* * *
Деда хоронили утром. Гроб стоял рядом с кучей мокрого песка вперемешку с комковатым подзолом. Два бледных червя прятались в рыхлую землю. Дальше, за кучей, были видны могилы родичей, умерших ещё до моего рождения, а совсем рядом, в одном шаге от ямы, стоял крест Михаила, и его живая дочь – тётка Аня – говорила в моё ухо тихо и бесстрастно:
– Они даже мёртвые не дают жить друг другу. Я думала, всё кончилось, когда в двадцатом Семён привёз Михаила – то, что Михаилом когда-то было, – с войны, которая позволила брату убить брата законно лишь потому, что на одном были золотые погоны, а на другом фуражка со звездой; я думала, всё кончилось, когда Михаила зарыли и поставили этот крест… – Лицо её было жёлтым и морщинистым, как сушёная дыня. – Как бы не так – этому, видно, не будет конца.
Снова появляются стены с тусклыми акварелями. Зеленоватые робы стен… Эсфирь Львовна смотрит на меня, приоткрыв узкий рот. Тело до краёв налито равнодушием. Обрывки тумана тают между столов и стульев. Голос звучит как колокол – отовсюду. Эсфирь Львовна спрашивает: о друзьях, о досуге, о женщинах, о любимых книгах, о деде, об Анне и опять о деде… Я отвечаю – равнодушно, правду, – чтобы лгать или замолчать, нужно сделать невозможное – сосредоточиться, собрать силы души. Эсфирь Львовна пишет, она уже исписала три листа бумаги…
Воля возвращается медленно. Она сгущается, как облако, заслоняет меня от рыбьих глаз.
– Ты часто думаешь о своих родных?
– Не знаю…
– Тебе кажется, что дед не умирал?
– Нет…
– Ты чувствуешь страх при этих мыслях? Ты боишься?
– Я… – Теперь я закрыт наглухо. – Я боюсь наложить в штаны прямо у вас в кабинете.
От стеклянной двери туалета до поднадзорной палаты – восемнадцать шагов. Перед глазами кружатся тусклые пятна… Впереди возникает преграда. Это адмирал.
– Твоя фамилия Салтыков-Шолохов?
– Избавься.
– Я вывесил приказ, что ты еврей. – Звуки, невесомые голосовые шары, прыгают, отскакивают от стен. – Ты родился в Румынии на вилле Боргезе, где отравили Богома…
Что-то меняется в сцене – стремительно, неуловимо. Адмирал стоит у стены, подогнув колени, и держится за скулу; его взгляд – взгляд щенка, который гадит на газоне. Он отползает по стене в сторону… Медсестра из поднадзорной палаты смотрит на меня удивлённо, с любопытством, в глазах её – за удивлением – нет обещания оказаться привязанным к койке простынёй. Молча, не отводя взгляда, она сторонится в проходе – её любопытство жжёт мне спину… Скрипят, прогибаясь, пружины… Глаза видят то, что видят каждый день, уже вторую неделю: из угла в угол, быстро нагибаясь на ходу и беззвучно шевеля губами, бродит Авва – собирает невидимый урожай; глухонемой с мычанием и треском клянчит папиросы; Камушкин скучно ждёт обеда; остальные спят, как зимние звери. Пружины скрипят: уих-х, уих-х…
Я проснулся от тишины. Часы стояли. Ночь. По телу тёк пот, холодный, липкий. Было тихо и гулко, словно в пустой цистерне, – так не бывало раньше… Дед молчал. Он стоял в дверях с совершенно белой головой и смотрел, прищурившись, – насмешливо. Когда я поймал его взгляд, волосы встали дыбом от страха и ярости: «Нет!.. Нет!.. Я знаю, что метр земли – непреодолимая преграда, и ничто не заставит меня в этом разувериться! Нет – потому что я всегда знал, что этого не может быть! Потому что иначе невозможно жить! Иначе смерть – блажь, чудачество! Нет!..»
8
Яков ЗОТОВ
…так и лезет в голову. Жизнь – кон в лапту человека со смертью, в котором смерть всегда выигрывает. Всегда… А человечек силится, тужится, будто есть надежда не остаться в проигрыше. Но он останется. И даже не останется – уйдёт, сгинет побеждённым. Не хочу… Жизнь глупа и самодовольна, смерть – надменна и несуетлива, поэтому она сильнее. Если чему-то и удивляться на свете, так только тому, как получается, что одна сила до сих пор терпит другую. Ведь жизнь можно убить, смерть убить нельзя. Убить смерть – значит сделать её жизнью, а это под силу только Богу, которого в мире нет. Иначе разве бы Он смирился с обречённостью своего выводка? Иначе погнал бы грешные души в огонь? – нет, Он дал бы им срок на земле, дал бы им вечность на раскаянье. Но вечность не дана никому. Значит, у жизни помощников нет. А у смерти их в достатке. Вот и немцы… Михаил говорил, когда в четырнадцатом уходил на фронт: «Мы воюем с германцем не потому, что кайзер оскорблён за австрияков, а нам сербы – братки. Нет. Мы воюем, потому что они – немцы, а мы – русские. Мы будем воевать всегда – двум паукам в соседстве не высидеть». Михаил вернулся домой засоленным трупом, – тогда у смерти была чёртова уйма помощников. Он сам был её ополченцем. Теперь – война, и в Мельне – немцы… Что за окрошка в голове? Все мозги всклокочены. Две недели прошло, как Светлану затолкали в вагон и увезли в Германию. Пётр и Алексей – на фронте, Семён – в лесу. Дома – я и Анька… А вчера Семён спалил комендатуру. Ветер к ночи стих – огонь стоял свечой. Ночью Анька ушла к Серпокрылу прятаться от немцев. Она думает, что игрой со смертью можно оттянуть конец… Что это? Под лестницей, в толще сосновой балки, живёт сверчок. Когда в доме тихо и темно, он поёт. Но теперь день… Он поёт с двенадцатого года. Сколько живут сверчки? Быть может, от первого до этого – тридцать колен?.. Сегодня всё скопом так и лезет в голову… Офицер и трое солдат рыщут по комнатам, на чердаке, в дровянике – они думают, что Семён не успел уйти обратно в лес, что он ещё в городе. «Во ист Зотофф? – говорит офицер. – Дер брудер! Во ист дайн брудер? – На руках его перчатки, чёрные лайковые перчатки. – Антворте!» Я знаю, что ему надо. Но я не играю в лапту. Это пустое, если никто в мире не может убить смерть, чтобы она стала жизнью. Когда-то давно я думал иначе… Тогда мы жили в степи, пахали землю, требовали от неё хлеба, и она давала его из ничего – из сухого семени, дождя и своего мёртвого тела. Тогда я думал, что жизнь – это просто болезнь смерти. Её лихорадит, колотит в горячке, она становится беззащитной, хворой, но к зиме всегда выздоравливает. К зиме смерть всегда выздоравливает. Но вот человек… Живое даёт живое, а смерть даёт живому лапту – играй, если хочешь! Я не хочу… Там, в степи, умерли отец и мать. Они истлевали в чумном огне, пока не стали похожи на сухих насекомых с большими плотными гулями под мышками. Им никто не мог помочь, потому что помочь им мог только Бог, которого в мире нет… Мы так давно расстались со степью, что мне уже не вспомнить её запаха. В нём была потная горечь, мёд и полынная пыль – но мне не вспомнить этот запах… Офицер подтягивает перчатки, поглаживает лайковый кулак. Солдаты обшарили дом, все его закоулки и паутинные углы. Они не нашли Семёна – его здесь нет. Его здесь и не было. Перед рассветом, прежде чем прыснуть к старику Серпокрылу, Анька говорила, что вчера Семёна видели в городе… Но домой он не заходил. Вчера он пришёл к учителю Косулину, и через час того нашли в собственном доме с перерезанным горлом, будто с него, как с забитого кабанчика, спускали кровь. Потом, поздно вечером, он зарезал у комендатуры полицая и швырнул в окно несколько гранат. С Семёном был парень из леса – Анька говорила, что это был сын старика Серпокрыла, – он метнул в вышибленное окно бутыль с бензином… А дома Семён не показывался. Почему сегодня сверчок поёт на свету? «Во ист дайн брудер? – Офицер поглаживает лайковый кулак. – Антворте эзель!» Он подходит ближе, отводит плечо и бьёт меня в лицо. Он бьёт старательно, но я не падаю. Было что-то похожее… В девятнадцатом пришли на постой красноармейцы. В девятнадцатом?.. А Михаил воевал у Юденича. И уже не было в городе Семёна и не было лавки… Или в восемнадцатом? Тогда смерть выигрывала кон в два счёта – жизнь и моргнуть не успевала. Тогда смерти крепко помогали… Один красноармеец ударил меня, потому что чувствовал себя хозяином мира, а сам был голоден и оборван, ударил меня, потому что считал это справедливым, ударил меня, и я, осев у стены, выплюнул с медяной слюной два передних зуба. Потом сутки я сидел в запертом подполе – красноармейцы решили, что я буду мешать им воображать себя в нашем доме хозяевами. Но я не играю… Это было в девятнадцатом. С тех пор я кусаю коренными. С тех пор столько лет прошло, а я ещё