он за них в этот раз даже зацепиться не успел.
И жалел запоздало: «Не надо было ни с кем связываться. Одному надо было Феодосием владеть. Самому владеть!» Жалел и одновременно надеялся: а может… может, еще не все потеряно и он вырвется из этого проклятого подвала в большую, широкую жизнь и там, наконец-то, удастся самому первым усесться в санки и никого больше даже близко не подпустить?!
Неужели не может так случиться?
Ведь должна быть в этом мире хоть какая-то справедливость!
2
«ДОРОГОЙ БАТЮШКА УДАЛОСЬ НАМ РАЗЫСКАТЬ ТРЕХ ТВОИХ РОДСТВЕННИКОВ, НО ВСТРЕТИЛИСЬ ПОКА ТОЛЬКО С ОДНИМ ОН НАМ МНОГО РАССКАЗАЛ ИНТЕРЕСНОГО ОБО ВСЕЙ НАШЕЙ РОДНЕ И СООБЩИЛ ОБ ОСТАЛЬНЫХ НАДЕЕМСЯ ВСТРЕТИТЬСЯ С НИМИ БЛИЖАЙШЕЕ ВРЕМЯ ЛЮБЯЩИЕ ТЕБЯ ДЕТИ».
Такая телеграмма, как и обещался Скорняков, была им отправлена из Никольска, но в руки адресата она не попала. Почтальона, принесшего ее на квартиру Сокольникова, остановили перед дверью два солидных господина, показали свои документы, заглянув в которые молодой парень перепугался до дрожи и отдал телеграфный бланк, не сказав ни одного слова. Почтальона вежливо проводили до выхода из парадного, похлопали по плечу и посоветовали, чтобы он и впредь вел себя точно так же — помалкивал.
Сам Сокольников, предупрежденный Родыгиным, на квартире не появлялся, но на разведку сходил: натянул старую одежду, какая нашлась у Абросимова, обошел вокруг своего дома и сразу же опытным взглядом определил — дом находится под наблюдением.
«Значит, никаких известий из Никольска не получить, все телеграммы будут перехвачены, — думал он, возвращаясь на квартиру Абросимова, — и не эсеры тут своих людей выставили, здесь более серьезная публика…»
Он нисколько не сомневался, что наблюдение за домом ведет полиция. Вот угодил так угодил: сверху — молот, а снизу — наковальня. Расплющат!
«Посмотрим, посмотрим, хотя, по большому счету, противник вполне обозначен, — неторопливо думал Сокольников, возвращаясь на квартиру Абросимова, — если наблюдение ведет полиция, значит, приказ отдан с самого верха. Неизвестно лишь одно — кем конкретно он отдан, но сути дела это не меняет. И вывод напрашивается лишь один — испугались организации, которую я задумал и начал создавать. Она еще в зачатке, а уже напугала. И вся моя затея прибегнуть к помощи Москвина-Волгина и его газеты попросту смешна. Меня уже обозначили, меня уже назвали и начали на меня охоту».
Думал он об этом совершенно спокойно, без всякого страха и даже без чувства тревоги, потому что в минуты опасности всегда рассуждал и действовал, руководствуясь лишь холодным рассудком. И поэтому, оказавшись в квартире Абросимова, он сразу же, с порога, объявил:
— За мной началась двойная охота. Поэтому у меня теперь только один выход — ехать в Никольск. Первым же поездом. Если мы найдем этого Феодосия, нам с ним все равно никуда не скрыться. Значит, остается одно — убрать его любым способом. Лучше ничего не знать о будущем, чем знать, что предсказание этого будущего используется во вред России. Я беру с собой трех верных людей, и мы уезжаем в Никольск. Вы, Евгений Саввич, остаетесь здесь, телеграммы будем слать на ваш адрес. Если понадобится помощь, обратитесь к моим людям, я сообщу, как с ними связаться. Все, разговоры закончены, пора действовать.
— Подождите, подождите! — от нетерпения Москвин-Волгин даже костылем застучал в пол. — Я тоже еду вместе с вами! И это не обсуждается!
— Верно, не обсуждается. Вы остаетесь здесь. Речицкий без руки, а на подмогу ему и Гиацинтову я привезу хромого. Замечательная картинка! Дом инвалидов… Нет! К слову сказать, совсем забыл, Алексей Харитонович, наши литературные опыты можете положить в архив, теперь в них нет никакой надобности.
— Как в архив?! Я же отправил! Завтра номер выходит! — закричал Москвин-Волгин.
Сокольников коротко хохотнул и махнул рукой:
— Ну и пусть выходит! Пусть читают. Для меня это обстоятельство уже не имеет значения. А вы, Алексей Харитонович, как я уже сказал, остаетесь здесь.
Но Москвин-Волгин не успокаивался, продолжал шуметь и доказывал, что с помощью костыля он вполне сносно передвигается и обузой ни для кого не будет.
Сокольников безнадежно вздохнул и сдался:
— Хорошо. Но отправитесь вы один и через неделю после нашего отъезда. Не раньше! Если здесь за неделю что-то произойдет, расскажете нам. Связь в Никольске будем держать через Скорнякова, адрес я сейчас напишу.
На следующий день Сокольников со своими людьми отбыл в Никольск.
День выдался холодный, ветреный, по перрону мела поземка, пассажиры торопились скорее зайти в тепло и уют вагонов, и после первого удара вокзального колокола все уже были на своих местах. В том числе и Москвин-Волгин. Оглядываясь, он довольно шустро забрался в последний вагон, пристроил свой саквояж и сел у окна; крутил в руках толстую трость с большим золоченым набалдашником и широко, счастливо улыбался. Казалось, что даже веснушки на его лице весело и довольно поблескивают.
3
«Здравствуй, мой дорогой, мой любимый Владимир!
Пишу тебе это письмо, а у самой вздрагивают руки, вот уже две кляксы посадила, как нерадивая ученица, пальцы в чернилах. Понимаю, что надо отложить письмо хотя бы до утра, понимаю, что не всякий сон вещий, все понимаю разумом, а душа трепещет и не желает соглашаться ни с какими доводами. Сейчас ночь глубокая, за окном беспросветная темнота, а я засветила лампу и сижу за своим маленьким столиком. Вся дрожу и никак не могу успокоиться. Причина одна — мне только что приснился сон. Странный, пугающий и одновременно со всем этим — радостный. Я боюсь, я не хочу верить, а сама захлебываюсь от неожиданно появившейся надежды. Поле, огромное, бесконечное, до самого окоема, а по нему старая дорога. Никто, видно, по ней не ездит, и она заросла травой. И там, где эта дорога расходится в разные стороны, образуя две отдельные дороги, лежит большой камень. Я стою возле него и вижу, что по дороге идешь ты, мой Владимир. Живой, здоровый и такой веселый-веселый. Подходишь ближе, я тебя всего вижу, вижу даже, как глаза блестят, протягиваю руки, кладу их тебе на плечи и просыпаюсь. И первая моя мысль, что все это было наяву. Даже ладони горят. Ты ведь никогда мне раньше не снился, хотя я всегда желала увидеть тебя хотя бы во сне. И вот сегодня увидела. Живого.
Господи, яви великую милость, пусть этот сон сбудется. Больше ни о чем не прошу!»
Варя положила ручку, отодвинула в сторону тетрадный листок, обхватила голову руками и закрыла глаза. Она снова хотела увидеть поле, старую дорогу, идущего по ней Владимира, но видела лишь беспросветную темноту, точно такую же, какая плотно густилась за окном. Вдруг порывисто встала, повернулась лицом в передний угол и тихо опустилась на колени, на холодный, еще не крашеный пол.
Богородица со старой иконы смотрела на нее теплыми, материнскими глазами. Казалось, что она все слышит и понимает, а если так, значит, можно доверить самое заветное:
— Царице моя преблагая, надеждо моя Богородице, приятилище сирых и странных предстательнице, скорбящих радосте, обидимых покровительнице! Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помоги ми яко немощну, окорми ми яко странну…
Голос Вари рвался, падал до тихого шепота, но сохранялись в нем надежда и вера, что будет услышана эта молитва:
— К кому прибегну в горести моей, аще не к Тебе, Царице Небесная? Кто плач мой и воздыхание мое приимет, аще не Ты, Пренепорочная…
И долго еще, после горячей молитвы, стояла она, обессиленная, на коленях, опустив голову. Поднимала отяжелевшую, вздрагивающую руку, осеняла себя крестом и в какой-то момент почувствовала, что в маленькой своей комнатке она не одна, почувствовала, что на нее кто-то смотрит. Медленно обернулась. Стояла возле порога женщина, одетая в белое и длинное платье; седые волосы, ничем не перехваченные, опускались ей на плечи и шевелились едва заметно, словно дул на них легкий ветерок, хотя дверь была закрыта. Смотрела женщина на Варю теплыми, материнскими глазами, молчала, не произнеся ни слова, но было в ее взгляде и во всем облике что-то настолько родное, что Варя нисколько не испугалась, даже наоборот, обрадовалась, еще не понимая и не осознавая причины этой радости. Словно невидимой теплой волной окатило душу, успокаивая и умиротворяя ее. Захотелось прижаться щекой к плечу этой неведомой, неизвестно откуда явившейся женщины и рассказать ей, как родной матери, обо всех своих горестях. Женщина сделала несколько неслышных шагов навстречу, мягко обняла Варю за плечи и прижала к себе. Платье ее пахло летними травами, отдавало свежестью, какая бывает в лесу после дождя, когда из-за пустой тучи снова появляется и светит веселое солнце. Женщина гладила Варю по волосам теплой, узкой ладонью, и голос ее, похожий на едва различимый шепот, звучал ясно и внятно:
— Вот и славно, что отцовский наказ выполнила, что икону Богородицы сохранила, а теперь я тебя сохраню, пойдем со мной. Не опасайся, я сберегу тебя, укрою… Идем…
Женщина разомкнула объятия, помогла Варе одеться и легонько подтолкнула к порогу; пока Варя открывала дверь, она сняла со стены икону и вышла следом, оставив дверь распахнутой.
На улице, возле крыльца, стоял белый конь, топтал копытами сухой снег, и глаза его, большие, распахнутые, поблескивали в темноте, как огоньки. Без понуканий, без окрика конь сам подошел вплотную к крыльцу, согнул передние точеные ноги и присел. Женщина усадила Варю в седло, подала ей в руки икону, а сама взяла повод и двинулась неспешным размеренным шагом по темной улице спящей деревни.
Ход коня был ровный, неслышный, даже снег под его копытами не подавал голоса. Не подавали своих голосов и деревенские шавки, словно все разом уснули. Варя сидела в седле, смотрела в темноту, и слышался ей в непроницаемой тишине отцовский голос:
— Никакого наследства я тебе не оставил, доченька, только икону. Береги, никому в руки не передавай, пусть она всегда с тобой будет. А время придет, случится вышняя воля, и тогда узнаешь, кому ее передать, или она сама себе место определит… Я ведь всю историю, как она появилась сначала в храме, а после в доме у нас, всю историю подробную написал и про Марию написал, а как-то прихожу, смотрю на свой стол, а там вместо бумаги пепел, один лишь уголок от листа остался. На скатерти бумаги лежали, и пепел тоже на скатерти лежит, бумаги сгорели, а скатерть — целая… Понял я, знак это… Не надо ничего писать и рассказывать ничего не надо… Все явным станет, когда время придет и когда воля будет, не наша воля…
Мало что поняла тогда Варя из отцовских слов, даже расспрашивать принялась родителя, но он в ответ лишь слабо улыбнулся, едва одолевая боль, которая скручивала в судороге исхудалое тело, и прошептал, теряя последние силы:
— Все по высшей воле произойдет, а какова она — мне неведомо. Ты главное помни — береги и молись.
