Без свидетеля
Этот лес был сродни врождённой мощи Зверя. Он словно отвечал его природе – если где-то Зверю и пристало обрести логово, то только здесь, среди вековых дубов, стройных, как сосны, и высоких, как самые высокие ели, среди замшелых узловатых корней, змеясь выползавших из склонов оврагов, в густых зарослях орешника, на земле, затянутой ясменником и лапчатой снытью. В высоких кронах тут играло солнце, подвижными пятнами, как сквозь живое решето, достигая лесной подстилки и озаряя на прогалинах махровый крапивный рай. Лес стоял здесь всегда, он помнил себя тысячи лет – помнил так долго, что сама память его состарилась и поросла бородой седого лишайника. Дуб был господином здешних мест, и в услужении у него пребывало всё остальное зелёное племя, хотя клён, ясень и осина то и дело пытались встать по соседству с дубом вровень. Тщетно – господин был милостив, но и не думал уступать престол.
Вокруг леса по холмам и лощинам стелилась степь. Земля была здесь обжита человеком, усмирена, обустроена по своему удобству, и только дикая пуща, разбитая многовёрстными балками на три массива, стояла неколебимо в своей первородной дикости, ощетинясь на весь переменчивый мир, как матёрый ёж на свору цуциков. Не будь лес заповедным, добрался бы и до него топор. Да, собственно, уже визжала в селе на краю северного массива лесопильня, изводя помалу дубы на паркет, и ещё две заготконторы пощипывали тут и там чащобу под видом санитарной рубки, расчистки бурелома и обустройства просек.
Лесопильню Зверь истребил первой. Не потому, что скрежетала, а в назидание: помни своё место, излюбленная тварь, – оно в лоне сущего, а не в отдельных хоромах новой природы, построенных тобой поверх сметённого создания Единого, дарованного разом всем. Людей убил, но без услады – Зверь стал другим, он перерос радость убийства, как перерастают детство. Ведь ребёнок – самое жестокое существо, его изуверство ужасно, потому что дети не знают границ. Они совершают мерзость по неведению, лишь затем, чтобы потом, дай бог, раскаяться, понять, как были слепы. И, прозрев, не повторить. Зверь прозрел и потому убил рабочих у звенящих пил и складских трудяг без лютости – люди, бывшие на лесопильне, жили ложным знанием и страшились смертного часа. К тому же Зверь сознавал теперь, что если кто-то из людей спасётся, ускользнёт, то придут по его указке другие, неподкупные и строгие, кто одолевает страх и готов истребить его самого, даже не задумываясь, по силам ли им это. Зверь сам не знал страха, кроме страха перед Единым, явившим ему однажды своё лицо, но без нужды не спешил связываться с теми, кто его не знал тоже. Так человек не спешит садиться на муравейник и гладить вздыбившего шерсть кота, хотя вполне способен задавить его, сломать влажно хрустящий хребет.
Он, Зверь, служил Единому, и если Тот призвал его такого, значит он нужен Ему таким.