жив. Жив?.. Странно, что Семён терпел Косулина так долго. Он должен был убить его года за три до войны. Тогда Медунов в форме с двумя ромбами пришёл поздравить Семёна с возвращённым орденом (или возвращённой жизнью). Они сидели в столовой и пили водку. Сомлевший Медунов сказал тогда Семёну, что бумагу на него состряпал учитель Косулин. А тот усмехнулся… Конечно, он не стал бы мстить за себя, отделавшись так счастливо, он бы побрезговал его убить, как брезгуют убить гусеницу – не давят, просто стряхивают с рукава. Он бы заставил его пожалеть о сделанном как-нибудь иначе… А потом Медунов ещё выпил и сказал, что на Сергея Хайми тоже когда-то надудел Косулин. И тогда Семён пролил свой стакан на пол. Странно, что после этого он ещё так долго ждал… Недавно в городе прополз слух: учитель Косулин отказался помочь партизанам. Хитро… Никто ничего не мог ему поручить, чтобы это прошло мимо Семёна. Ручаюсь – Семён сам придумал дело, которое тот не смог бы исполнить при всём желании. И вчера он зарезал Косулина, как кабанчика. Потому что это должен был сделать именно он, хоть он и командир над лесом и мог бы отправить любого… Теперь за ним нет долга. Нет, не так – теперь за ним стало одним долгом меньше. Я знаю: ему никогда не рассчитаться со всеми долгами, для этого ему бы пришлось оживить кое-кого из тех, кто давно стал пылью, земляным прахом. Но никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью… И мой «Пате» лишь дразнил. Порой казалось, он оживляет то, что уже умерло, чего в мире больше нет… Обман. А я был рад обманываться. Когда ломко трещал лентопротяг, чудилась музыка Архангела (вместо трубы ему выдали скоморошью стиральную доску), чудилось: оживает не экран в «Молоте», а прорастает, колосится мёртвая плешь земли, отпускает на свет призрак проигравшей жизни… Сверчок спятил. Сверчки вырождаются в тридцатом колене. «Фюре ин ин дейн хофф хинаус», – говорит офицер солдату. Перчатка у офицера в крови, он обтирает её сорванной со стола скатертью. Солдат выталкивает меня автоматом в сени, ведёт через двор к дровянику… Он похож на Михаила, этот солдат: в глазах его – прозрачный лёд. Похож, пусть и выбриты его щёки. Так же молод был Михаил, уходя на германскую… А другим его не видели – тот чёрный, набрякший гнилыми соками кусок мяса, который привёз Семён, уже не был Михаилом. В нём не осталось ничего, что когда-то звалось этим именем: ни походки, ни голоса, ни льда в глазах… В нём не осталось главного для жизни – твёрдого знания: смерть – это то, что со мной никогда не случалось, – того единственного, что смерть позволяет знать о себе людям… Земля у дровяника прикрыта зелёным лоскутьём подорожника. На пыльные листья капает кровь. Я утираю ладонью солоноватую хлябь под носом, разбитые губы, но кровь продолжает капать. Теперь и с ладони… Подорожник – лекарь детских коленок… Зачем? Ведь боль – норма. Всё в человеке способно страдать, а вот чувство радости размыто, неясно. Где оно живёт? А боль живёт в человеке всюду, в каждом его кусочке. С рождения она познаёт человека, как человек познаёт мир. Человек – полигон боли… На крыльце появляется офицер. Он спускается, идёт через двор.
Как пахнет степь?..
У мира растут гули под мышками – чумные бубоны…
«Шиссе!» – говорит офицер. Руки солдата поднимают автомат. Он похож на Михаила… Я не играю, но я и не был у смерти в помощниках… Немцы убивают русских, русские убивают немцев, и никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью.
9
Шёл декабрь, швырял на землю колкие снега, хлестал город метелями. У тупорылого слепенького дома, где в первом этаже дали комнату Николаю, намело гряду сугробов. Дом был старый, двухэтажный, из красного кирпича, архитектуры незатейливой, кладки вечной. Раньше – при царе Горохе – был дом постоялым двором, теперь люди жили здесь от рождения и до смерти. По недолгой, постоялой нужде устраивалась и утроба дома: этажи пробивались сквозными коридорами, от них по обе стороны, как лапки сороконожки, торчали комнаты, кухня – голова – на каждый коридор полагалась своя, одна на этаж. Сороконожки наоборот – не тело в пустоте, а пустота в теле. Лет десять уже, как подвели к дому газ, но старые плиты с ящиками для дров стояли на кухнях неразобранными, и в метель холодные их трубы пели ведьмбчками.
Перевалив через сугробы – улицу ни разу не чистили за зиму, – Николай подошёл к парадной и толкнул писклявую дверь. Петли пропели две холодные ноты: быструю, распахивающуюся четверть и протяжный, зевотный возврат. В пыльном бардаке передней Николай обмёл веником валенки (купил в морозную неделю за три рубля у соседа – Романа Ильича Серпокрыла). С тихой досадой вспоминал Николай разговор с директором – вспоминал свои слова, хрупкие, зябкие, такие декабрьские; теперь он представлял, как можно было бы сказать иначе, ловчее, достойнее – глумился над совершённым задний ум. Директор подтвердил старый уговор: отпустит, как только Николай найдёт себе замену. Но сказал он это не так, как хотелось бы Николаю, – сказал, как отмахнулся: будет день, будет пища – достал, зануда!
По комнате бродил озноб. С улицы подполз к окну сугроб, привалился к стеклу. Торопливые зимние сумерки спускались с неба, мешались с метелью в близорукие белёсые потёмки. Николай включил свет (что такое электричество? – видится бестолковая толкотня пузатенькой мелочи); в оцепенелом от холода воздухе вспыхнула лампочка, и в дверь тотчас постучали. Стук был знакомый – четыре звука-близнеца, похожие на бег палки по забору. Дверь приоткрылась, и в проём, шелестя разношенными тапками, проник упитанный, абрикосово-румяный Роман Ильич. Перед собой он осторожно держал холщовую хозяйственную сумку и электрический рефлектор.
Месяца два назад Серпокрыл впервые явился к Николаю самозваным гостем. Причиной прихода он объявил трёхсотлетний юбилей Антуана Ватто, которого называл то гуманистом-просветителем, то обитателем мансарды (после он ещё не раз пользовался отрывным календарём, чтобы подвести незыблемый фундамент под стеклянный перезвон в своей сумке). Почему Роман Ильич – добродушный краснобай, энциклопедия Мельны – полюбил навещать Николая, пить с ним водку и сверкать ясным даром уездного Бояна? Сперва Николай объяснял это тягой к новому человеку, потом – своим умением слушать другого, не сводя разговор на личные печали, потом привык и обходился без объяснений – по закону привычки люди не интересуются причинами обыденного.
Николай ВТОРУШИН
Он подносит сумку к столу, сдвигает книги в сторону, достаёт водку и аккуратный бумажный свёрток с закуской. Закуска – всегда своя. Разворачивает свёрток: картошка, хлеб, варёные яйца. Этим он говорит мне: от тебя не требуется хлопот, я обо всём позаботился – от тебя только требуется на время стать ухом, чтобы слушать. Порядок ритуала прост и неизменен, как колесо. Но он не набивает оскомину – всякий раз неизвестно, куда колесо вильнёт: на какой странице раскроется уездная летопись? чью судьбу явит на свет из своего дремучего омута? Я выхожу на кухню, отворачиваю кран – с ватной глухотой вспыхивает водогрей. Метель выдувает из печной трубы тоскливую песню… Мою три стакана, набираю в литровую банку холодной воды (студенческая привычка – при постоянном отсутствии закуски водку обыкновенно запивали водой), а когда возвращаюсь в комнату, Роман Ильич уже прилаживает у стола рефлектор.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Заведи себе обогрев, а то остынешь до жмурика. Старуха Зотова – слыхал? – слегла. Была бабка вечная, и на тебе… Ни одна хворь её не брала – а почему, знаешь?
Николай ВТОРУШИН
Это тоже часть ритуала. Вопрос не требует ответа. Отвечать – всё равно что объясняться с автомобильным клаксоном и надеяться, что он тебя понимает.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Она в желчи своей плавает, как опёнок в уксусе. Кровные её сродники давно травой могильной проросли, а она на них обиду по сей день держит. Смерть их для неё – не кара им, не возмездие. Вот если б они перед ней сперва покаялись… А объявится человек, которому она поверить захочет, и скажет он ей по глупости, что не должники они перед ней (а они и вправду не должники), тут и выльется маринад, тут и захиреет бабка в одночасье.