И вот сбылись отцовские слова. Варя прижимала к груди икону и тихо покачивалась в седле, нисколько не удивляясь тому, что с ней сейчас происходит: ни появлению женщины в белом платье, ни своему желанию прижаться к ней, ни своей послушности, с какой выполнила она все, что ей было сказано… Чувствовала на душе покой и легкость, тревоги отлетели, как дым под ветром, она никого и ничего не боялась, лишь привычно ощущала тоскливый холодок, который никогда не истаивал с тех пор, как они расстались с Владимиром… Но, ощущая этот холодок, она уже не вспоминала свой странный сон с таким волнением, как недавно. Это ведь сон был, всего лишь сон…
4
Белая равнина лежала, как ровный стол, застеленный накрахмаленной скатертью. Вдали, едва различимо, темнел зубчатыми верхушками сосновый бор. Мороз на солнечном восходе резвился и ощутимо прихватывал щеки. Савелий время от времени сдергивал большую мохнатую рукавицу, голой ладонью отогревал застывший нос, растирал щеки и приговаривал:
— Ничего, скоро в тепле будем, немного осталось…
Тройка неслась, не зная устали, и легкая кошевка только глухо стукала полозьями на ухабах.
Сосновый бор медленно приближался, будто на глазах вырастал из земли. Дорога вильнула, подвигаясь к нему, выпрямилась, как отчеркнутая по линейке, и дальше пошла, уже никуда не сворачивая, прямиком к Покровке. Гиацинтов нетерпеливо привстал в кошевке, выглядывая дорогу из-за спины Савелия. Ему казалось, что кони едва тащатся, что едут они слишком медленно и долго и что деревня эта неведомая находится не иначе как за тысячу верст.
Быстрей, быстрей хотелось… Ведь там, в Покровке, он наконец-то увидит Варю!
Один лишь Федор хранил каменное спокойствие. Сидел, надвинув на глаза лохматую шапку, тянул без слов, чуть слышно, бесконечную мелодию и в такт этой мелодии медленно раскачивал головой.
Вот и поляна показалась, огороженная по бокам старыми ветлами, за ней — крайние дома со снежными шапками на крышах, донесся собачий лай, и тройка, проскочив улицу, остановилась возле ограды черепановского дома. Гиацинтов выскочил из кошевки, кинулся к воротам, распахнул их и взлетел на высокое крыльцо. Протянул руку, чтобы распахнуть двери в дом, но двери перед ним сами открылись, и дорогу заступил Гриня, заслонив широкими плечами весь проем. Молчал, смотрел исподлобья, и нетрудно было догадаться, что неожиданному гостю он не очень обрадован.
— Мне нужно увидеть Варвару Александровну Нагорную. Она здесь проживает?
— А ты кто такой? — Гриня даже не пошевелился, по-прежнему прочно заслоняя дверной проем.
— Дух святой! — не выдержал Гиацинтов. — Я же русским языком спрашиваю — Варвара Нагорная, учительница, здесь проживает?
Неизвестно, как бы дальше сложился разговор, если бы в ограду, следом за Гиацинтовым, не заскочил Савелий.
— Гриня! Друг сердешный! — закричал он. — Запускай в дом, дай обогреться! А еще лучше — накорми горячим, в животе льдинки звякают!
И так громко, жизнерадостно он это прокричал, что взгляд у Грини оттаял, сам Гриня вышагнул на крыльцо из проема и, обогнув Гиацинтова, будто столб, поспешил навстречу Савелию. Они поручкались, похлопали друг друга по плечам, и лишь после этого Гриня повернулся к Гиацинтову, как будто только что его увидел, сообщил:
— Учительница теперь при школе живет, вот туда и езжайте.
— Да ты покажи нам, чтобы не искать. Поехали! — Савелий подтолкнул Гриню к воротам, и тот нехотя согласился.
Уселись втроем в кошевку, в которой дремал Федор, и скоро уже были возле школы. Гиацинтов от нетерпения даже не дождался, когда остановится тройка, спрыгнул на ходу, в один мах одолел крыльцо, и кольнуло его нехорошее предчувствие — дверь была настежь распахнута. Он вбежал в узенький коридорчик, замешкался в полутьме, но увидел впереди просвет и кинулся туда. Это была комнатка Вари. На полу валялись бумаги, ученические тетрадки, деревянный сундучок с откинутой крышкой, растерзанная постель, и на белой измятой простыне отпечатывались большие грязные следы — показалось, что на ней долго и упорно топтались.
За маленьким столиком сидел Речицкий, перед ним стояли двое мальчишек и говорили наперебой, торопясь и захлебываясь. Речицкий покачал головой, давая знак Гиацинтову — молчи. И тот его понял, замер, прислонившись к стене.
Мальчишки, увлеченные своим рассказом, ничего не заметили и продолжали:
— Дяденьки эти позвали нас и спрашивают — а где ваша учительница живет?
— Да нет, Семка, не так! Они сначала спросили — вы в школе учитесь? Мы говорим — учимся. Вот тогда они и спросили — как вашу учительницу зовут? Мы говорим — Варвара Александровна.
— Ну, верно, так. Я забыл. Еще они спрашивали, где живет Варвара Александровна? Мы сказали — в школе живет.
— Больше они ничего не спрашивали. Пряников нам дали и стали лошадей кормить, у них в санях овес в мешках лежал.
— Мы пряники взяли и есть побежали. Съели и домой спать пошли.
— А сегодня приходим печи топить, мы всегда первыми топить приходим, а Варвары Александровны нет…
Мальчишки разом замолчали и дружно швыркнули носами. Речицкий достал из кармана кошелек, из кошелька вытащил два медных пятака и вручил мальчишкам.
— Вот я вам денежку даю, только с одним условием — вы никому ничего не скажете. Тайну хранить умеете?
Мальчишки насупились и вдруг, даже не переглянувшись, одновременно положили пятаки на стол. И рассудительно, по-мужицки, пояснили, почему они так сделали:
— Как это никому не говорить? Варвару Александровну искать надо.
— Нам деньги не нужны, мы и без их проживем. А Варвара Александровна нужна. Деревню поднимать надо, у нас, когда кто теряется, все ищут.
Речицкий слушал их уважительно, кивал, соглашаясь, и лицо у него было серьезным и озабоченным. Выслушав, похвалил:
— Молодцы, ребята, верно понимаете. Да только расклад получается такой, что нельзя пока всем рассказывать. Подождать требуется, чтобы чужие люди не узнали. А Варвару Александровну мы найдем. Вот Владимир Игнатьевич, родственник ее, приехал, он тоже искать будет. Найдем! А к вам у меня просьба — если кого из чужих в деревне увидите, сразу ко мне бегите, я здесь буду. Договорились?
На этот раз мальчишки переглянулись, дружно, разом, швыркнули носами и согласились:
— Ладно, поглядим…
— А деньги не возьмем, не надо нам денег, лучше Варвару Александровну быстрей найдите.
— Обязательно найдем, — обещал Речицкий, провожая мальчишек до крыльца.
Вернувшись, он сел на прежнее место, глухо стукнул протезом об стол, и вздохнул:
— Все плохо, Владимир Игнатьевич.
— Да ты… ты… — Гиацинтов боялся сорваться на крик и шептал: — Ты вот здесь, у порога, должен был сидеть и караулить. Как ты допустил? Ты…
— Сядь, Владимир Игнатьевич, сядь, — рассудительно остановил его Речицкий. — Готов принять любые обвинения, да только делу это никоим образом не поможет. И ссориться нам сейчас совсем не резон. Сядьте.
Гиацинтов послушался, поднял с пола опрокинутую табуретку, поставил ее к стене, но продолжал стоять.
— Докладываю, Владимир Игнатьевич. Предсказатель находится в избушке с местным старостой Черепановым. От этого Черепанова жду известия. Какое он примет решение — не знаю. Теперь о Варваре Александровне. Вчера, ближе к вечеру, через деревню проезжал обоз, шесть или семь подвод. Если предположить, что по три человека на санях, получается где-то десятка два или около двух. Серьезно. Что они спрашивали у мальчишек, вы слышали. Предполагаю, что, захватив Варвару Александровну, они теперь отправятся искать предсказателя. Если уже не нашли…
— Какого же черта мы здесь сидим?! Поехали!
— Куда? Владимир Игнатьевич, возьмите себя в руки! Надо все обдумать и принять верное решение.
Спокойный тон Речицкого все-таки остудил Гиацинтова. Он сел на табуретку, сгорбился и уперся взглядом в пол, на скомканный бумажный лист из ученической тетрадки, который лежал у него под ногами. Поднял его, развернул и — будто оглох. Уже не слышал, что ему говорил Речицкий. «Здравствуй, мой дорогой, мой любимый Владимир!» — зазвучал голос Вари. Зазвучал так явственно, словно она стояла рядом. Прочитав, Гиацинтов упал на колени и судорожно принялся собирать другие листы. Разглаживал их ладонями, складывал и растерянно, совсем по-детски, улыбался, но губы вздрагивали.
Речицкий, понимая, что его не слышат, замолчал и вышел на крыльцо.
Гриня и Савелий, похохатывая, о чем-то весело разговаривали; Федор, надвинув на глаза шапку, даже из кошевки не вылез, сидел, чуть заметно покачивая головой, и казалось, что он спит. И тут Речицкого осенило. Он сбежал с крыльца, ухватил Гриню за рукав и жестко, тоном, не терпящим возражений, заговорил:
— Какие-то люди, неизвестные, увезли учительницу. Теперь они поехали за твоим дедом. Им нужен тот человек, которого вы с Савелием сюда приволокли. Он им так нужен, что ни перед чем не остановятся. Возникнет надобность — убьют. Будешь деда выручать? Поможешь нам?
Гриня набычился и долго молчал, неожиданно плюнул под ноги Речицкому и выругался:
— Притащили вас черти на нашу шею! А за деда я всем глотки порву!
В это время вышел из школы Гиацинтов. Следа не осталось от его растерянности, в какой он только что пребывал. Скомандовал:
— Идите сюда.
И все, подчиняясь ему, подошли к крыльцу, даже Федор, будто проснувшись, легко выскочил из кошевки, подбежал и встал рядом со своим командиром, сдвинув на затылок лохматую шапку.
5
Без надобности Москвин-Волгин из своего купе не выходил, побаиваясь, что люди Сокольникова могут его заметить. Кто его знает? Возьмут да и высадят на первой же станции. С Сокольникова, как с военного человека, станется. По этой причине он коротал время, любуясь пейзажами, которые неторопливо проплывали за вагонным окном. Русская зима лежала во всей своей красоте, и Москвин-Волгин запоздало жалел, что в юности еще бросил писать стихи. Показал товарищам зарифмованные строки, те прочитали и разнесли эти строки в пух и прах. Как и всякий самолюбивый человек, он на своих товарищей сначала крепко обиделся, но после, когда остыл, все свои стихи сжег и больше никогда не рифмовал, всецело отдаваясь своему прозаическому газетному ремеслу. Теперь, глядя на бесконечную белую равнину, на редкие деревни, умиляясь одинокой лошадке, запряженной в сани, он все-таки жалел, что забросил стихосложение, но, успокаивая себя, думал: «Да написано уже все, милостивый государь! Мороз и солнце, день чудесный! Лучше никому не сказать. Так что не будем горевать, лучше подумаем о пропитании». И он предложил своему попутчику, степенному бородатому купцу, ехавшему до Самары:
— А не побаловаться ли нам чайком, Петр Афанасьевич?