Зверь чувствовал, что направление его пути – не случайный выбор. Нечто притягивало его, безотчётно манило, словно кто-то его посадил на незримый поводок и тянул – так мягко, будто и не тянул вовсе, будто подсказывал: если всё равно куда, то отчего бы не этим путём? И Зверь пробирался, следуя подсказке, оставляя позади пугающий, пахнущий кровью след. Подобным образом, наверно, через незримый нежный поводок, в сознание и приходят самые заветные, самые гибельные желания. Желанием Зверя была встреча с тем, кто заглянул ему под веки в тот миг, когда слепящим светом с ним разговаривал Единый. Он догадывался, что заглянувший – не один. Дарованным ви́дением, способным прозревать незримое, Зверь видел то, что ускользало от людей. Их соблазнённый разум, ведомый совокупной волей к властвованию над творением, нуждался в порке, а слитная их воля – в расщеплении. Лишь так, в одиночестве и страхе, подавленные величием и непостижимостью мироздания, они способны были внять вести, которую он нёс, и лечь покорной нитью в общий узор материи, из которой мироздание ткалось. Дурная нить в станке творения, гнилая нить распустит весь ковёр. Есть соблазнённые, идущие на бунт, они – больные и сама болезнь. Есть вразумляющие, они – врачеватель и лекарство, наставник и кнут. Есть утешители, они указывают путь, осенённый надеждой, и проповедуют любовь, которая делает всех равными без оглядки на положение, ведь Единый смотрит лишь в сердце, а сердца разнятся только наличием или отсутствием любви. И наконец, есть усмиряющие, они сметают испорченный гнилью участок, после чего Единый плетёт узор заново. Зверь был из тех, кто вразумлял. Утешение любовью не изменило человека, быть может, изменят огонь, падение в ничтожество и ужас. Тот, кто заглянул под веки Зверю, знал и видел то же, что и он. Но если Зверь могучим клином входил в колоду совокупной воли человеков, желая развалить её в щепу, на треск, до волокна, то заглянувший и подобные ему, стоящие с ним вместе, стальным обручем пытались колоду охватить и удержать хотя бы то, что смогут удержать. Им ведомо – разбить затянутую обручем колоду нельзя. Зверь знал – им не по силам обруч затянуть. Да, не по силам, но самим своим существованием они несли идею нерушимого кольца, связующего и сохраняющего то, что обрекалось на разнос. Им не удастся Зверю помешать, потуги их – тщета. Однако азарт этого осознанного противостояния – притом что видят он и они ткань творения похожим ви́дением – распалял Зверя.
Колода трещала: там, где недавно он точил свои когти, шёл бой, но не за то, чтобы заткнуть лживую пасть дьявола и вернуться с лукавого пути на истый путь, нет, бой не имел смысла, он нёс одно изнеможение – в слепоте люди убивали людей за право господствовать не истине и долгу, но гербу и флагу. Господствовать над тем, что даровано великой творящей волей всем и над чем безраздельно господствует лишь Единый. Следом под клином затрещат, щепясь, уже державы, народы, племена, колена, касты, кланы… И так до волокна, до ужасающего одиночества. Тогда и внемлет владыка земли – потерянный, уставший, сломленный, утративший всё, что имел, вернувшийся в животное состояние на гноище и пепелище своего величия – посланию, которое несёт ему он, Зверь. Посланию простому и ясному, как свет светила и тень под тем, кто застит свет. Путь знания о мире, полученного не откровением, а через убийство, вскрытие, анатомирование мира, – путь отложенной смерти. Так мироздание становится прозекторской. А то, что отстроится по подобию, из мёртвого, мёртвым останется и таким пребудет. Как можно благоденствовать в покойницкой? Как можно строить дом среди погубленных, а после на свой лад воскрешённых трупов созданий Божьих? Нельзя. Но себя излюбленные твари убеждают, что благоденствуют. И, не ведая иного, верят, что иного не дано. А между тем тьмы утешителей им открывали путь любви, дающий веру в жизнь светлую, надзвёздную, принимающую их в объятия за смертью. И эта вера позволяла презирать земную жизнь настолько, что ступившему на путь любви уже ни к чему было бояться, лебезить пред сильными, лгать, предавать… Зачем? Земное время отпущено, чтобы успеть на славу подготовиться к жизни истинной – во лжи петляя, не успеешь. Но этим путём, дарующим подлинное бесстрашие, идут немногие. Из виденных, пожалуй, только тот старик, что пахнул воском и узой, – он не боялся, ибо нёс в своём сердце спокойную, неколебимую веру в спасение, в надёжный покров вышнего блага. Такие, как он, лишь и достойны милости. Зверь погубил старика в неведении, ещё ничего не зная о Едином и своём посланничестве. Теперь бы он поступил иначе.
Зверь заревел, так что в округе смолкло всё живое, поднялся на задние лапы, вонзил когти в ствол огромного дуба, помнившего бунчуки Мамая, и мощно располосовал кору до комля шестью глубокими бороздами, пропоров бледный, влажный луб и проскоблив крепкую древесину. В трёх бороздах заледенели соки, другие три дымились.
Сюда вернётся он. И встретит затягивающих обруч тут.