Николай ВТОРУШИН
Это предостережение. Оно опоздало. Вот и я вплетён в узел – я больше не посторонний, я – вервие в узле. Серпокрыл наливает в два стакана водку (ровно на четверть – на один глоток), щурит лицо.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– А про Мишку Зотова что тебе старуха надудела?
Николай ВТОРУШИН
– Она сказала, что его убила Рита Хайми. – Мягкое тело Серпокрыла вздрагивает от усмешки. Он протягивает руки к рефлектору, потом возвращает их на стол и льёт в третий стакан воду.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Ты думаешь, Мишка продырявил себе череп потому, что Рита стелилась под каждого встречного милягу? Ты этому веришь?
Николай ВТОРУШИН
– Нет, теперь совсем не верю. – Роман Ильич запускает в меня цепкий взгляд – он не вполне понял ответ. Через миг он поднимает стакан с мерцающей росинкой на гранёном боку.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Сначала выпьем, а потом изложу тебе повесть.
Николай ВТОРУШИН
Снаружи швыряет снега декабрь, наметает сугробы. Выдувают из труб метели языческие свои гимны, ликующие, буйные. Сказал Розанов: язычество – молодость человечества. Правда. В молодости хочется радостных богов и хочется стоять с ними вровень. Вот душа язычества: нет вражды между природой и человеком. Язычество – понимание природы чувством, образом, страстью. «Природа – гимн, где о святых – ни слова». Поют трубы о том, как испокон понимали здесь мир: о домовых и леших, о ведьмах, о сглазе и заговорах, о душах, что живут в вещах, в камнях, в деревьях. Под эти песни слагались сказы, где были: оборотень Вольга, Соловей, Змеи, Иваны с умными зверьми; где ветры были Стрибожьей роднёй, а солнце и любовь – золотым Ярилой. А теперь здесь рассказывают о Зотовых. Пока я думаю, Серпокрыл успевает выпить, вытереть ладонью губы и закусить.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– В начале тридцатых добрались до однорукого Хайми, припомнили ему былое эсерство. И Хайми сгинул, затерялся песчинкой в лагерной пыли, оставив жену с дочкой-спелёнышем на руках. Нину Хайми сразу выставили из редакции «Мельновского труженика», где она служила при муже; приятелей и знакомых, как водится, выдуло в форточку, и она очутилась в глухом ящике, сколоченном из человеческой осмотрительности и страха, наедине со своими воспоминаниями и бедами, как покойник, заколоченный в гробу наедине с увядшими цветами. Спасибо, не тронули саму как «члена семьи»…
Конечно, она могла уехать, затеряться на вавилонских стройках, где никому бы не пришло на ум проверять её анкету, но в её голове хватило толка не кидаться в переезды с младенцем. Так бы она и задохнулась под крышкой, если б не Семён Зотов – он в ящике проковырял ей для жизни отдушину. Семён про страх и осмотрительность отродясь не слыхал. В Гражданскую он был начдивом у Тухачевского, прославился удалью, потом трибунал судил его за дезертирство (это особая история) и только благодаря поручительству Тухачевского приговорил не к пуле, а к списанию в обоз, – Семёну бы сором обрасти, как шитику, и носа не высовывать, а он вместо этого оформил Нину Хайми билетёршей в кинотеатр, где сам директорствовал. (Семён, вернувшись с Гражданской, как сознательная единица революции, передал Мельновскому совету закопчённую гридню и уцелевший проектор. Зал отремонтировали, повесили новую доску – «Молот», но соль в том, что исполком по патенту снова передал дело Зотовым – никто, кроме Якова, не умел управляться с аппаратом, и никто, кроме Семёна, не мог заставить Якова хоть полшага ступить в сторону службы. Получилось, что, не потратившись на ремонт, они вернули своё обратно, только теперь над ними висел фининспектор. А после нэпа оба сели на казённую зарплату.) Так вот, проделанная Семёном щёлочка позволила Нине Хайми отдышаться, а кое-кому, наверное, помогла через несколько лет вспомнить историю о бывшем геройском начдиве и о странном его падении.
Вспомнилась эта история так: трещал газетным порохом процесс над «матёрыми изменниками» Тухачевским, Якиром и иже с ними, и в этот чадящий костёр кто-то подбросил извет о милосердном решении давнего трибунала. Семёна подхватил «воронок», из мельновской предвариловки его отправили в Москву, и весь город единым чирком поставил на нём крест. Но не тут-то было! Месяца через три он вернулся восстановленным орденоносцем! Хитрым финтом давнишнее дело вывернули в Москве наизнанку: из подзащитного комфронта Семён оказался его жертвой – Тухачевского обвинили в том, что, переведя прославленного начдива в обоз, он сознательно обезглавил боевую обстрелянную дивизию в разгар польской кампании. Правда, эта счастливая для Семёна уловка не сразу озарила умы столичных чинов – по возвращении у него сильно болели ноги, отёкшие от стоячего карцера. Но в целом догадались вовремя, дескать, полезнее будет оставить его теперь живым, как реальное обвинение рухнувшему маршалу.
Сам Семён и словом не обмолвился, каким образом его история встала с ног на уши. Людям, пришедшим поздравить бывшего начдива с чудесным воскрешением, он заявил: «Эти сукины дети и слышать не желали, что больше всего на свете Тухачевский хотел утереть нос Бергонци и Амати – сделать скрипку с голосом сирены!»
Николай ВТОРУШИН
Он снова льёт в стаканы водку – на глоток, – пьёт, ладонью раскатывает на столе яйцо и лупит его широким ногтем. Что ж, я догадываюсь, отчего застрелился Семёнов внук, но интересно, как мне об этом расскажет здешний миннезингер.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– А потом началась война. Немцы пришли в Мельну в сорок первом, одна оккупация сменилась другой, вернее, одна на другую наложилась, поэтому и терпеть это стало невмочь. Сыновья Семёна – Пётр и Алексей – ушли на фронт, Семён – в лес, партизанить. Он стал лесным батькой – наши повесили ему за лихость орден, а немцы расстреляли брата и угнали в Германию жену. Будет случай, расскажу тебе о Семёне Зотове отдельно: как он берёг скрипку, сработанную и подаренную ему Тухачевским, как зарезал учителя Косулина, состряпавшего донос на Сергея Хайми, как партизаны отказались от майора, присланного из Москвы в командиры вместо Семёна, – я слышал об этом от отца, он воевал в отряде Зотова. Но сегодня – о другом…
Перед вторым сталинским ударом Алексей и Пётр вернулись в освобождённый дом. Оба по ранению: Алексей – на побывку после госпиталя, а Пётр – навсегда, его контузило, и правая нога у него высохла до кости (с левой тоже были неполадки, но выяснилось это, когда сын Алексея – Мишка – подрос и научился свистеть особым разбойным свистом, – как такое получилось, спроси у академиков, но всякий раз при этом свисте левая нога у Петра каменела в судороге и он шлёпался на землю в том месте, где стоял). За те несколько дней, что Алексей провёл на побывке в Мельне, он успел обрюхатить свою довоенную невесту Наташу Вершинину, дочку ссыльного ленинградского зоолога, и перевезти её жить к своей родне в заречье. К концу сорок четвёртого она родила Мишку, а Алексей так и не вернулся с войны, сгинув где-то под Саньсинем в Китае. Наташа Вершинина после похоронки осталась в доме Зотовых – отца её, как погнали немцев на запад, отправили из ссылки в лагерь, матери давно не было в живых, так что и уходить ей, собственно, было некуда. Одно время хромой Пётр подбивал к ней клинья, но Семён круто отвадил его с помощью Петровой же инвалидной палки.
К слову: бабы Петром брезговали, и не столько по причине увечности, сколько из-за злой и мелочной его душонки, помнящей только себя. Во всяком Петровом поступке корысть оголялась так бесстыдно, что самой последней шалашовке делалось не по себе от недостатка внимания, когда он пользовал её в окрестных лопухах.