— Пожалуй, можно, — согласился попутчик, — обедать мне не резон, скоро домой прибуду, а вот чайку — в самый раз. Пойду закажу.
Они почаевничали, поддерживая неторопливый разговор, и купец принялся собирать вещи — поезд прибывал в Самару. Проводив своего попутчика и оставшись один в купе, Москвин-Волгин попытался вздремнуть, но сон не шел, тогда он снова сел к окну, но и проплывающие мимо пейзажи не успокоили — такова уж была натура у деятельного человека: не мог длительное время находиться в созерцании и безо всяких занятий. Хотелось куда-то бежать, что-то делать и чувствовать, как жизнь вокруг кипит и клокочет.
«Самару проехали, — размышлял Москвин-Волгин, — скоро Урал; да неужели они меня высадят?! Передвигаюсь я вполне сносно, хромаю, конечно, но хожу-то без всякой помощи! Вот и схожу, поздороваюсь…»
Больше он не раздумывал. Глянул на себя в зеркало, взял трость и отправился в третий от конца поезда вагон, в который, как он успел заметить еще в Москве, садился Сокольников. Шел не торопясь, будто на прогулке, и каково же было его удивление, когда в тамбуре дорогу ему заступил коротко стриженный мужчина с короткой бородкой.
— Извините, уважаемый, но дальше проход закрыт.
— Как закрыт? — заволновался Москвин-Волгин. — Почему закрыт?
— Закрыт, и все. Вернитесь на свое место.
— Да не хочу я возвращаться! Мне сюда надо!
— Вот когда я разрешу, тогда и пройдете. А теперь прошу — вернитесь.
Мужчина открыл дверь и вежливо, но твердой и, чувствовалось, очень сильной рукой выдвинул Москвина-Волгина из тамбура. И проделал это так быстро и ловко, что тот не успел даже ничего сказать. Стоял возле окна, отодвинув в сторону шелковую занавеску, и видел, что поезд, замедляя движение, подходит к какой-то маленькой станции с неказистым деревянным вокзалом в один этаж. На перроне, тоже деревянном, цепью стояли солдаты, держали в руках винтовки с примкнутыми штыками.
«Что-то здесь не так! Похоже, пахнет жареным. Уж не по наши ли души пожаловали?» Москвин-Волгин отодвинулся от окна, тихонько, стараясь, чтобы ручка не щелкнула, чуть-чуть приоткрыл дверь в тамбур. Поезд в это время остановился, лязгнув вагонами, и цепь солдат быстро рассыпалась, охватывая его со всех сторон.
Москвин-Волгин не ошибся, предположив, что явились по их души. Громкий, требовательный голос явственно донесся до него:
— Господин Сокольников, у меня приказ о вашем аресте! Поезд оцеплен солдатами! Во избежание жертв, в том числе и безвинных, предлагаю сдаться вместе со своими людьми. Проявите благоразумие! При сопротивлении будет открыт огонь!
…Сокольников выглянул в окно. Прямо на него, свирепо вытаращив глаза, смотрел унтер-офицер, плотно прижимая к плечу приклад винтовки, готовый выстрелить в любой момент. Ясно было, что ловушка готовилась заранее, готовилась по всем правилам военной операции, и что выскочить из этой ловушки в данный момент невозможно. «Нашли врагов Отечества, — успел еще горько подумать Сокольников, — теперь будут радоваться…»
Голос из вагонного коридора зазвучал снова:
— Господин Сокольников, у вас ровно половина минуты! В противном случае я имею приказ взять вас силой!
«Не силой взять, а пристрелить на месте — вот ты какой приказ получил, дурак служивый…» — Сокольников положил револьвер на столик, он прекрасно понимал: его победили. И победили совсем не те люди, против которых он пытался бороться, победили те, кто, по логике, должен был его поддерживать и оберегать. Никому он был не нужен со своей военной организацией, со своими благородными целями. Что он сейчас мог сделать? Открыть пальбу, застрелить нескольких солдат или унтер-офицера с вытаращенными глазами, которые ни сном ни духом не знают, кого они ловят? В ответ, конечно, тоже начнут палить, могут погибнуть пассажиры, а уж они, случайные попутчики, и вовсе ни в чем не виноваты.
— Мы сдаемся! — громко, чтобы услышали все, в том числе и его люди, ехавшие в соседнем купе, прокричал Сокольников. Открыл дверь и вышагнул в вагонный коридор.
— Вот и славно! — Невысокий господин, одетый в длиннополое пальто, быстро сноровисто его обыскал и скомандовал: — На выход!
Следом за Сокольниковым, не нарушив приказа, сдались его люди. Не прошло и десяти минут, как поезд тронулся, солдаты, построившись на деревянном перроне, ушли и маленькая станция опустела, погрузившись в тишину. Будто ничего здесь и не случилось.
Допрос начался сразу же, в маленькой тесной комнатке при вокзале, где имелись лишь два шатких стула и старый обшарпанный стол с выцветшими пятнами давно разлитых чернил. Неизвестный господин в длиннополом пальто по-хозяйски уселся за этот стол, предложил сесть Сокольникову и не строго, не официально, а скорее по-дружески предложил:
— Ну что, начнем?
— С кем имею честь? — спросил Сокольников.
— О, даже так! Разрешите представиться — действительный статский советник Макаров, Илья Петрович. Думаю, что этого пока вполне достаточно.
— Какое ведомство вы представляете?
— Министерство внутренних дел Российской империи. Я удовлетворил ваше любопытство? Вот и хорошо. Будем считать, что наше знакомство состоялось. Теперь первый вопрос — куда вы направлялись?
— Пока мне не объяснят, по какому поводу я арестован, и не предъявят официального обвинения, ни на какие ваши вопросы отвечать не буду.
— Предъявим, господин Сокольников, предъявим. И на вопросы заставим отвечать. Поэтому советую время зря не терять, отвечайте сейчас.
Сокольников демонстративно отвернулся, решив для себя, что больше ни одного слова не скажет, пусть его хоть на куски режут. Кто же все-таки отдавал приказ о его аресте? Какие люди и при каких чинах? Уж, конечно, не статский советник Илья Петрович Макаров…
— Я жду. Вопрос задан. Будем говорить или нет?
Сокольников не отвечал. Думал: «Теперь вся надежда только на Гиацинтова и Речицкого. Справятся?»
6
— Володя, а Володя, слушай меня. — Федор еще раз посмотрел на следы санных полозьев, сморщил нос, будто принюхивался, пытаясь уловить только ему ведомые запахи, и бесстрастно продолжил: — Шибко худо, Володя… Каждый по себе поехали. В ту сторону три саней, эту сторону — четыре.
— Значит, разделились, — Речицкий вылез из кошевки и тоже подошел, внимательно рассматривая развилку, которая лежала теперь перед ними.
Узкая лесная дорога, нырнув в низинку и выскочив на пригорок, резко раздваивалась, уходя в противоположные стороны.
— Почему они разделились? И куда ведут эти дороги? — спросил Гиацинтов.
— Да чего же тут мудреного! — подал голос Гриня. — Налево которая, та на увалы идет, а направо — на старые покосы. А разделились потому, что весь бор можно с двух сторон объехать и насквозь обшарить.
— А избушка в какой стороне? — уточнил Гиацинтов.
— Избушка на старых покосах. К ней другая дорога есть, прямо от деревни, короче, но они, видно, про нее не знают, здесь поехали. Погоди, они же прямиком к деду выедут!
— Догадался наконец-то, — усмехнулся Гиацинтов, которого раздражала недоверчивая настороженность Грини и его открытая неприязнь. — В кошевку все! Савелий, направо! Гони!
Скопом свалились в кошевку. Савелий выстелил кнут над конскими спинами, и замелькали сосны по обочинам дороги, будто сорвались с места и тоже взяли в карьер.
Но они опоздали. В избушке уже никого не было. Только притоптанный снег, разлинованный полозьями, небольшое кровяное пятно возле ступенек да оброненная старая рукавица. Гриня поднял ее и сразу признал:
— Дедова.
Гиацинтов смотрел на рукавицу и не знал, что делать. Полозья от саней веером расходились от избушки, ясно было, что следы запутали специально. В какую сторону ехать? А подвода всего одна. Если разделиться, пешком далеко не уйдешь…
Решение пришло неожиданно:
— Савелий, распрягай!
— Кого? — не понял тот.
— Корову! Коней распрягай! Григорий, останешься здесь, я, Савелий и Федор с Речицким разъезжаемся. Речицкий, едешь вместе с Федором, вдвоем, вы худые, на одного коня поместитесь. Если кто обнаружит их, ничего не предпринимает, возвращается к избушке, все собираемся здесь. До сумерек всем здесь быть. Григорий, если не вернемся, идешь в деревню и поднимаешь народ на поиски. Говори прямо — дед пропал.
Савелий быстро распряг тройку. Охлюпкой сели на коней и разъехались в разные стороны.
И никто из них в эти торопливые минуты не заметил, что из-за старого тополя, стоявшего в отдалении, наблюдают за ними внимательные глаза.
Оставшись один, Гриня несколько раз обошел вокруг избушки, но больше ничего не отыскал — только снег да следы на нем. Снял с плеча ружье, присел на низкую ступеньку и сразу же вскочил, успев ухватить цепким взглядом, что за старым тополем кто-то шевельнулся и мелькнула на искрящемся снегу легкая, почти неуловимая тень. Мгновенно скользнул за угол избушки, держа ружье наготове, притаился и осторожно выглянул. Никакого шевеления за тополем не было. Гриня терпеливо ждал.
И дождался.
Сначала показался из-за тополя серый теплый платок, и вот уже чутким настороженным шагом, озираясь по сторонам, вышагнула… Гриня моргнул от неожиданности — может, поблазнилось? Нет, не поблазнилось. К избушке прямиком шла Дарья Устрялова. Шла уже спокойно, не озираясь; через плечо у нее, наискосок, была привязана веревка и следом, оставляя извилистую полосу, тащились широкие деревянные лыжи, прихваченные этой веревкой. Проваливаясь в неглубоком снегу, Дарья упорно, безбоязненно подвигалась к избушке, и на лице у нее, когда она подошла совсем близко, Гриня различил довольную, почти счастливую улыбку.
Чему же она так радовалась?
Гриня выбрался из своего укрытия и, продолжая держать наготове ружье, остановился, желая окончательно убедиться — не следует ли за Дарьей еще кто-нибудь? Нет, больше никого не было. Но он продолжал стоять на прежнем месте, дожидаясь, когда она приблизится к нему. Она подошла, легким, привычным жестом поправила платок, и щеки ее, прихваченные морозом, загорелись алым цветом, как маки в начале лета.
— Доброго вам здоровьица, Григорий Батькович… Кого ожидать изволите? Вона даже как! И разговаривать с нами не желаете. Ну, мы не шибко гордые, перетерпим. Только совет хочу дать, Гришенька… Напрасно ты караулить здесь остался. Никто сюда не придет, разве что попутчики твои заявятся, когда коней приморят. Да и они с пустыми руками вернутся.
— А ты откуда знаешь? — угрюмо спросил Гриня.
— Мне сорока на хвосте весточки приносит, — в открытую усмехалась Дарья, и шалые глаза ее, по-особенному сверкающие при солнечном свете, смотрели на Гриню с нескрываемым превосходством, будто она только что одержала верх в давнем, очень уж затянувшемся споре.