Тут, собственно, дело и начинается. Году к пятидесятому дочь Нины Хайми – Маша – подросла, окончила курсы машинисток в Новгороде, куда её пристроил по семейной приязни Семён Зотов, и уже служила секретаршей в районном новгородском военкомате. Петру тоже случалось выбираться в Новгород, где он пробивал себе у военкома какие-то инвалидские льготы. К тому же с его языка ходила по городу байка, что обитает там одна вдовушка, на которую он тратит скопленные в брезгливой Мельне силы. Так вот, зашла как-то к Зотовым Нина Хайми и – к Петру с просьбой: чтобы тот при случае навестил в общежитии Машку, не вышло ли с ней какой напасти, а то она четвёртый месяц не кажет домой носа, чего раньше не бывало. А Пётр ей и отвечает: мол, проведывать ни к чему, он и так знает, что напасть с Машкой случилась самая обыкновенная, женская и настолько уже заметная, что новгородские ухари не доспорятся, кому грядёт в потомстве прибавление. Мать от такой новости поначалу опешила, а потом давай чинить дознание; только Пётр ей кузов показал – мол, это дело постороннее, а он до того, что его не касается, интереса не имеет. Что правда, то правда. После побежал по Мельне слушок, что-де Маша Хайми блудит в области без стеснения, как русская императрица. Откуда такая слава пришла, толком никто не знал, но только всякий охотно передавал слушок дальше. А была Маша (и все это помнили) тихоня и молчунья, к тому же дурой не слыла, чтобы, за порог скакнув, устраивать себе срамную репутацию, притом, хоть мордашкой и вышла, имела выставной куриный зад, а таким тылом сманишь не всякого. Словом, если кому и развешивать уши на эти басни, то не нашим мельновским. Однако в чужой грешок всегда верится охотно, через него словно сам обеляешься. Басни баснями, а вскоре Нина Хайми самолично поехала в Новгород и привезла оттуда дочь, у которой действительно пропала талия, и спереди теперь выпирало столько же, сколько сзади.
Вначале, как водится, зло трепали о Машке языками мельновские бабы, потом устали – свежая явилась забава – отзвонить по городу о Зотовых, как Семён избил в мясо Петра за то, что тот прогулял трофейный мейсенский сервиз, присланный Алексеем с оказией по пути из Германии на восток…
Вскоре Маша родила дочку. Назвали её Ритой, а отчеством записали Сергеевна – видно, в память светлую о сведённом отце. Вот только дело: вроде жили все Хайми на одну билетёрскую зарплату, а денег не считали – что ни месяц, форсила Маша в обновке.
Николай ВТОРУШИН
В стаканы снова течёт водка. Гуляет по рукам пачка «Беломора». Снаружи чернеет декабрь, бьёт в стекло сухой снежной крупой, глядит в комнату сугробом, словно светлым зрачком на мглистом глазу.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Мишка Зотов тогда уже оглушительно свистел в два пальца и лазил по чужим садам за сливами и вишней. (А я лазил вместе с ним.) В доме Зотовых правил дед, родню при нём трепет брал, но больше всех боялся Семёна Пётр. Семён ни в чём не давал ему спуску – Пётр был в семье уродом, паршивой овцой, и если бы Семён не женился второй раз и не переехал в Ленинград, ещё неизвестно, от кого бы Пётр заработал больше увечий – от германца или от родного отца.
Пётр получал пенсию согласно своей инвалидности, работал сторожем в столярных мастерских, но в семью не давал ни рубля. При этом он вечно сидел без денег, и на что тратился, толком никто не знал – пил не больше других. Ходили слухи, что влетает ему в копеечку новгородская вдова, не желает, мол, задарма терпеть калеку. Может, и так. Время от времени Пётр норовил стащить из дома и продать ту или иную вещь, за которую могли заплатить деньжат, – тогда Семён его ласкал кулаком, а Мишка подкарауливал во дворе, закладывал в рот два пальца и хохотал над тем, как его дядька валится наземь и, будто опрокинутый на спину жук, бестолково сучит лапками.
И ещё дело: как родила Маша дочь, между Ниной Хайми и Зотовыми будто кошка пробежала. Ссоры никакой не было, но на улице она при встрече каменела лицом, косила глаза в сторону и спешила мимо. Семён вначале дивился, потом плюнул. С тех пор – до срока – пошли две семьи с развилки в разные стороны…
После войны и до самого переезда Семён работал начальником транспортного цеха нашей обувной фабрики. Там и приглядел себе невесту – несколько раз она приезжала в командировки из Ленинграда как большой обувной специалист. Она была младше Семёна лет на двадцать (тот уже давно шестой десяток разменял), но он любому из её однолеток фору давал – сухопарый, зубы – кремень, в голове – ни сединки. Дело сладилось быстро – Семён рассчитался на службе, запаковал вещички, пришиб напоследок Петра и укатил с любезной в Ленинград. Там и расписались, тихо, без свадьбы.
Уехал Семён и – как в омут… Раз в месяц присылал перевод на Мишкино имя, но чтобы письмо или открытку с приветом – ни-ни. Пётр без отца отвык от мордобоя и со временем завёл хозяйский гонор: покрикивал на Анну, щипал Мишкину мать и замахивался тростью на Мишку, если те ему поперёк слово клали. Но крепко к невестке не приставал (впрочем, Мишкина мать не успела добраться с Алексеем до загса, чтобы стать Зотовым законной роднёй) и Мишку пугал, да не бил, чуял, видно, что племянник – волчонок памятливый. Однако скоро ему форс показывать надоело, и если его дело лично не трогало, он на то дело слюной поплёвывал. И ещё с Петром невидаль случилась: до денег остался жаден и Мишкины переводы прижимал, но из дома вещички таскать перестал и Анне начал давать на хозяйство – пусть самую малость, лишь бы свой паёк окупить, но всё же из кровных, чего с ним давно не случалось, хоть и Семён пытался кулаком выбить… Так вот, раз пришла в их дом Маша Хайми (я в тот день сидел у Мишки, и мы, вместо заданной на дом зубрёжки, лузгали семечки, а когда вышли в коридор, чтобы улизнуть на улицу, услышали весь её разговор с Петром) и в столовую, где инвалид под лампой газетой шуршал, заявляется с таким вопросом: почему, мол, который месяц должок придерживаешь или силы теперь в уговоре нет? А он ей отвечает: всё-де, кончилась, клещина, твоя пора, отвались от кормушки! После они побранились крепко, и Маша сказала, что, мол, без Семёна ты смел стал, смотри – рога обломаешь! Пётр тут на неё костылём махнул и закричал: пошла! за папашей своим покатишься! Маша зашипела, как шкварка, и сиганула за дверь – больше ни Хайми у Зотовых, ни Зотовы у Хайми до тех пор порога не переступали, пока Мишка не надумал жениться.
10
Пётр ЗОТОВ
Как отец с зазнобой и своими стекляшками укатил в Питер, так я пиявку свою при первой же встрече костылём приголубил: всё, милая, с меня больше пенку не слижешь! Сколько я деньжат потерял через оторву эту, только прикинешь – шестерня трещит! Кабы не отец, она б от меня только васю лысого видала. Ну а когда Мишке каждый месяц от деда переводы пошли, тут я смекнул: две козы эти, Наташка да Анна, от Семёна никогда дела путного не ждали, а Мишка – сопляк ещё, так что, если я здесь отожму, никто не взблекотнёт. Хорошо, почтарь с первым переводом на меня наскочил – я ему втолковал, что парнишка-то мал пока, в коленку дышит, я, мол, за него получать буду. Говорю: ты, дескать, извещения попусту не таскай – я сам на почту заходить буду, а твоя забота – мне червонцы на племяшу отстёгивать. Хоть здесь отыгрался – ведь, если б не Семён, я бы тех денег, что Машка вымогала, от рук не отпустил…
В одном, думаю, может не срастись – вдруг отец сам в Мельну нагрянет? Тогда я из инвалидов войны в инвалиды семьи перейду, если не прямиком в гроб.
Семён, кроме Мишки, знать никого не хотел, будто ни я, ни козы эти ему не родня. Как Мишка народился, так ему все сливки потекли, а я отродясь пряника от Семёна не видал, даром что сын. Что Мишке, что Алёшке… Когда мы ещё мелюзгой в лапту играли, хоть я старшим был, а обноски не Алёшка мои донашивал, а мне с него доставалось. Знаю, хотел его батя в Питер отправить, в университет – учиться на очкарика; туда, где дружок его прищученный, Сергей Хайми, Машкин родитель, наук нахватался себе на лагеря. И отправил бы, когда б Алёшку в сорок пятом япошки не упокоили. Может, и Мишка Семёну оттого мил, что Алёшкин сын – яблочко сладкое от холёной яблони. Только щенку больно много чести вперёд дядьки изюм из кулича ковырять, он своё ещё ухватит – пора бы и мне родителя за вымя пощупать.
Четыре года я Мишкины переводы в свой карман мёл. Поначалу денежку откладывал – на случай, если отец заявится, мол, коплю на племянника, а после выдам разом, пусть просвистит по своему хотению. Ну а потом плюнул – нечего горох под печку сеять, – устроил себе на неделю сладкую жизнь: справа – пол-литра, слева – гармонь! В общем, клевал с кормушки четыре года – только так с родителя поимел законное. Клевал бы дольше, да почтарь-сучок говорит: племянник-то твой нынче при паспорте, ему, мол, теперь и деньги в руки. Паскуда! А Мишка подрос уже, я ему – пу ухо, поди на него костылём замахнись!.. Он как раз по первости с почты пришёл, сел за стол против меня и смотрит. Бабы обед собирают, а он сидит, смотрит и молчит. Лицом что твой чугунный Феликс – не дрогнет… При козах-то ничего не сказал, только желваки пузырил. А как отобедали, я ему первый говорю: ну что, мол, племяш, годами ты поспел, пора нам поговорить меж собой, – покупаю его, значит, таким манером за рупь двадцать. Ну, повёл в свою келью, а там у меня в комоде – косушка подкожная. Закрыл дверь, подмигнул щенку и – косушку на стол. А он всё смотрит и молчит – ждёт, стало быть, когда я ему объяснение предъявлю. Я бутылку откупорил, плеснул в стаканы и говорю:
– Ты на меня так не глазей, а то я оробею.
– Сколько ты огрёб, калека? – спрашивает.
– А ты посчитай. – И стакан ему подаю.
Он стакан взял и снова смотрит.
– Посчитай, – говорю. – Всё перечти: какой я при отце любимый сын, сколько пирогов за жизнь не попробовал, сколько вши с меня мяса по окопам съели, сколько с ноги своей костяной счастья поимел! В какой валюте мне это выведешь?!
А щенок, глаз с меня не сводя, стакан сглотнул и слезу выпустил – небось, первый раз причастился. Ну и я опрокинул – прошла, родимая, как ангел босыми ногами. Помолчали, покрякали. Мишка и говорит:
– Гнида, ишь какую флешь выстроил – не подступишься!
– Эх ты, – отвечаю. – Каждому час придёт своё рвать. Вот ты нынче прозевал, так в другой раз изо рта ломтя не выпустишь. А за науку, небось, тоже рассчитаться следует, так что – квиты. – И наливаю, уже по целому. А щенка румянец пробил, гляжу – он за стол присел и скулу подпирает. – Меня, – говорю, – жизнь обвешивала, зато теперь поди обскачи меня на козе! И тебе колотушки на пользу – гибче станешь…
А зверёныш как тявкнет:
– Отколотился! – И стакан – в кулак.
Выпил махом и задохал.
– Что украл, – говорит, – то уж чёрт с тобой! Но если где опять нашкодишь – все заначки, что скопил, на твои же похороны пойдут!
Я ему сухарик протянул, чтоб занюхал, а сам думаю: не-ет, щенок, ты пока до волка не дорос, ещё в моих хвостах походишь! Ну а ему загибаю ласково:
– Вот и славно. Какой из хромого хозяин – бери вожжи да правь!
Выпил и разлил из бутылки остатки. А Мишка бухтит:
– Что ты под себя грёб, то матери и тётке Ане хребтом на семью добывать пришлось.
– Хребтом – дело не зазорное, – отвечаю.
Он было дёрнулся вскочить, но я удержал: не петушись, мол, без толку. Ну, выпили по последней, а там гляжу – щенку уже через губу не переплюнуть, слюну глотает и, по всему видать, сейчас мне комнату загадит. Я его к двери подтолкнул, мол, пойдём-ка воздухом подышим, на завалинке и речи доскажем. В коридор вышли, там я Мишку вперёд себя пропустил как бы со всем уважением. Идёт он, словно тряпичный, а как на лестницу ступил, чтобы на первый этаж сойти, я его сзади за лодыжку клюкой и подцепил. Покатился Мишка вниз, сосчитал лбом все ступеньки. Тут его и вывернуло. Выскочила на грохот из кухни Наташка, встала над щенком и трясётся, как травка, а тому носа из блевотины не поднять.
– Поздравь сына, – говорю, – окрестился в кривой купели.
Такая ему наука, чтобы нюх не терял. В отместку он, правда, раз крепко сподличал (выучился он такому свисту, что, как два пальца в рот заложит, так и здоровая нога от меня отказывается): я за домом сушняк с яблонь жёг, стоял, костылём угольки помешивал, а он вдруг как зальётся, я на жар – плюх! – руку до локтя опалил. Но о деньгах Мишка больше не вспоминал. Так жили помаленьку дальше, и быльём всё замуравело…
А через год отец заявился. Полдня меня колотило – а ну как Мишка донесёт или Машка Хайми своё отродье представит? Тогда мне – каюк. Так-то я для Семёна – мусор, он меня и в уме не держит, дескать, голова у него не помойный ящик, чтоб родного сына помнить, ну а если доложат, то – прощай, родина! Однако пронесло. Он такую пургу намёл – не до меня было. Полдня только и побыл: забрал Мишку в Питер и снова как в омут. Так что Машка про его приезд и прознать не успела… Я на другой день свою столярку сторожил – так, лапоть, размяк, что беду пронесло, – три балки лиственничные Федьке Худолееву всего за два стакана отдал. Вот жаль какая! На свои пришлось недопив снимать… Домой пришёл весь досадный, застал Наташку в кухне: что, мол, говорю, на бобах осталась? Сыночек-то сгиб, как в сушь гриб! Она глаза – в пол и сама – к дверям… Я её за руку поймал и ломаю.
– Я через тебя ещё не то терпел. Охотка у меня до тебя была, небось помнишь? Так ты нос воротила, а мне Семён бока вытирал по-отечески – ромашки из глаз сыпались!
– Пусти…
– Небось, рада была защитнику? – И ломаю её так, что вьётся вся. – А теперь и тебе он – солью по мясу. Больно? То-то! Нынче ни его, ни Мишки нету – черти унесли! Нынче – моя воля!
И так ей руку вывернул, что она передо мной на коленки – шлёп!
– Ладно, – говорю ей, – ступай, блаженная, помолись на ночь. Осенью пойдёшь на рынок яблоками торговать!
Отпустил её, а она с коленок встать не может – качается и воет белугой.
– На погосте живучи, всех не оплачешь, – говорю и пошёл до своей кельи.
Как утром проснулся, первым делом про балки вспомнил. Нашла, думаю, проруха, а ведь мог бы руки погреть, хрен сухоногий! И к куме было бы с чем заявиться дурака попарить! У меня дело строгое: кто с собой доски-реечки тянет – наливай, так и не вижу, а за балки, не раскиселись я, наливой бы Худолееву не отделаться. Он на все руки мастак – калымщик, – и через спасибо с маслом у него всегда на манжете рублики. Ну да ладно, не последний случай.
Без бешеной родни пошла у меня жизнь гладкая. Со старухами разговора нет, у них ко мне интерес неприлипчивый – кручу, что хочу. Бесконвойный я… Месяца через два прислал Мишка первое письмо, а в нём – адресок питерский, где он с дедом проживает. То-то клушам радость! С тех пор я Наташке с Анькой вовсе сторона – у них заботы важнее нет, как посылочки собирать с домашними разносолами. Наташка ещё к каждой весточке приписывала: как случится, соберись, мол, до родного крыльца – погостить. Как же, надо ему здесь околачиваться! Крылышки расправил и – по ветру… Ну а с Машкой дорожками в городе схлестнёмся, так та моську воротит, будто я какой голый труп для осмотра стыдный, а саму, небось, свербит забота, как бы по моим болячкам пройтись, чтобы я чулком вывернулся. Только нет у неё на меня зацепки, какая при Семёне была. Ну так и пусть в желчи кипит.
А Мишку на третий год надуло-таки ветерком. Заехал домой по дороге с Крыма, где на каникулах в море плескался. Наташка над ним, как над клумбой, порхала, несла с рынка поросятину, гречишный мёд, творожок, не жизнь устроила – сплошной зефир в шоколаде. Только он уже не тот был, что прежде – телячье в пелёнках оставил. Погостил Мишка четыре денька, а на пятый заскучал и – с рюкзаком за дверь. Так что выдернуло его, стало быть, с клубнем из Мельны. Раньше слаще морковки ничего не ел, а что слаще, то ему – изюм. Теперь у Семёна стал тёртый-катаный, нюх уже не щенячий: дед всё, что за жизнь нагорбатил, небось, ему отпишет, так что знает Мишка, кого приветить нынче… А подумать если: зачем ему? Цел зверь, зубаст, ему в жизни, как отцу с Алёшкой, всё за так отойдёт – только взглянет, и связываться охоты нет. А мне что положено и то дёснами ухватывай! За всякий кусок – хитри! Сколько я Машку петлёй давил, сколько на бабьи ласки рубликов извёл, а Наташка за Алексеем ноги б до зада стёрла, скажи ей только, что жив-здоров и в какую сторону идти следует.
И другим, и третьим летом Мишка снова приезжал. Но опять же – на считаный денёк. Побаловались мы с ним на его щедроты водочкой, оказалось, он и в этом деле намастачился – пьёт, как квас, и ничегошеньки. Небось, то вся его университетская наука… А осенью нежданно привёз он Семёна в сосновом пальтишке, и уложили мы его в земельку на наш зотовский пятак, рядком с братом – пусть там счёты сводят.