Гриня продолжал угрюмо смотреть на нее и молчал, ожидая, что еще скажет. Догадывался, что припасла она для него важную новость, может, и не одну.
Не ошибся.
— Ладно, Гришенька, не буду тебя томить. Скажу как есть. Забрали твоего деда приезжие люди и малахольного мужика, который при нем был, тоже забрали. Посадили в сани да и уехали. Дед не хотел ехать, ругался, так они ему сопатку разбили, он и присмирел.
— Ты чего тут делала?
— Да любопытство меня одолело. Все тебя искала. В деревне от меня прячешься, здесь к тебе не подойти, вот и бегаю, как собачонка, за тобой, вынюхиваю — вдруг пересечься удастся, может, и ласковое словечко для меня обронишь…
Чем дальше говорила Дарья, тем скорее улетучивался из ее голоса насмешливый тон. И закончила она уже совсем просительно:
— Скажи хоть одно доброе словечко… Я ведь, Гриша, скучаю по тебе, ночами спать не могу… Сама с собой не могу совладать… Про всякий стыд забыла…
Истинную правду выговаривала сейчас гордая и самолюбивая Дарья Устрялова. Она и сама не заметила, как отпало в последнее время ее горячее желание властвовать над Гриней, как отлетело оно и растворилось, будто одинокий лист, гонимый порывом ветра: сорвался, улетел в огромное поле, и следа от него не осталось. Ничего сейчас не желала, кроме одного — быть рядом с ним, видеть его, слышать. И даже колючий взгляд из-под насупленных бровей, которым смотрел сейчас на нее Гриня, не огорчал, а, наоборот, был люб и приятен.
— Куда они поехали, знаешь?
— Знаю, — вздохнула Дарья, — я ведь вначале, Гриня, честно тебе признаюсь, гадость задумала: пока не поклянешься, что сватов на следующей неделе пришлешь, я тебе про деда ни одного слова не скажу. А теперь… Теперь все расскажу, пойдем в избушку, замерзла, прямо дрожу вся…
7
Яркие, словно только что накрашенные, черные брови смыкались над переносицей, образуя жесткую, прямую морщинку, и большие темные глаза замирали неподвижно, казалось, что их пронизывает мгновенный холод и они, так же мгновенно, становятся ледяными. Три года назад Целиковский впервые почувствовал на себе этот неподвижный взгляд, испугавший его до озноба, и до сих пор не мог избавиться от неосознанного страха перед ним.
Тогда проводили экс в доме богатого московского купца Балуева. И шло все как по нотам: самих хозяев дома не было, только прислуга — кухарка и горничная; потренькали в звонок, сказали, что принесли телеграмму для господина Балуева, затем ворвались в дом, насмерть перепуганную прислугу затолкали в боковую комнатку и быстро, сноровисто принялись за дело, скидывая без разбора в кожаные мешки золотые цепочки, кольца, украшения, вытряхивали из хозяйского стола деньги и в суетливой спешке выпустили на какой-то момент из виду горничную и кухарку. А они умудрились открыть окно и уже раздвигали створки — вот сейчас высунутся и заорут, призывая на помощь…
Целиковский, пробегая мимо, увидел это, кинулся в комнатку, откинул их от окна и замер, уронив кожаный мешок на пол. Горничная, совсем молоденькая девчушка, ползла к нему на коленях, безмолвно тянула тонкие руки, моля о пощаде, и юное лицо ее, даже перекошенное страхом, мокрое от слез, было прекрасным.
— Уходим! — подала команду Кармен. — Что ты стоишь?
На бегу заглянула в комнатку, все поняла, кинулась кошкой к окну, захлопнула створки и снова скомандовала:
— Пристрели их!
Целиковский, сжимая потными пальцами револьвер, не мог поднять руку. Не мог — и все! Будто висела на руке двухпудовая гиря.
Вот тогда Кармен и свела брови над переносицей, взгляд ее оледенел, и Целиковский понял: если он сейчас не выполнит приказа, то пристрелят его самого. Кармен и пристрелит, не задумываясь и спокойно.
Приказ он выполнил.
После экса, когда уже надежно укрылись на явочной квартире и перевели дух, Кармен, закурив папиросу и пуская ровные колечки в потолок, сказала, как бы между прочим:
— В следующий раз, Целиковский, я тебя на тот свет отправлю, как литерный поезд, без задержки.
И очаровательно улыбнулась ему, как она умела это делать.
Авторитет ее в организации эсеров-максималистов был непререкаемым. Она могла так легко, не задумываясь, рисковать своей и чужой жизнью, что даже видавшие виды члены боевки приходили порой в полное изумление.
Затея с поездкой предсказателя в Сибирь полностью принадлежала Кармен. Она горячо, неистово, как все делала, прониклась этой идеей, и остановить ее было невозможно.
И вот сейчас, сидя у маленького костерка, чуть повернув голову, Кармен смотрела на Целиковского ледяным, остановившимся взглядом, а рука ее привычно скользила под полу теплой шубки, где в специально пришитом кармане всегда лежал заряженный револьвер. И все знали, что стреляет вспыльчивая женщина без предупреждений и без промаха.
— Хорошо, я возвращаюсь в Никольск, — Целиковский переломил ветку, которую крутил в руках, и бросил тонкие половинки в костер, — мне нужны помощники.
— Один справишься, без помощников, — рука Кармен выскользнула из-под шубки — пустая. — И запомни — Забелина, если он живой, оставлять здесь нельзя. Вообще следов оставлять нельзя.
Целиковский смотрел на пламя костра и ясно осознавал, что из-под жесткой воли этой женщины ему не вырваться. И как бы в душе он ни топорщился и ни ершился, все равно отправится в Никольск и будет искать пропавшего Забелина, чтобы выручить его, если удастся, а если не удастся… Дальше Целиковский старался не думать.
Он поднялся, отошел от костра; разминая ноги, обогнул небольшую ложбинку и поднялся наверх, на каменный выступ, успев подумать, что здесь надо обязательно выставить часового — видно все как на ладони: шесть подвод, поставленных неровным квадратом, посередине костер, выпряженные лошади кормились здесь же, рядом с возами; на одном из возов сидел деревенский старик со связанными руками, рядом с ним — Феодосий.
«Черт возьми, столько сил потратили из-за одного сумасшедшего!» — Целиковский не удержался и грязно выругался: он с самого начала скептически относился и к предсказателю, и к его пророчествам, а то, что эти пророчества сбываются, считал элементарным совпадением и никак не мог понять Кармен, которая прямо-таки мертвой хваткой вцепилась в Феодосия, а когда они с Забелиным потеряли его на постоялом дворе, она готова была живьем их съесть, потому и закатывала скандалы, упрекая в полной неспособности к серьезному делу и с презрением выкрикивая свое любимое выражение: «Вам только семечками торговать на базаре!»
След предсказателя отыскали в последний момент и совершенно неожиданно: сначала Забелин, еще до своего исчезновения, установил, что Варвара Нагорная служит учительницей в селе Покровском, вспомнили, что Феодосий на постоялом дворе тоже говорил о Покровском и даже говорил, что обязательно вспомнит дорогу. Вот сюда и направились.
А здесь, уже в Покровке, представившись обычными обозниками, выяснив, что Варвара Нагорная исчезла, и выяснив, что уже долгое время никто не не видел деревенскогого старосты Черепанова, узнали про избушку на дальних покосах и незамедлительно отправились ее искать.
И нашли.
Теперь оставалась лишь самая малость — выбраться из бора и вывезти живым Феодосия. Не до жиру — быть бы живу. И хотя сам Феодосий твердил поначалу об иконе, его уже не слушали, ясно понимая, что любая задержка может оказаться роковой. Да и сам Феодосий замолчал внезапно, об иконе не вспоминал и лишь счастливо шептал время от времени, блаженно прикрывая глаза:
— Вижу теперь, все вижу…
В Никольск решено было не возвращаться, а идти на лошадях, сделав большой крюк, до какой-нибудь глухой станции на железной, где и сесть на поезд.
А в Никольск возвращаться предстояло только одному Целиковскому.
И вот он стоял сейчас на высоком каменном выступе, смотрел на Феодосия, понуро сидевшего в передке саней, и ругал его самыми последними словами, хотя прекрасно понимал, что руганью сейчас изменить ничего нельзя. Вздохнул, успокаиваясь, и спустился вниз.
Сам же Феодосий, сунув озябшие руки между коленей, смотрел, как падают на ослепительно-чистый снег черные хлопья пепла от костра, вперемешку с искрами, видел, как белизна покрывается темной перхотью, и хотелось ему сейчас лишь одного — вернуться в избушку и увидеть там Марию. Внезапное желание было столь сильным, что он даже закрывал глаза, пытаясь ее увидеть, но она перед ним не появлялась, хотя, он это чувствовал, была где-то рядом. И странное чувство все больше овладевало Феодосием: ему не хотелось заглядывать в будущее и угадывать его. А ведь он так стремился попасть сюда, в эти места, и знал твердо, что именно здесь ему откроется многое, почти все. И он будет удивлять окружающих его людей, предсказывая им грядущие события, о которых они даже предположить не могли.
Что-то случилось здесь с ним в последние часы. Что? Он не мог найти ответа, не понимал и только горбился все сильнее, плотнее зажимая коленями озябшие руки. Худое тело начинало вздрагивать, но Феодосий даже не подумал подойти к костру, чтобы обогреться.
— Что, милок, зябко? — насмешливо спросил у него Матвей Петрович, пытаясь пошевелить голыми пальцами связанных рук — они уже ныть начинали. — Ты побегай, попрыгай, кровь разгони.
Феодосий не отозвался, только сердито покосился на старика, который всегда смотрел на него с нескрываемой насмешкой, как смотрят на отчаянных врунов, когда с интересом их слушают, заведомо зная, что все услышанное — вранье. Старик не верил ему, и поэтому Феодосий злился.
А Мария, там, в избушке, заметив его злость, увещевала:
— Не болезнь в тебе, Андрюша, сидит, а гордыня великая. Желаешь, чтобы неведомое открылось, желаешь, чтобы слышали тебя, чтобы берегли и холили да восхищались тобой. А сам того не понимаешь, что от гордыни твоей только соблазн и горе людям. Заглянул ты туда, куда не следует заглядывать слабому духом. Одумайся, пока не поздно. Вспомни себя маленьким, Андрейкой вспомни, как молились мы с тобой перед сном, и глазки у тебя были светлые, и сам ты был, как свечка, трепетный, чистый… Вспомни самого себя, а иначе наказание тебе будет страшное.
Долго молчал Феодосий, не отвечал и, лишь перед тем как Мария собралась уходить, признался:
— Ничего я не помню. И не хочу!
Он говорил правду. Короткая вспышка прошлого, когда он увидел в избушке Марию, быстро погасла, будто ее залили водой, и он уже ничего не хотел, кроме одного — вырваться из избушки и уйти. К тем людям, которые оберегали его, внимательно слушали и заботились о нем, а не смотрели насмешливо, как старик, и не просили вернуться в прошлое, как Мария.
Когда он увидел внезапно появившихся Целиковского и Кармен, он им обрадовался, как родным, даже кинулся навстречу, и в радостном возбуждении сел в сани. Но когда приехали в эту низину и остановились на отдых, радость растворилась, уступив место пугающей тревоге. Он не понимал ее причины, а тревога росла, переполняла его, и показалось, что трясется не от холода, а именно от тревоги и непонятного страха.
Даже не заметил, как к нему подошла Кармен. Тронула за плечо, кивнула на костер:
— Иди туда.
Он послушно поднялся, стащил рукавицы, протянул руки к огню. Застывшие, плохо сгибающиеся пальцы сразу же ощутили живительное тепло; придвинулся ближе, и огонь перед ним вдруг раздернулся, обнажив черный пепел с мигающими в нем углями. Пепел шевелился, вздуваясь буграми, и уходил вниз, словно земля расступалась, образуя горловину неведомой и глубокой ямы, которая неудержимо затягивала в себя, как затягивает водяная воронка случайно попавшую щепку. И вот он уже уходил вниз, влекомый непонятной силой, — глубже, глубже. И чем дальше погружался в черное пространство, расцвеченное красными, мигающими пятнами, тем шире, необъятней разворачивалась перед ним жуткая картина. Она была явственной и живой, настолько живой, что он ощущал горький запах гари. Черные, клубящиеся тучи ползли по черной, обгорелой земле, стелились рваными лохмотьями и скатывались с крутого обрыва в реку, в которой текла темно-красная вода. Неистовая жажда перехватила горло Феодосию, пепел забивал рот, и захлестывало одно лишь желание — хлебнуть живительной влаги. Кубарем скатился с высокого обрыва, рухнул плашмя на кромку берега и приник к текущей перед ним темно-красной воде. Сделал первый глоток и выплюнул — не вода это была, а кровь. Тягучая, густая, солоноватая… Он вскочил, кинулся, чтобы взобраться на обрыв, и замер, пораженный: на обрыве стояли люди, выстроенные в один ряд, и мимо этого длинного, бесконечного ряда шла Кармен, за ней шел Целиковский, еще какие-то люди, и все они держали в руках большие наганы, стволы которых то и дело вспыхивали короткими огоньками. И сыпались сверху, как семечки из порванного мешка, люди: офицеры, барышни, гимназисты и реалисты, священники, чиновники, крестьяне, приказчики и купцы — скатывались мгновенно с обрыва, падали в реку, невысоко вздымая тяжелые кровяные капли, и медленно уплывали вниз по течению, и чем дальше они уплывали, тем теснее примыкали друг к другу, и вот уже длинный плот из человеческих тел вытягивался вдоль всей реки, а с обрыва сыпались и сыпались новые, и не было им ни конца ни края…
Сухой, шершавый комок забил горло Феодосию, забил так плотно, что он не смог глотнуть воздуха. Взмахнул руками, словно хотел взлететь, и упал, теряя последние силы, на черный и выжженный берег. И уже не почувствовал, как перевернулся несколько раз и оказался в темно-красной реке; течение плавно потянуло его вместе с другими, а он лежал на спине, смотрел вверх широко раскрытыми глазами и уже не видел пузатых, клубящихся туч, которые летели прямо над ним…
…Кармен, запоздало оглянувшись, проворной кошкой кинулась к костру, в середине которого, охваченный пламенем, безмолвно извивался и дергался Феодосий, скручиваясь в кольцо, как горящая береста. Кармен сунула руки прямо в огонь, ухватила его за поджатые ноги, выдернула из костра и принялась катать по снегу, сбивая пламя. От одежды шел горький, удушливый дым. Волосы у Феодосия обгорели, на черепе и на лице взбухли волдыри, на морозе они лопались, и жиденькая, блеклая сукровица выкатывалась на волю, как слезы, — скупо и медленно.
— Сюда! Ко мне! — срывая голос, кричала Кармен, тормошила Феодосия, пыталась поднять его и усадить на снегу, но тело безвольно заваливалось на сторону, и ни одного звука Феодосий не издавал.
— Отпусти его, — негромко сказал подоспевший Целиковский, — кончился он.
— Как?! Как кончился?! Почему?! — неистово продолжала кричать Кармен, не выпуская Феодосия из своих рук.
Целиковский молчал.
— Да бесы его к себе позвали, — тихонько, так что никто не услышал, пробормотал Матвей Петрович и хотел перекреститься, забыв, что руки у него связаны. Дернулся, ощутив крепко стянутую веревку, и усмехнулся: — Совсем старый стал, ничего не помню… Прости меня, Господи…
8
Хорошо, что ехал Гиацинтов медленно, чутко озираясь по сторонам, и коня не торопил. По конским следам Гриня его и догнал. Хрипло окликнул, скинул лыжи и обессиленно рухнул на бок; запаленно дышал и долго не мог внятно выговорить ни одного слова. Наконец, переборов самого себя, выдохнул:
— Знаю где… Дашка сказала…
Гиацинтов не стал выяснять и расспрашивать, кто такая Дашка и откуда она появилась. Затащил Гриню на коня вместе с лыжами, повернул обратно, и скоро они догнали Савелия, отправили его на поиски Федора и Речицкого с единственным наказом — возвращаться, в сию же минуту, к избушке.
Скоро все собрались.
Дарья начала было рассказывать, что оказалась она здесь случайно и случайно же увидела, как нагрянули сюда незнакомые люди на подводах, но Гиацинтов нетерпеливо остановил ее взмахом руки и коротко бросил:
— Показывай!
Теперь уже на каждого коня пришлось садиться по двое; вытянувшись цепочкой, тронулись.
Солнце перевалилось на вторую половину дня и целилось к закату, синие тени сосен вытягивались на снегу все длиннее. Гиацинтов, ехавший с Дарьей впереди, едва сдерживал себя, чтобы не погнать коня рысью; понимал: с двойным грузом, да еще по глубокому снегу, животину можно и запалить. Поэтому повод не дергал, держал свободно. Конь, словно в благодарность, старался не подвести, шел ходко, прокладывая в снегу глубокую борозду.
— Вот, здесь они, — Дарья подняла руку и показала, — там увал, а как сосны кончатся — низина, в низине и сидят. Да вон, дым видно, костер развели, греются…
Спешились.
Гиацинтов приказал всем, кроме Федора, укрыться в густом сосняке и оставаться там, пока он не позовет. Молча кивнул Федору, и тот, насунув на глаза лохматую шапку, беззвучно, большими зигзагами, двинулся вперед, скользя, будто тень, от одного толстого дерева к другому. И так ловко, привычно это проделывал, что его и с пяти шагов можно было не заметить. Выждав, Гиацинтов направился за ним, стараясь попадать след в след.
Миновали увал, запорошили себя снегом и выбрались на каменный выступ. По-пластунски доползли до края и осторожно заглянули в низину.
— Володя, а Володя, слушай меня, — зашептал Федор, — шибко много их, а нас мало, да еще баба…
Гиацинтов слышал и не слышал его. Он до рези в глазах смотрел вниз и искал Варю. Но ее не было — нигде. Ни на санях, на которых лежали лишь мешки, ни возле коней, ни возле костра. Видел лишь связанного старика и понуро сидящего рядом с ним невзрачного, сгорбившегося мужика.
«Похоже, это и есть предсказатель. А где Варя?»
В этот момент к мужику подошла женщина, и он ее узнал по рисунку младшего Скорнякова, тронула мужика за плечо, коротко сказала что-то ему, и тот поплелся к костру. Когда мужик завалился в костер и поднялась суматоха, Гиацинтов мгновенно подал знак Федору — оставайся и прикрой! — а сам соскользнул вниз по гладким валунам и, не поднимаясь, подполз к большому пню, укрытому широкой снежной шапкой. Замер. Даже дыхание затаил. И еще раз внимательно оглядел всю низину из своего укрытия. Варю он не увидел. «Да где же она может быть?! Где?!»
— Кармен, успокойся! Возьми себя в руки! — Целиковский пытался оттащить ее от Феодосия, но она вцепилась мертвой хваткой в обгорелое тело и не желала отпускать, кричала:
— Все впустую! Ты понимаешь, все впустую!
— Прекрати истерику! — все-таки Целиковский оторвал ее от Феодосия, оттащил в сторону, усадил в передок саней и, зачерпнув снег пригоршней, заботливо обтер ей лицо.
Кармен замолчала. Смотрела остановившимися глазами на неподвижного Феодосия, и тот, будто почувствовав этот пронизывающий взгляд, неожиданно шевельнулся. Подтянул ноги к животу, закрыл обгорелое лицо почерневшими руками, и тонкий, длинный звук повис над низиной:
— И-и-и-и-и-и…
Будто время крутнулось в обратную сторону и чистая, непорочная душа маленького Андрейки, измученного болезнью, взмолила о помощи.
Звук не прерывался, длился и длился, казалось, что он никогда не иссякнет.
Кармен и Целиковский бросились к Феодосию. Подняли его и отнесли в сани. Кармен осторожно придерживала его голову, видела изуродованное лицо и готова была на любые условия — лишь бы только не прерывался тягучий звук, тянущийся из потрескавшихся, в судороге сведенных губ:
— И-и-и-и-и-и…
Целиковский крутнулся на месте, и к нему вернулся командный голос, все-таки боевик он был бывалый, и не раз приходилось попадать в безвыходные, казалось бы, переплеты, но он умудрялся находить из них выход; крикнул:
— Его надо спасать! Возвращаемся в избушку! Быстро!
В низине возникла легкая суматоха. Принялись разворачивать сани, кони уросили, вздергивая головами, пятились, утаптывая снег. Но вот, кажется, выстроились и тронулись быстрым ходом. Последняя подвода еще не выехала из низины, а Гиацинтов, выскочив из своего укрытия, уже карабкался по каменному уступу наверх, где его терпеливо дожидался Федор, сразу все понявший без слов.
Теперь уже не таясь, напрямую, они взбежали на увал и кинулись к сосняку. Скоро все были на конях и по старому следу спешили к избушке.
— Дед живой, а? Дед живой? — успел спросить Гриня, и, услышав, что Матвей Петрович жив, злобно оскалился: — Да я их голыми руками всех передушу!
«Окно в избушке одно, ну, дверь, все равно две стены без обзора, подползут и зажгут — сами выскочим», — Гиацинтов лихорадочно пытался придумать хоть какой-то план, но ничего толкового в голову не приходило, наверное, еще и потому, что стучала, не давая покоя, неотступная мысль — где же Варя? Была ли она в избушке, когда захватили старика и предсказателя? Спрашивать об этом у Дарьи было уже некогда — скорей, скорей, успеть, а там, может быть, и прояснится.
Не прояснилось.
Только подъехали к избушке, только Савелий успел отогнать коней за ближние тополя, как показалась первая подвода, на которой сидел, по-прежнему связанный, Матвей Петрович и еще два седока: один в передке правил конем, а второй, примостившись на розвальни, настороженно озирался. Остальные подводы отстали. Решение у Гиацинтова созрело мгновенно:
— Федор, мой — первый. Григорий, успеешь деда выхватить — будет жить!
Подвода подкатила к самой избушке, и два выстрела, слившись в один, гулко раскололи тишину зимнего дня. Гриня пулей вылетел из распахнутой двери избушки, вскинул Матвея Петровича на плечо, как мешок, и успел заскочить со своей ношей обратно, под защиту стен. И как только он заскочил, первые пули из карабинов, которые были у нападавших, ударили по избушке, высекая серые щепки.
Седоки ссыпались с подвод, как черный горох, и сразу же начали охватывать избушку в кольцо. Стрелять из револьверов было бесполезно — далеко, не достать, лишь патроны зря тратить. Оставалось только одно — обреченно ждать, когда кольцо приблизится и сожмется.
Вот оно приблизилось и стало неумолимо сжиматься.