Закопали, значит, домой пришли. Тут Мишка пиджак расстегнул и даёт матери из нутряного кармана сто рублей на поминки и мне триста – четвертными бумажками.
– Похлопочи, – говорит. – Оставил дед на похороны.
Справишь, мол, до снега оградку, плиту с памяткой, вокруг песок посеешь, а если, говорит, блажь найдёт себе кусок оторвать, так он, мол, через месяц приедет с ревизией. Я, конечно, головой-то киваю, мол, какой разговор, но сам при своём: а кто тебя, щенок, проверит, сколько ты от дедовых похорон на свой манжет отстриг? Щёлкнуть бы тебя по носу, только ты ведь теперь зубами к глотке потянешься. А потом смех меня взял: зубами-то окреп, а того не постиг, что чёрного кобеля не отмоешь добела! Щенок и есть.
На другой день отправился он обратно в Питер. Вещички и квартира, как я и думал, – ему достались. Небось спешил счёт справить: сколько и чего. Эк он меня перепрыгнул! Только и я, хромый, ещё в чулан не списан… На триста рублей Семёну мавзолей поставить можно – а на кой ему мавзолей? Тут сообразить надо, чтоб и отец – не в обиде, и я – не внакладе. Схоронить и на гривенник можно, если умеючи, а по виду храмина выйдет.
Дождался я, когда Федька Худолеев опять ко мне сунулся за казённой досочкой, да и сговорился с ним: не за деньгу и не за наливу разойдёмся, а сварит он мне оградку с кружевом. Через два дня сварил. Ну и я не заметил, куда доски из мастерской ускакали. Пока-а их хватятся, если идёт им вообще какой счёт… А как могилку огородил, к Еропычу, что при кладбище сидит в сторожах, клин подбивать начал. Разорился на зелено вино и – к нему в бытовку. Разложились, хлебца, сала порезали.
– Я, – говорю ему, – шибко за батину могилку переживаю – какая с ней скудость выходит.
– Отчего же переживаешь? – спрашивает. – Наши кладбищенские тебе хоть вечный огонь зашабашат, только плати.
– Так ведь велику ли памятку устроишь на медный пятак!
– Да, – говорит, – за медный пятак не сторгуешься. – А сам смотрит в окошко, как снаружи дождик крапит, и крючок не глотает.
Налил я в стаканы то, что доктор прописал, подал ему: помянём, мол, что ли, покойника.
– Помянём, – отвечает. – Гордый был человек. Таких нынче нет.
– Вот-вот, а над ним – плешивый холмик. Обидно.
Выпили, зажевали. Он слегка просветлел морщинами.
– А что, – говорю ему, – богатые есть в твоём хозяйстве могилки. Поскониных семейство, Трубниковы – видел я, и чёрный камень на себя клали, и мрамор всякий.
– Так ведь не до завтра лежать собирались – до архангеловой трубы! Оттого не жадничали, да ещё не всякий гроб выбирали, а дубовый, покрепче.
– А что за люди были? – И опять разливаю.
– Люди прошлые – купечество. По наследству были почётные граждане. Нынче таких не помнят, только с камня считывают.
– За ними, что же, и родни нет? Там все кресты кланяются.
– Бесхозно тлеют.
Выпили вдогонку, и я клинышек дальше тюкаю:
– А что, если крест с какой их могилки сколется или совсем пропадёт, то и тосковать некому?
– Как некому? – удивился. – Я затоскую – мне здесь без крестов скука. Под крестами люди лучшей доли ждут, а под чем другим в землю кладут – чтобы только не пахли.
Вот, думаю, нашёл заботу – ничейное сторожить!
– Не знаю, Еропыч, что и думать с таким раскладом, – говорю ему. – То ли отец за жизнь не скопил на смерть, то ли Мишка труды его под себя сгрёб. А на мой доход доброй памятки не слепишь.
– Случай!
– Вот-вот, а уважать бы надо – геройский был старик.
– Стариком-то он не был, – отвечает. – Наливай, что ли!
Как за третью бутылку взялись, встало дело на мазь. Уломал я его мраморную плиту сколупнуть с бесхозного купечества, да на Семёнову могилку изнанкой вверх присобачить. А Худолеев мне эту изнанку разгладит, процарапает привет и ещё узорочье пустит по рамочке – с ним-то сторгуюсь! Пошли мы с Еропычем к посконинским крестам, подцепили фомками доску чёрного мрамора, а она возьми и расколись, как раз через: Отче, въ руцѣ Твои передаю духъ мой.
– Бери край, что побольше, – говорит Еропыч. – Другую могилку калечить не дам.
– Что ж я с огрызком делать буду?
– А так, – отвечает, – ещё лучше. Вроде того: разбилась жизнь и за сколом – смертельная неизвестность. Большая задумчивость выйдет!
– Драть я хотел твою смертельную неизвестность! Что ж ты, гад, мне пихаешь?!
– Бери эту, – говорит. – Другой не дам!
Лаялся с ним полчаса, весь хмель выдуло. А он упёрся – и ни-ни. Плюнул я ему на калоши и взял сколотый кусок, доволок кое-как до отцова холмика и там в кустах схоронил. А с Федькой Худолеевым после так сговорились: слепит он над Семёном вместо раковины бетонную пирамидку, а на неё уже камень шлёпнем с именем-званием. К концу недели Федька изнанку камню загладил, написал, что следует, и по сколу бордюрчик пустил, так что в самом деле вышла «большая задумчивость». Потом мы плиту на бетон посадили, и стало – лучше не надо. Правда, Федька, как дело сделал, губу раскатал и, кроме пиломатерьялу, заломил за труды сороковник, ну да ему за один молчок причитается – он-то видел с лица: Отче, въ руцѣ Твои… А я с ним ещё на досочках сквитаюсь, не последний случай!
Так и справил заботу за сорок рублей и три пузыря бормотухи. Только Мишка с ревизией не приехал, так что зря я спешку гнал. Через Ромку Серпокрыла, корешка Мишкиного, пошёл вскоре слушок, будто угодил он в больницу – крыша с петель съехала.
11
Михаил ЗОТОВ
– Я женюсь на ведьме из Похьолы. Её зовут Рита Хайми.
Тётка Аня сыро рассмеялась в гороховый суп. Мать поднимает на меня глаза, в их распахе – вопрос. То ли прослушала, то ли ждёт объяснений. А Пётр… Бутерброд с варёным мясом, миг назад наперчённый и сдобренный щепотью соли, застывает перед частоколом ржаво-серых зубов – лицо его наливается яростью.
– Я женюсь на Рите Хайми, – повторяю я.
Чуть бутерброд свой не роняет Пётр. Ему-то что?.. Ждал от тётки, от матери, но от него – может быть, злой крапивный смешок, и только.
– Её каждый второй дерьмонит!
– Петя! – говорит тётка Аня.
– Что мамаша, что дочка – сучары! В новость тебе… – И дальше сыплет побасёнки, те, что Ромка пересказывал, и те, что Ромка пересказывать постеснялся. Кто о ней мог такое? – В твои годы только хмыри прыщавые на всякую…
– Пётр! – говорит тётка Аня.
– Она будет моей женой. Слышишь, мать? – Я беру со стола перечницу и опрокидываю её на бутерброд Петра – на ломте мяса вырастает пыльная сопка. – Если ещё раз скажешь о Рите… если я только узнаю… хоть один раз… – Я подношу к его носу угощение. – Заешь это собственным языком.
– Миша, а кто она? – спрашивает мать.
Сердце взяли, а вложили комочек боли. Как это случилось? Цыганский фокус: взяли рубль, и – куда он делся? Нет, не комочек боли – вернули пчелу. Она льёт в меня мёд и жалит ядом. Apis mellifera, вот тебе сестра – Apis Margarita, занявшая дупло в моей груди. Но она не выстилает его перламутром… Когда она жалит, я ненавижу её так, что готов не просто убить (просто убить – мало), готов замучить до смерти. Apis mеllifera, ты умираешь, оставляя в жертве жало, твоя сестра может жалить бесконечно… Яд жжёт, когда Риты нет рядом, – Создатель подарил воображение людям, чтобы оно восполняло пустоты в их знании мира, но когда думаешь об отсутствующей любимой, воображение становится злым, циничным насмешником. А когда она рядом – мёд. Но ни с ней, ни без неё я не чувствую жизни. Нужно здорово встряхнуться, чтобы поймать, зацепить внешнюю мелочь – мелочь на миг освобождает от пчелиного плена. Когда я вспоминаю об этом, я ободряюсь и вижу: на небе над привокзальной площадью наливается смачная гематома – августовская грозовая туча, лиловая по краям, густеющая к отвислому брюху, ласточки бесшумно стреляют над самым асфальтом, воздух тревожит лишь механический шум заведённого человеком железа, всё живое затихло, покорилось ожиданию, не лелея завистливой мечты перекричать гром. На глазах темнеют деревья, замирают ветви и сохнущее на балконе бельё – замирает всё, как на исходной позиции перед стартом. Пространство гаснет, пустеет, нет больше ласточек и мерцающих стрекоз, воздух не дышит. А через миг шумно всплескивают листьями ветви, ершится быстрый мусорный вихрь, и на асфальт шлёпаются первые тяжёлые капли, следом – струи, тугие и звонкие, как удар молока в подойник из нагуленного вымени. Пока я вижу и называю это, я не помню о пчеле. Но в мелком движении жизни долго не скрыться. Боль догоняет. Я пережидаю грозу на вокзале. До поезда – двадцать минут.