Гиацинтов поставил Федора у окна, сам залег за низким порожком распахнутой двери, остальным приказал лежать на полу, не поднимая головы. Гриня, развязав деда, подполз сбоку, удобней пристроился со старой берданкой и предложил:
— Может, на подводу всем скопом кинуться?
Конь, запряженный в подводу, с которой только что удалось выручить Матвея Петровича, шарахался от выстрелов, прижимая уши, но продолжал топтаться на одном пятачке, никуда не убегая.
— Не успеем, — отозвался Гиацинтов, — пока разгонимся… Скажи, учительницы здесь, Варвары Александровны, не было? Ничего твоя Дарья не говорила?
— Не было, сказала, что не было. Смотри, смотри, зажигают…
Но Гиацинтов уже и сам видел, как возле дальней подводы загорелся берестяной факел на длинной палке. Не зря он боялся, что воспользуются самым простым способом — поджарят и возьмут тепленькими. Чуть обернулся к Грине:
— Попробуй…
Гриня долго прицеливался. Выстрел. Человек с факелом рухнул плашмя в снег, но тут же вскочил и бойко отпрыгнул, укрывшись за санями. Значит, мимо. Гриня сердито выругался, досадуя за свой промах, хотя выстрел не совсем пропал даром: факел, оказавшись в снегу, затух, и лишь черный дымок поднимался от него. Какая-никакая, а все-таки отсрочка от развязки, которая неминуемо должна была наступить, и наступить, похоже, весьма скоро. Гиацинтов прекрасно понимал, что продержаться они смогут совсем недолго.
Но что он мог сделать?
И тут из угла подал голос Матвей Петрович:
— Там мужик в санях, обгорелый. Если добьете, они сами уйдут. Им только этот мужик нужен, мы не нужны, им в избушку надо, чтобы обиходить его… Слышишь, Гриня? Не видишь его там?
— Вижу, вижу ж… рыжу, хрен его достанешь! — продолжал ругаться Гриня, в возбуждении дергая ногой, словно желал от кого-то отпихнуться.
Пальба нападавших становилась все плотнее, пули через окно и двери залетали внутрь избушки, тревожили старые бревна, и многолетняя пыль вперемешку с трухой беззвучно сыпались на пол.
Потянуло дымом. Все-таки добрались до глухой стены, поджигают. Вот уже и черные лохмы, становясь все гуще, стали загибаться и проскальзывать в двери.
— Речицкий, сюда! — позвал Гиацинтов и, когда тот подполз, постучал раскрытой ладонью по низкому, исшорканному порогу: — Вот вам бруствер, поручик, и обороняйте его до последней возможности. Я сейчас выскочу, попробую пожар потушить, вы — на мое место и стреляйте. Хорошо стреляйте! Григорий, слышишь?! Федор, огонь!
И — выкинулся из избушки, словно гибкая щука, когда она, спасаясь от невода, выныривает из воды и проскакивает над верхней тетивой, чтобы оказаться на воле. Да только тут воли не было, и Гиацинтов, похоже, выпрыгивая из одного невода, попадал в другой. Перекатился за угол избушки, вскинул голову. Один из нападавших уже разжег факелом кучу сушняка возле глухой стены, и длинные языки пламени весело облизывали серые, потрескавшиеся стены. Не поднимаясь, Гиацинтов вскинул револьвер — твердая рука почти не вздрогнула от выстрела. Револьвер — за пазуху, рывок, и сушняк, откинутый от стены и втоптанный в снег, зачадил сизым дымом. Гиацинтов упал плашмя на землю, увидел перед собой подошвы добротных сапог с блестящими шляпками медных гвоздиков, ухватился за эти сапоги и забросил ноги убитого на дымящийся сушняк. Подтянул к себе за ремень валявшийся карабин, передернул затвор и укрылся за трупом противника, который теперь, хоть и ненадежно, все-таки защищал его.
После первого же выстрела карабина темная фигурка легла на снег и замерла. Еще выстрел — и еще одна фигурка перестала двигаться. Стрелял Гиацинтов, как и в былые годы, без промаха. Жиденькая цепочка смешалась, будто разом запнулась, и также разом рухнула в снег, затихла, не двигаясь ни вперед, ни назад. Гиацинтов берег патроны и больше не стрелял, ждал, когда поднимутся. Но никто не поднимался. За спиной он слышал выстрелы и, не оглядываясь, был уверен — Федор, Речицкий и Гриня отбиваются.
«Может, и отобьемся, — подумалось ему со слабой надеждой, — может, и Варя в безопасности, если ее здесь нет…»
Нутряной, звериный визг резанул столь неожиданно и столь неистово, что заглушил звуки выстрелов и заставил всех, нападавших и оборонявшихся, одновременно вздрогнуть.
Визжала Кармен. Визжала так, будто ее раздирали на две половины и выворачивали наизнанку. Она оставалась в санях, ни на минуту не отлучаясь от Феодосия, прикладывала ему снег на обожженное лицо, с ужасом видела, как влага уходит без остатка в горелое мясо, и вздрагивала от нетерпения — ну, сколько они там могут возиться?! Человек, лежавший в санях, нужен ей был позарез, живым, и нужно было немедленно спасать его, чтобы затем, подчинив своей воле, предугадывать грядущие события, а она, Кармен, дочь мелкого лавочника из черты оседлости под Бердичевом, вместо того чтобы нарожать выводок детей и трястись над ними до глубокой старости, она встанет со знаменем над баррикадой, как яростная Свобода с обнаженной грудью на картине Делакруа, когда-то поразившей воображение совсем еще юной девушки, и весь ненавистный мир ненавистной страны вспыхнет огнем от ее слов и от ее поступи — вспыхнет и выгорит до пепла, до праха, и неважно, что вырастет затем на пепле и прахе, совсем неважно, а важно — выгорит!
— И-и-и-и-и… — продолжал тянуть Феодосий, и голос его становился все более тонким, похожим на детский.
Всего на несколько секунд отвернулась Кармен, чтобы взглянуть на избушку. Фыркнула по-кошачьи, увидев, что сотоварищи ее все еще топчутся на подступах, и вскинулась, как от удара, чувствуя, что у нее пресеклось дыхание, — тонкая нить детского голоса Феодосия оборвалась. Кармен резко крутнула головой, так что щелкнули шейные позвонки, и дикий визг вышел наружу, словно из горла выбили пробку. Соскочила с саней, отпрыгнула в сторону и продолжала надрываться с такой силой, что на шее взбухли жилы толщиной в палец. Ее колотил страх — жуткий, до дрожи в коленях, от того, что она видела перед собой.
Видела она в санях вместо Феодосия, который только что лежал, похожий на обгорелую головешку, совсем маленького мальчика. Чудного, красивого мальчика, с льняными, пушистыми кудряшками, которые обрамляли его белое личико, с яблочным румянцем на пухлых щечках. Одет он был в длинную белую рубашку, перехваченную тоненьким пояском; ручки неподвижно лежали на груди, а на пухлых губах застыла радостная и удивленная улыбка, словно предстало перед его закрытыми глазами нечто такое, о чем другие люди даже догадываться не могут.
Кармен сорвалась с места, кинулась прочь и продолжала визжать, срывая голос, до тех пор, пока он не соскочил на тяжелый, надсадный хрип. С этим хрипом, запнувшись за старую валежину, она и завалилась пластом, уткнувшись лицом в мягкую снежную стылость.
И уже не слышала, не различала дружного рева, ругани, новой вспышки выстрелов, которые раздались за спиной, не увидела, как побежали от избушки к подводам ее соратники, а за ними гнались с ружьями и кольями какие-то страшные мужики. Она лишь почувствовала, как кто-то вздернул ее, отрывая от земли, и забросил в сани.
Пришла в себя, когда услышала голос Целиковского:
— Не останавливаться! Гони! Уходим!
Конь рвался, едва не выскакивая из хомута, сани встряхивало на буграх и колдобинах, и чья-то рука безвольно болталась при каждом толчке, слабо стукала по коленям Кармен. Она сдвинулась, чтобы отбросить эту руку, и вздрогнула, но на этот раз уже не закричала, потому что сил не осталось даже на крик.
В санях, безвольно размахивая отброшенной на сторону рукой, лежал Феодосий — мертвый. Она даже не умом поняла, а кожей ощутила — мертвый. И лежал он прежним, обгорелым, каким она вытащила его из костра, — немолодой уже мужик, изуродованный жарким пламенем: лицо, испятнанное лопнувшими волдырями, сморщилось, из раскрытого рта торчал сизый язык, маленькая голова, на которой сгорели все волосы, болталась из стороны в сторону…
— Скидывай его! — кричал Целиковский, нещадно погоняя коня кнутом. — Скидывай, он труп!
Кармен уперлась ногами в легкое, податливое тело Феодосия, столкала его в задок саней, и на очередном ухабе, подпрыгнув, тело послушно вывалилось на санный след.
9
— Ребятишки на полянке играли, под ветлами, вот она к ним и подскочила. Девка, говорят, молодая, конь под ей белый, и шумит: Матвея Петровича Черепанова с внуком на старых покосах возле избушки лихие люди убивают. Тут бабы еще подоспели, и они слышали… Ну, мы и всколыхнулись. Примчались, а здесь… Ты как, целый, нет? — молодой парень, приседая на корточки, заглядывал Грине в лицо, а Гриня морщился, одолевая боль, и снегом оттирал кровь с рук. Не отвечал. Смотрел, набычившись, себе под ноги, и время от времени осторожно трогал пальцами тряпку, которой было замотано его лицо. Пуля со скользом прошла по щеке и разорвала ухо. Голова гудела, будто от удара поленом, и Гриня плохо слышал, о чем его спрашивают.
Дарья, нависая над ним, как наседка над цыпленком, заботливо натягивала на него шапку и сердито поглядывала на парня — чего, спрашивается, пристал? Не видишь, что человеку худо! Но парень, похоже, сердитых взглядов не замечал, все допытывался у Грини — целый тот или нет — и снова рассказывал про девку на белом коне, которая прискакала на околицу Покровки, где играли ребятишки, и подняла тревогу…
«На белом коне, значит, прискакала, — понял наконец-то Гриня, зажмурил глаза от терзающей боли и увидел, словно яркую вспышку, белый шарф, струящийся на ветру, но это короткое видение никак не отозвалось в душе, мелькнуло, будто далекий, ускользающий из памяти сон, вот он был и — нету его, — не погонюсь больше, она для нашей жизни не предназначена…»
Он открыл глаза, увидел склонившуюся над ним Дарью, вспомнил, как она кинулась оттаскивать его от порога, когда по щеке ему прошлась пуля и лицо залила кровь, не побоялась; а когда оттащила, рухнула на него, закрывая своим телом… Дарья была земная, близкая, и он уже не хотел ее отпускать от себя. И не отпустит. Знал уже Гриня, что зашлет в скором времени к ней сватов, и знал, что она ему не откажет, и даже, если дед будет строжиться и ругаться, он все равно упрямо настоит на своем.
Матвей Петрович в это время, окруженный сыновьями и внуками, растерянно молчал и не отвечал на расспросы, только печально озирался вокруг и горбился, совсем по-стариковски. Наконец вздохнул и попросил:
— Придержите меня, ребятки, ноги чего-то не держат, подламываются…
Его подхватили, усадили на сани. Матвей Петрович еще раз вздохнул и снова попросил:
— Приберите тут, чтобы убиенные не валялись. На кладбище похороним. А по начальству — ни-ни, молчать всем, замок на рот повесить. Ясно?
Сыновья и внуки послушно кивали, хотя было им совсем неясно, что здесь случилось. Но с расспросами больше не лезли, поняли, что сейчас им Матвей Петрович ничего не скажет. Когда посчитает нужным, тогда и поведает.
А возле глухой стены избушки стоял на коленях Федор, комкал в руках лохматую шапку, и голос рвался у него, как тонкая ленточка:
— Володя, а Володя, слушай меня…
Но Владимир Гиацинтов не слышал своего верного боевого товарища. Лежал ничком, привалившись щекой к стволу карабина, и кривая струйка крови, пересекая лоб, застывала на морозе.
— Володя, а Володя, слушай меня… — просил, умолял Федор, но отзыва ему не было.
Речицкий сидел здесь же, рядом, привалившись спиной к стене избушки, пытался зажечь спичку, чтобы прикурить папиросу, но рука вздрагивала, и спички одна за другой ломались. Тогда он бросил коробок, вытащил потухшую, но еще шаявшую ветку из кучи сушняка, прикурил от нее, закашлялся и, уронив, сердито затоптал папиросу в снег.
«Как же вы так, Владимир Игнатьевич, — тоскливо думал он, — в самый последний момент и не убереглись… Неправильно, все неправильно… Что я Варваре Александровне скажу, когда она отыщется, как ей в глаза смотреть буду? Неправильно, Владимир Игнатьевич, неправильно…»
Подобрал брошенный коробок со спичками и тяжело, опираясь рукой о стену, встал. Поторопил и Федора:
— Все, хватит, не дозовешься. Вставай…
Тот поднял на него глаза, и Речицкого окатило таким неизбывным горем, что он отвернулся и пошел прочь, сам не зная куда. Наткнулся на Савелия, посмотрел на парня, будто не узнавая, свернул в сторону, двинулся дальше, но Савелий успел ухватить за рукав:
— Старик сказал, чтобы убитых собрали. Я подводу подгоню, помогите…
— Да, да, помочь. — Речицкий послушно вернулся, подождал, пока Савелий подгонит подводу, а когда Гиацинтова уложили на нее, примостился рядом с Федором, на краешке саней, и поднял глаза к небу. Оно стояло над миром без единого облачка — морозное, чистое, и не хотелось верить, что под таким небом люди могут убивать друг друга.
Сумерки застали в дороге. Короткий зимний день быстро догорел неярким закатом, и синие тени густо наползли на санные следы, укрыв их до завтрашнего утра. Уже в темноте тихо пошел снег. И припорошенная этим снегом, далеко за околицей, первой встретила печальный обоз Варя. Быстрым шагом приблизилась к подводе, на которой лежал Гиацинтов, наклонилась над ним и поцеловала последним целованием в холодные губы. Она ни о чем не спрашивала, ни о чем не говорила, даже не плакала, она, словно исполняя только ей ведомый обряд, делала все спокойно и размеренно. Выпрямилась, взяла коня под уздцы и повела его следом за собой. Сначала к истоку улицы, затем, минуя эту улицу, к школе, где в маленькой комнатке горела лампа и желтое пятно светящегося окна было далеко видно.
Две деревянные скамейки, приставленные друг к другу, были застелены широким домотканым половиком. Вот на них и уложили Гиацинтова, скрестив ему на груди тяжелые, охолодалые руки. Варя белым платочком стерла ему кровяной след со лба и закрыла смертельную рану бумажным венчиком.
— Варвара Александровна… — Речицкий осторожно кашлянул в кулак, замолчал, лихорадочно пытаясь подыскать нужные слова, но Варя подняла руку и безвольно опустила ее:
— Не надо, Вячеслав Борисович, ничего не надо. Оставьте нас, будьте добры, мы так долго не виделись.
Речицкий повернулся и почему-то на цыпочках вышел из комнатки; подтолкнул Федора и Савелия, топтавшихся в коридоре, и уже втроем, на крыльце, они долго стояли, прислушиваясь к тишине позднего зимнего вечера. Тишину эту не нарушали даже собаки. Продолжал сыпать снег, и чудилось, что деревня плывет и кружится, накрытая белой кипенью, которая ясно виделась даже и в темноте.
— Пойдемте, — тихо, словно боясь нарушить тишину, произнес Речицкий, — пойдемте, буду вас на ночлег устраивать.
И первым спустился с крыльца.
Они ушли, будто растворились в снегопаде, и, когда ушли, возле крыльца появилась Мария, ведя за собой в поводу белого коня. Поднялась по ступенькам, проскользила невесомо в маленькую комнатку и остановилась, прислонившись к стене.
Варя стояла на коленях перед иконой, которая висела теперь на прежнем своем месте, и молилась:
— Покой, Господи, душу усопшаго раба Твоего…
Голос ее звучал бесстрастно и сухо.
Все, что произошло с ней за последние сутки, каждая минута, наполненная чувством опасности и страдания, укрепили ее душу, и она не оборвалась, как с обрыва, в черное горе, рухнувшее так внезапно. Варя ушла в ночь с Марией одним человеком, а вернулась — совсем другим. Там, под невидимым, но ощутимым покровом почувствовала она присутствие незнаемой ей прежде силы, которая, ясно понимала Варя, всегда будет поддерживать и не оставит в унынии в самый тяжелый час. Почувствовала она ее сразу же, как только оказались они с Марией на большой и ровной поляне, которую окружали по краям высокие сосны. Они взметывались острыми макушками прямо в небо и росли так плотно друг к другу, что казалось издали — плотная стена ограждает это место от всех напастей и зол. Тихий ровный свет, несмотря на глухую ночь, струился над поляной, освещая невысокий бугорок, выступавший из снега и покрытый зеленой травой, такой свежей и яркой, будто она только что выскочила из земли, перепутав зиму с ранней весной.
Возле этого бугорка Мария остановилась. Выпустила повод из рук, и конь послушно замер, низко опустив голову. Мария помогла Варе спуститься на землю, усадила ее на траву и сама присела рядом, старательно оправляя на коленях длинное платье. Долго молчала, устремив неподвижный взгляд куда-то далеко-далеко — за поляну, за сосны, в видимое только ей пространство. И говорить она начала медленно, неторопливо, словно возвращалась из далекой дали. Варя слушала ее, прижимая к груди икону, и старалась ни одного слова не упустить, потому что безоговорочно и согласно понимала: каждое слово, сказанное сейчас Марией, определяет ее будущие дни и годы надолго, может быть, навсегда.
Говорила Мария:
— Меня Пречистая позвала и сюда направила. Пологом Своим благодатным накрыла это место, и велено мне содержать его в чистоте и непорочности. Не должно сюда ни людской злобе, ни людским грехам проникнуть. Но я не вечная, грянет час, и отойду, тогда вот она заступит — ее тоже Мария зовут. Подойди, Мария…
От дальнего края поляны, появившись внезапно из-за сосен, радостным бойким шагом поспешила девушка; на ней тоже было длинное белое платье, а за спиной взвихривался длинный белый шарф. Остановилась, почтительно замерла перед матерью, и глаза ее, большие, радостные, чуть притухли, когда она склонила голову, выказывая полное послушание.
И дальше говорила старшая Мария:
— Она у меня шалит иногда. Недавно тут парня одного деревенского дразнила. Но больше не будет, скоро совсем повзрослеет. Когда ты понадобишься, она к тебе явится — не отказывай ей в помощи. Без людской подмоги нам не сохранить покров. Мне Черепанов помогал, Матвей Петрович; ты на его место заступишь, когда он уйдет. Что бы ни случилось, пусть даже камни с неба посыплются, под покров с нечистым помыслом никто не должен проникнуть. Запомните это. Обе запомните.
Мария замолчала, и взгляд ее снова устремился в даль, видимую только ей. Младшая Мария и Варя, переглянувшись, тоже молчали, не смея потревожить тишины даже неосторожным движением.
Один лишь конь мотнул головой, разметывая гриву, и шумно, раздувая ноздри, вздохнул.
И еще говорила Мария:
— Один отец твой знал, Варвара, куда я отправляюсь и для чего меня в этот край послали. Потому и выбор мой на тебя пришелся. Не удивляйся ничему, не нами сказано, что пути Господни неисповедимы. Вот и первое испытание нам грянуло — черные люди чуть было к покрову нашему не подступились. Глупые, возжелали заставить болезного человека, бесами одержимого, своим замыслам служить и будущие времена предсказывать. Да ничего у них не вышло. В последний час ребячья душа вернулась к болезному. А будущее свершается, даже если заглянуть в него, не по человеческой воле, а по Божеской. Они этого не понимают. А это — главное. Никому не суждено избежать пути, который Господь начертал. И тебе, Варвара, не суждено. Поднимайся, пойдем твоего жениха встречать. Встретим и в дальний путь проводим.
Многое из сказанного Марией не понимала Варя, но слова ее крепко и надолго ложились на душу, и она им безоговорочно верила и подчинялась.
Поднялась с бугорка, пошла следом за Марией, с удивлением обнаружив, что стоит над бором зимний день, который вот-вот сменится ранним вечером. И он сменился, и в сумерках пошел снег, и Варя, накрытая этим снегом, встретила за околицей своего жениха — Владимира Игнатьевича Гиацинтова.
Встретила, чтобы проводить его в дальний путь.
— Покой, Господи, душу усопшаго раба Твоего…
Поднялась с коленей, выпрямилась, увидела, повернувшись, что стоит в комнатке, прислонившись к стене, Мария, но нисколько не удивилась ее приходу — она теперь ничему не удивлялась.
Мария подошла к ней, осторожно обняла, погладила ласковой рукой по плечу и неслышно исчезла.
Варя, оставшись одна, присела перед скамейками, на которых лежал Гиацинтов, и тихо-тихо, едва размыкая губы, прошептала:
— Здравствуй, мой родной… Вот мы и свиделись…
10
От одной стены до другой — пять шагов. Если пересекать камеру из угла в угол, получается семь. Сокольников, не зная устали, ходил и от стены к стене, и из угла в угол, и старательно считал шаги — до тысячи, до двух тысяч, иногда сбивался и тогда снова начинал сначала. Один, два, три…
Ноги уже гудели, но он не давал себе поблажки. И, шагая, все пытался найти ответы на вопросы, которые не давали ему покоя в последние недели: где сейчас Гиацинтов и Речицкий, удалось ли им найти предсказателя, и что там, в далеком Никольске, сейчас происходит?
Никакой связи с внешним миром он не имел, не знал, что происходит за тюремными стенами, и мог лишь строить догадки, которые, по прошествии времени, становились все более мрачными.
Илья Петрович Макаров, сопроводив его до петербургских Крестов, теперь едва ли не каждый день вызывал на допросы, выпытывал, угрожал, уговаривал, даже обещал отпустить на свободу, если услышит честное признание. Но все его старания были тщетны, потому что Сокольников молчал. И чем дольше длилось это молчание, тем сильнее нервничал Илья Петрович, порою срываясь на крик. Даже кулаком стучал. Но Сокольников упрямо продолжал стоять на своем и рта не раскрывал.
Снаружи глухо лязгнул тяжелый железный засов, и Сокольников остановился посреди камеры. Его снова повели на допрос.
Илья Петрович встретил широкой и радостной улыбкой, как будто только об этом и мечтал — увидеть в казенном кабинете Сокольникова, с которым они лишь вчера расстались.
— Присаживайтесь, Виктор Арсентьевич. Чаю не желаете? Распорядиться, чтобы принесли?
— Нет, не желаю.
— Ну, как хотите. Вольному — воля, а спасенному — рай. Вы лично что предпочли бы — рай или волю?