Я не знал раньше, что бывают мысли-овцы и мысли-хищники. Теперь я думаю только о Рите – мысль о ней съела все остальные мысли. Когда её нет, мне хочется идти туда, где я был вместе с ней, встречаться с теми, кто может невзначай, случайно произнести её имя. И в каком бы далеке она ни была, кажется, что вот-вот я увижу её среди прохожих на улице, в автобусной толкучке, в чехарде гостей на чьём-то дне рождения. Пчела съела все мои мысли, пчела осталась одна… Как спастись от её жала? Я пью чай в вокзальном буфете и пытаюсь запомнить его вкус. Назвать его и запомнить… Здесь странный буфет: заварка – в фарфоровом чайнике, щедрая, медно-красная. Вкус чая – это нежная горечь праздности. Сахар всё портит: сладкое скрадывает горечь, делает праздность бесплодной.
Любовь – это форма боли.
Любовь – такое свойство памяти.
Любовь – это когда все мысли съедены.
– Я где-то слышала, что сильная страсть в мужчине отпугивает от него женщину. – У Риты ясное лицо; её лоб похож на безоблачное небо. – Потому что она не обещает покоя. А тебя я совсем не боюсь. Слышишь? Оправдывайся!
– Ты не женщина, ты – янычар. Тебя напугаешь!.. А потом, я сам не знаю: тебя я люблю или ту боль, которую ты мне подсунула.
– Если б ты не был моим любовником, я бы хотела, чтоб ты был моим братом. Тебя не только интересно любить – тебя интересно слушать. Ты из любой ерунды мармелад сделаешь!
– Я знаю, что тебе интересно.
– Нет. Мне не нужен брат-зануда.
Когда её нет рядом и моё воображение – мой мучитель, становится так худо, что хочется удавиться или стать безответной вещью, отдавать себя в пользование другим, не осознавая себя, как им равного. Но удавиться – легче. Впрочем, убить себя – лекарство отчаяния. Это от незнания как убить в себе то, что не позволяет жить дальше. Поэтому гробишь весь свой космос целиком. Но мне жалко моего космоса, я к нему привык. Мне жалко его настолько, что (вопреки очевидному, о чём кричат мне пять моих чувств) я отказываюсь даже усомниться в его гармонии. Я слышу, что говорят о Рите в Мельне, я вижу, какими бывают порой её глаза, я чувствую, входя в неё, как дрожит и срывается с привязи рассудка её тело, чувствую запах пали, смешанный с сиренью её духов, и губы мои знают вкус помады, которую она использует, как манок, на своей охоте. Я слышу свои чувства и задыхаюсь от тоски. Но не верю им, потому что, как только я им поверю, мой мозг взорвётся, я стану Аввой. Я верю в слаженность моего космоса, верю, что знаю о Рите больше других, знаю всё, и это всё – совсем не то, что порождает сплетню. Никто не может украсть у меня эту веру, даже сама Рита – не хочу быть Аввой.
Она не ночевала дома. Я встретил её утром в её прихожей. Она сказала, что смотрела на реке рассвет, а сама щурилась и сладко таяла, как сытый зверёк. Меня окатило ознобом. Я слушал и заставлял себя верить ей, потому что иначе сошёл бы с ума.
Apis Margarita научила меня простой истине: любят не за блеск и совершенство, а вопреки изъянам, не за благодетельность и безгрешие, а вопреки порокам и падениям. Так любят и женщину, и родину, и жизнь. И всё-таки – как больно пчела жалит!.. И нет сил думать о чём-то другом. Можно только смотреть вокруг и называть то, что видишь, – ненадолго это помогает.
Помню, как я нащупал это лекарство. С Ромкой Серпокрылом мы бродили в лесу – снимали первый слой моховиков. Мы разошлись далеко (это был лес нашего детства, не видя друг друга, мы знали кто – где), крапил дождь, мох мягко пружинил под ногами. Я сбивал сапогом горькушки – брал только моховики и лисички. А мысли сосала пчела… Я думал о том, что женщина, которая не очень-то скрывает свою неверность перед любящим её человеком или вдруг, в накатившемся раскаянье или же по легкомыслию, сознаётся в изменах, напрасно считает, что через признание она обеляется, становится перед предаваемым чистой, – она лишь добавляет мэки. Для каждого человека есть что-то, чего ему лучше не знать, чтобы не потерять силу – жить. Предатель, сознающийся в своих предательствах, не искупает этим вину. Известно: предатель – хуже палача. Женщина, изменяющая любящему её и кающаяся перед ним в измене, становится предателем и палачом одновременно… Я думал, а пчела жалила ядом. И тут я увидел мухомор. Он был свеж и крепок – он был царственен. Его роскошная внешность и ядовитая суть преобразили мою боль в образ. Я сорвал мухомор и стал разглядывать его рябиновую шляпку, краплённую махровыми снежинками, нежный сборчатый воротник, ножку в тугом чулке с накрахмаленным отворотом и с пяткой, запачканной песчинками и бурыми щетинками мха… И вдруг понял, что пока был занят грибом, я потерял свою боль. Прислушиваясь к пчеле, я стал цепляться за окружающую мелочь: сосны вокруг стояли мокрые и тёмные, на стволах и нижних ветках лепился голубоватый лишайник, обычно сухой и чёрствый, теперь он распарился от влаги, понежнел, стал мягким и упругим на ощупь, – я смотрел вокруг, называл то, что видел, и пчела молчала. Но потом, от нервной толчеи называемых предметов, пчела проснулась, снова пришла тоска. Унять пчелу надолго может только Рита, когда она рядом. Но дорого и открытое лекарство… Я устал быть один и свистнул – Ромка ответил. Я пошёл к нему. Корзина у Ромки была почти полная, сверху хвастливо торчали два красных. Он засмеялся, увидев мой мухомор:
– Пустое! Такой гангрене, как твой Пётр, от мухомора не икнётся!
Какого ляда Петру?.. Чем его зацепило? Если он не остановится, я оторву ему голову…
Пётр уминает свиную котлету с отварным рисом. В стене скребётся мышь. Пётр жуёт мелко и быстро, по-мышиному. Он спешит не оттого, что ему жаль тратить время на еду, – он жаден, он привык не брать, а рвать, не получать, а ухватывать.
– Ещё не переблажил? – спрашивает он сквозь непрожёванный рис. – Оторвись от Ритки, дурень! Сам не знаешь, в какую петлю…
– Уже рассказывал.
– Я б тебе рассказал, едрёна…
– Глохни!
Гроза ушла с неба. Солнце отсверкивает в каплях на проводах и на листьях тополей, асфальт платформы дымится тёплым паром. Через полчаса земля забудет о грозе.
Её мать хочет, чтобы мы были вместе. Ромка пугал меня Марией Сергеевной, называл её гарпией, а она мила со мной. Назойливо мила. Неужели потому, что хочет удержать жениха и скорее скинуть с рук дочь, как яблоня сбрасывает червивое яблоко? Впрочем, мне нет дела… Нет дела до того, что думает мать о своей дочери и обо мне, нет дела до того, что говорят о Рите в Мельне (даже если б я не увозил её в Ленинград, я бы на эти разговоры клал), нет дела до Петра – пусть себе тявкает, я бы даже стерпел ревность… Я бы вообще не замечал всей этой чепухи, если б знал, что Рита горит тем же огнём, что и я. Если бы знать, что она любит меня так же!..
Она ведьмбчка, она ворожка и стравница, она посадила мне в грудь пчелу…
Да, любят вопреки порокам и падениям, а значит, в любовь всегда замешана ненависть. Отсюда – боль. Отсюда – злость, тоска, отчаянье, бешенство. Любовь – это такое свойство памяти… Вот что всю жизнь палило деда, вот что жило в нём рядом с памятью о брате – любовь, смешанная с ненавистью! Она его сожгла. Прежде она сожгла его брата. Она жжёт тётку Аню…
Рита любит чайные розы, жёлто-оранжевые, с подпалиной у болотной чашечки. И только раскрытые – не признаёт бутонов. Бутон есть обещание, надежда. Apis Margarita не любит обещаний: что есть, то есть, а что будет – никто не знает. В Мельне таких роз нет. Я специально еду в Ленинград, чтобы привезти ей букет цветов, прекрасных, как гимн Создателю, совершенных, а значит, увы, уже не обещающих чуда большего, чем есть. Поезд, томительный и душный, с пыльной поволокой на окнах, не смытой грозой, – он везёт меня сквозь яркий день, и день похож на цыганку в пёстрых юбках. Манящую разгадкой судьбы, бесстыдную цыганку: положишь такой на ладонь рубль и – куда он делся?..
На Кузнечном рынке – толчея и гулкое шарканье ног, мятые, пыльные российские огородники, опрятные фартуки прибалтов, масляные лица хохлов и кавказцев; на прилавках – сопками, россыпью, каре, мётлами – всё. В запахе гладиолусов есть что-то от запаха укропа. В строю розового, белого, закатно-красного, бархатно-вишнёвого, с чайными розами – только одна цветочница. У роз свежий, утренний вид, для пущей свежести их окропили из лейки, на лепестках мерцает роса.
– Почём товар?
– Рупь с полтиной, сынок.
Я выбираю три цветка, три природных возражения конструктивизму.
– Заверните.
Букет пахнет Эдемом. По пути к выходу прихватываю у зазевавшегося торговца пылающее яблоко.
Поезд везёт меня обратно, сквозь день, похожий на цыганку в пёстрых юбках. Стекло с обиженным жужжанием таранит муха, пытается пробиться в яркий день, наружу, в пестроту. Где-то в подкорке просыпается наваждение: когда-то уже было так – поезд и в стекло билась муха… Или когда-то мне снилось то, что будет? На соседней скамье, спиной ко мне, сидит старая чета – сухой мужик с красной морщинистой шеей и дородная крутоплечая баба. Баба ругает мужика за то, что тот слишком быстро снашивает ботинки…
Я вспоминаю нашу первую встречу. Выпускной бал, серый июньский вечер с луной, вырезанной из бледной кальки, глухой двор с отцветающим боярышником… Тогда Рита показалась мне обычной чердачной сукой. Когда же в моей груди поселилась пчела? Не в тот – первый – день. А когда?
Мы плывём золотистым утром вдвоём, в Ромкиной лодке, по Ивнице. Невдалеке, у берегового камыша спокойно качается на волне, поднятой лодкой, крупный селезень. Когда волна проходит, он врастает в своё отражение, как в сиамского брата. Я рассказываю Рите о кувшинках и стрекозах – о том, что она видит вокруг и о чём спрашивает.
– Расскажи мне ещё что-нибудь из своей биологии. Подумать только – в школе я её терпеть не могла!
– Знаешь, природа разнообразна лишь внешне. В своей диалектике, в своей внутренней логике она не изобретательна. Так человек, в сущности, повторяет в своём развитии полный цикл насекомого: вначале – эмбрион-яйцо, безгласая полужизнь; следом – младенец-личинка, который только берёт от мира пищу и навыки жизни; потом – подросток-куколка, он замыкается, отгораживается от окружения (не хитином, а кожурой неприятия), чтобы в одиночестве, в отчуждении и недоверии к миру научиться думать и поступать независимо, научиться не только брать, но и чем-то делиться; и только после этой науки из скорлупы выходит человек-имаго…
Я достаю из сумки украденное яблоко, вытираю ладонью его пламенную щёку. Яблоко хрустит во рту, и я больше не слышу жужжания мухи и ругани крутоплечей бабы.
На вокзале в Мельне мне кажется, что вот-вот, ещё один миг, и в толпе я увижу Ритино лицо. То же – на улице. Несколько раз предчувствие встречи, как струна от перетяга, обрывается: она! – нет, показалось. И каждый раз в груди – боль от обрыва. И букет… Он неукротим – то опрокидывается вниз головками, то вскакивает на плечо, как карабин на параде…
После той ночи, когда она караулила рассвет на реке и вернулась домой тающим сытым зверьком, – после той ночи я всё же взбесился. Я устроил демарш, мелкий, никчёмный бунт. Уехав в Ленинград, три дня я безумствовал. И все три дня – вино, и все три дня (там, в Ленинграде) со мной была женщина, которая любит меня, но которую не люблю я. Это – чтобы забыться, чтобы надругаться над пчелой, над своей болью. Но забыться не удалось: другая женщина напоминала мне Риту, а Рита не напоминала мне никого. Ночами, в винном полубреду, в бессонных постельных схватках я пылал, как домна, а та – другая – плавилась и хрипло вскипала от сладкой пытки, предназначенной не ей. Ночами она говорила мне нежные глупости, а я видел перед собой Риту; и после, снова заставляя её делать всё, что только приходило мне в голову, слыша, как обрывается её дыхание, чувствуя, как вздрагивает и сжимается её лоно, я видел перед собой Риту. Но это не было надругательством над пчелой, это было надругательством над женщиной, которая любит меня, но которую не люблю я, – надругательством над невиновной. Я понял, что бездумно стал звеном в цепи зла, через меня боль просочилась в мир дальше. Я не знаю, где начало этой цепи (возможно, началось не с Риты, но с кого-то прежде), и теперь не знаю, где этому конец. Какое там забытьё! Стало хуже – оттого, что я не смог замкнуть боль на себе, а выпустил (при этом во мне её не убавилось) вольно гулять по миру, пчела стала злее.
– Что здесь советовать… – говорит Ромка. – Тебе советы не нужны. Я помогу, если потребуется помощь. По крайней мере, знай: когда тебя нет в Мельне, здесь есть мои глаза и уши. Только тебе это тоже не нужно.
– Мне не нужно, чтобы ты смотрел за Ритой. Но если ты увидишь, что Пётр… если он будет пакостить… понимаешь? Я должен знать об этом.
– Хорошо. – Ромка молчит и, гримасничая, мнёт лицо. – Я тут думал: почему твой Пётр брыкается? Может, это чушь, но мне кажется, что её мать… что Рита… в общем…
– Я не хочу этого слышать.
– Нет, это совсем не то…
– Я не хочу ничего знать.
– Но послушай…
– Нет.
Во дворе её дома – бесхозный, диковатый садик. Тёмные шевелюры каштанов, как шерсть дворняги репьём, усеяны зелёными ежами. Двое мальчишек с пепельными головами сбивают ежей палками. Потом они будут очищать каштаны от рогатой кожуры, и пальцы их пожелтеют от едкого сока…
Я часто представляю себе, как разговариваю с Ритой о том, что между нами происходит. Я говорю за себя и отвечаю за неё. Иногда после такого разговора – тихая радость, но чаще – тяжесть упрямого непонимания. Представлять я вынужден – слова, которыми Рита озвучена в моём воображении, реальной Рите чужды и незнакомы, но я хочу их слышать, и произносить их должен её голос. И ничей другой.
Позвонив, я слышу, как за дверью заливисто голосит Фагот. Дверь – оборотом – уходит внутрь, выпуская наружу запах жареной картошки, и в ноги мне летит рыжий мохнатый комок – вислые уши Фагота полощутся, словно махристая ветошь… Дома – одна Рита, мать – на работе.
– Ваши розы, колдунья! – Я протягиваю Рите освобождённый от бумаги букет.
– Чудо! – Она всплескивает светящимися ладонями. Взгляд её влюблённо скользит по бархату лепестков; со смехом Рита окунает лицо в букет. – Волшебный запах!
В своей комнате Рита ставит букет в вазу, на туалетную тумбочку, где рассыпаны заколки, перламутрово блестит флакончик лака для ногтей и высится глянцевый картонный обелиск с кистью сирени на гранях. Рядом с тумбочкой – застланная синим покрывалом кровать.
– Обними меня, – просит Рита. Она сама закидывает руки мне на плечи и подставляет моим губам загорелую шею – сквозь смуглую кожу проступают нежные дорожки вен. – Мы ещё два часа будем одни, – говорит она. – Ты заслужил награду.
Я молчу – я не хочу говорить ей, что она меня обижает. Разве это сделка? Губы чувствуют прохладу её кожи – кожа пахнет сиренью. Вот тут, у мочки уха, есть чудесная впадинка… Рита начинает неровно дышать и тихонько подталкивает меня к кровати. В ногах крутится Фагот.
Вечер. Я пришёл к Рите, чтобы увести её в прозрачные сумерки, к Ивнице. Дверь открыла Мария Сергеевна. Рита принимала душ, и мать провела меня в её комнату. Я стоял у окна, смотрел на отцветающие каштаны, на бледное небо с бледными звёздами и ни о чём не думал. Потом на Ритиной тумбочке, рядом с глянцевой коробкой её духов, я увидел раскрытую книгу. В этой комнате раскрытая книга попалась мне впервые. Я пробежал глазами страницу – словарь иностранных слов, – во втором столбце предпоследним толковалось слово «имаго».