— Лично я предпочел бы, господин статский советник Илья Петрович Макаров, чтобы вы, в конце концов, соблаговолили мне объяснить — какова причина моего ареста и долго ли мне придется еще находиться в Крестах?
— С удовольствием отвечаю. Вы мне отвечать не желаете, а я вам отвечаю — в Крестах, а может в ином месте, вы будете находиться о-очень долго! Увы, ваше упрямство вышло боком.
Макаров продолжал улыбаться, но глаза у него под широкими рыжими бровями оставались холодными и настороженными. А длинные, худые пальцы пристукивали по зеленому сукну стола, и этот глухой стук в тишине небольшого казенного кабинета напоминал звук конских копыт по деревянному настилу. Внезапно Макаров сжал пальцы в кулаки и, навалившись грудью на край столешницы, перестал улыбаться; помолчал и дальше заговорил неожиданно просто и доверительно, словно сидел перед ним старинный приятель:
— В нарушение всех инструкций, данных мне свыше, и, само собой разумеется, не написанных на бумаге, я не имею права разглашать тех сведений, которые вам сейчас сообщу. Но я нарушаю инструкции и сообщаю следующее: ваши люди выполнили задачу, которую вы перед ними поставили. Предсказателя больше не существует. Боевка эсеров, которая хотела использовать его в своих целях, полностью арестована и в скором времени предстанет перед судом, скорым и правым. Но наград и благодарностей, Виктор Арсентьевич, вы не получите. Более того, вы напугали очень многих людей, обладающих большой властью. Очень большой властью! Что там этот Союз русского народа! Вожди его скоро окончательно перегрызутся между собой, будут делиться и делиться на половинки и четвертинки, пока окончательно не исчезнут. Печать будет их долбить беспощадно, выставляя в самом неприглядном свете, и закончится все, в конце концов… Плохо закончится! Впрочем, зачем я все это рассказываю? Вы поняли это значительно раньше меня. Поэтому и начали создавать не аморфный Союз, больше похожий на благотворительное общество, а боевую организацию, основанную на жесткой дисциплине и способную в нужный час, не считаясь с жертвами, круто изменить ситуацию, выступив на защиту монархии и монарха. И этой силой, еще только задуманной, еще только собирающейся, вы очень напугали людей, обладающих, как я уже сказал, большой властью… К слову сказать, сигнал ваш с рассказиком в газетке «Русская беседа» до адресата дошел. Услышали этот сигнал и газетку на сегодняшний день закрыли — кончилась беседа… Задушевная, русская беседа… Понимаете…
— Кто эти люди? — перебил Сокольников. — Назовите их. Государь, как известно, поддерживает Союз русского народа…
— Жалует царь, да не жалует псарь! Слышали такое изречение русского народа? Псарь сегодня сам возжелал быть царем, монаршая воля для него, как узда. И скоро, очень скоро он попытается скинуть эту узду, а для того чтобы скинуть, откроет ворота псарни, и лающая, грызущая стая вырвется на волю. Мало окажется верных, кто будет ей противостоять, и она сожрет все и вся…
— Я никак не пойму — зачем вы мне это говорите? Для чего?
— Пожалуй, я и сам не знаю, — вздохнул Макаров, — но почему-то уверен, что должен сказать. Вот и сказал. А люди ваши — молодцы! Вы можете ими гордиться. К слову сказать, известный вам репортер Москвин-Волгин до Никольска не доехал и вернулся в столицу, сейчас бегает по городу и пытается разыскать ваши следы. Если целым останется, пожалуй, и роман напишет, и будете вы в этом романе главным героем. Разумеется, сугубо положительным. Вот, пожалуй, и все, Виктор Арсентьевич. На сегодня допрос закончен.
Он встал, подошел к окну и повернулся спиной к Сокольникову. И стоял до тех пор, пока конвоир не увел арестованного. Когда в коридоре затихли шаги, Макаров вернулся к столу, выдвинул боковой ящик, достал из него серую папку с подшитыми в ней бумагами, раскрыл, не читая, перелистал несколько страниц и захлопнул. Из другого ящика вынул лист бумаги, положил его поверх папки и внимательно, на два раза, перечитал. Это было заключение тюремного врача, и оно свидетельствовало о том, что с арестованным Сокольниковым В. А., содержавшимся в одиночной камере, случился эпилептический приступ, в результате которого данный арестованный Сокольников В. А. получил травму в области височной кости и скончался от обильного кровотечения, которое не удалось остановить.
Макаров поставил под заключением тюремного врача свою подпись, там, где она должна была стоять, и подшил лист к другим бумагам в папке. Голос его в пустом кабинете прозвучал странно и хрипло:
— От обильного кровотечения…
11
Миновали крайние дома Никольска, свернули с накатанной дороги вправо, на старый, одиночный след от саней, едва различимый под снегом, выпавшим накануне. Извозчик, лихо погоняя молодую кобылку, вывез своих седоков на поляну, огороженную со всех сторон густым сосняком, и, обернувшись, услужливо доложил:
— Вот, господа хорошие, укромное местечко, как вы просили. Если не понравится, я могу в другое место доставить. И подождать могу, чтобы, значит, обратно в Никольск ехать. Как прикажете?
— Езжай один, братец, мы тут долго гулять будем. — Речицкий расплатился с извозчиком и первым вышагнул из легкой кошевки на чистый, никем не тронутый снег.
Забелин помедлил, оглядываясь по сторонам, и нехотя последовал за ним. Извозчик сунул деньги в карман, перехватил вожжи, и молодая кобылка весело взяла с места бойкой рысью — только мелькнул задок кошевки, украшенный жестянкой номерного знака. Тихо стало. В этой тишине хриплый, тревожный голос Забелина прозвучал очень громко, показалось даже, что он закричал:
— Зачем привезли сюда? Для чего? Что вы задумали, Речицкий? Где Гиацинтов? Он дал честное слово, что оставит меня в живых!
Не отвечая ему, Речицкий протоптал короткую и неширокую борозду, несколько раз пройдясь туда-обратно, остановился, посмотрел на нее, словно любуясь сделанной работой, и, довольный, кивнул головой — хорошая борозда получилась, ровная. Перешагнул через нее и поманил к себе Забелина. Тот, недоумевая, сделал несколько шагов, и Речицкий остановил его:
— Стойте здесь. Теперь внимательно слушайте меня, Забелин. Вы очень редкостный мерзавец, я в своей жизни таких еще не встречал.
— Какие ваши годы! — коротко хохотнул Забелин.
— Ерничать я бы вам не советовал. Наберитесь терпения и слушайте. Итак, Владимир Игнатьевич благородно подарил вам жизнь, хотя имел полное право просто-напросто пристрелить, как шелудивого пса, заболевшего бешенством. Но он этого не сделал, наивно посчитав, что вы ему все рассказали честно. Он и предположить не мог, что самое главное вы утаили, не сказали, что на помощь вам прибыла боевка и что она уже отправилась в Покровку. Рассчитали верно, что Владимир Игнатьевич, узнав, где находится Варвара Нагорная, бросится к ней на выручку. Вы его прямиком на смерть отправили…
— Я не знал! — вскрикнул Забелин.
— Молчать! — властно осадил его Речицкий. — Молчать и слушать. Я не вправе осуждать либо что-то решать за Владимира Игнатьевича, тем более что он слово свое сдержал — оставил вас в живых, хотя таких, как вы… Ладно, остальное все равно не поймете. Теперь, Забелин, будете стреляться со мной. Я вызываю вас на дуэль, как подлеца и просто изрядную сволочь. Я спать не смогу, если вас не прикончу.
Услышав последние слова, Забелин дернулся, будто его ударили, отшагнул назад.
— Стоять! Стоять у барьера! — снова властно скомандовал Речицкий и неторопливо, спокойно засунул руку за отворот полушубка, вытащил револьвер, бросил его на притоптанную борозду. — Вот ваше оружие. Расходимся на двадцать шагов, затем начинаем сходиться, и каждый волен стрелять в любой момент. Берите револьвер.
— Подождите, Речицкий! Вы в своем уме? Дуэль, высокие слова, вы еще ржавую шпагу мне притащите! И, если уж играть в дурацкие игрушки, давайте играть по правилам — где секунданты, где врач?
— Обойдемся. — Из кармана полушубка Речицкий достал свой револьвер и взвел курок.
— Давайте поговорим! Неужели мы не договоримся?!
— Нет, не договоримся. Берите револьвер.
Забелин нагнулся, взял револьвер и тоже взвел курок. Лицо его разом осунулось, и видно стало, как под круглой, пушистой бородкой медленно шевелятся желваки.
— Теперь расходимся, как я сказал, на двадцать шагов, — Речицкий повернулся и, не оглядываясь, пошел, отсчитывая шаги — один, два, три, четыре…
Сделав пятый шаг, он невольно вздрогнул от выстрела, прозвучавшего гулко и громко. Обернулся и увидел, что Забелин, сжимая в поднятой руке револьвер, медленно заваливается на спину. Рухнул, судорожно дернул ногами, будто попытался вскочить, и, видимо, уже в предсмертной судороге, дернул указательным пальцем курок. Второй выстрел прозвучал, как и первый, — гулко и громко.
Ничего не понимая, Речицкий кинулся к упавшему Забелину, наклонился над ним и отшатнулся — кривая кровяная струйка, извилисто пересекала забелинский лоб и едва заметно, почти невидимо, парила на морозе. «Как Гиацинтова, наповал», — успел еще подумать Речицкий и резко выпрямился, оглядываясь — кто мог стрелять?
Из-за ближайшей сосны неторопливо выбрался Федор, поправил на голове лохматую шапку и побрел, старательно глядя себе под ноги, будто хотел что-то найти в снегу. Подошел, постоял над Забелиным и повернулся к Речицкому:
— В спину тебе хотел стрелить. Я знал, что стрелит, едва успел. Хорошо, успел…
И, сказав эти слова своим обычным негромким голосом, Федор вытащил револьвер из пальцев Забелина, сунул его за голенище валенка и быстро закидал снегом холодеющий труп. Речицкий тупо смотрел на его несуетные движения и только теперь начинал понимать, что произошло: Забелин подождал, когда он сделает первые шаги, и вскинул револьвер, чтобы выстрелить в спину… Не успел — успел Федор. И когда только успел?
— Савелий вез, — словно отвечая на этот вопрос, неторопливо рассказывал Федор, — шибко ругался. Зачем, говорит, хозяину не сказал, что они поехали. Не мог я сказать, быстро поехали. Савелий там ждет, пошли.
За ближними соснами их, действительно, ждал Савелий.
«Вот теперь можно философствовать до бесконечности, уважаемый Владимир Игнатьевич, — невесело думал Речицкий, — и о превратностях судьбы, и о воле случая, и еще о чем угодно… Наша с вами дуэль не состоялась, а вот эта — состоялась, и даже со смертельным исходом. Разве кто мог об этом подумать? Я и представить себе не мог ничего подобного…»
В тот же день, даже не попрощавшись со Скорняковым, которого не оказалось дома, Речицкий купил билеты на поезд, для себя и для Федора, и они отправились на восток. Он решил, что обязательно доставит своего спасителя до нужной станции и лишь тогда вернется в Москву.
В купе они оказались без попутчиков, вдвоем, и Федор, вытянувшись на полке, закрыл глаза, завел длинную, монотонную мелодию.
— О чем ты поешь? — спросил его Речицкий.
— Жизнь пою, — последовал ответ, — Володю пою, небо пою, солнце пою — всех пою…