Книга: О людях и ангелах (сборник)
Назад: Без свидетеля
Дальше: Без свидетеля

7

Пробуждение князя было отмечено появлением в небе большой хищной птицы, описавшей медленный круг и скрывшейся за лесом. Эту птицу я приметил ещё вчера – она жила на другом берегу Дона, красиво парила в высях, а когда садилась на прибрежные деревья, то в стае ласточек-береговушек начиналась паника. Иногда птица кричала. Выходило так, будто ржёт озорной жеребёнок. По этому ржанию её и опознал бывалый Одихмантий – птицу звали чёрный коршун.
Ну вот – только коршун без единого взмаха крыл вывел круг на голубом своде, украшенном полупрозрачными, на полнеба, мазками облаков, как из палатки вылез взъерошенный Князь. Он потянулся, сощурился на солнечный свет, и взгляд его сквозь щели век прочертил дугу, замерев на вершине монастырской горы, возвышавшейся справа, вниз по течению реки.
– Вы заметили, друзья, что за нами наблюдают?
Мы с Рыбаком – остальные братья, включая Мать-Ольху, ещё кутались в узорную пелену, сплетённую ткачом сновидений, – проследили за взглядом Князя. Вчера мы обустраивали стоянку едва ли не в сумерках и толком осмотреться не успели. Меловая гора была величественна и хороша. Обращённый к Дону обрывистый склон её понизу обрамляли лесные заросли и камыш, выше, над деревьями, торчали из поднимающегося к широкой вершине грязно-белого откоса выстроенные в ряд клыки скал. Бодрствуй в этот час Одихмантий, он сказал бы: столбы выветривания. Но Одихмантий спал, и я подумал: зубы бога. На зеленеющей молодыми травами, почти плоской макушке горы, к которой вели по ниспадавшему в нашу сторону крутому склону белые тропки, виднелись две маленькие фигуры, поднявшие к лицу руки (в руках, по-видимому, находились устройства, обостряющие взгляд) и обозревающие тот приблизительно пейзаж, в который были вписаны и мы. До горы было довольно далеко, да и мало что могли мы разглядеть – утреннее солнце слепило глаза, – но как только все мы разом посмотрели в сторону любителей затянутых ванильной дымкой видов, фигуры поспешно развернулись и пропали.
– Пошла я раз купаться, за мной следил бандит… – прокомментировал событие Рыбак, и на этот раз цитата совпала с реальным сюжетом едва ли не буквально.
Пока Князь, демонстрируя характер, молча плескался в холодных струях вольной реки (в сущности, не способной поразить воображение невских жителей), мы с Рыбаком раздули костерок и вскипятили воду в чайнике. Лагерь наш стоял на правом, низком берегу излучины, в пойме, заросшей раскидистыми вётлами и тальником, в котором, как в платяной щётке – чепухи, застряло много принесённого половодьем сушняка, так что нехватки топлива опасаться не приходилось.
Вчера, миновав по объездной Воронеж, где на обочинах с рукодельных лотков успевшие уже загореть насельники торговали разлитыми в большие пластиковые бутылки сгущёнкой, подсолнечным маслом и медовухой, мы, не теряя бдительности, пообедали в придорожной харчевне, сделали по трассе, идущей сквозь строй пирамидальных тополей и сосен, имевших здесь какой-то южный вид, ещё километров сто пятьдесят и, чуть не доезжая Павловска (там Медный Всадник срубил свой первый флот), ушли направо. Переехали Дон по мосту, открывавшему чудесную панораму с небом, водой, меловыми оврагами, лесом и зелёными холмами, после чего, попетляв среди лощин и крутых увалов, оказались в Белогорье. Село понравилось – тихое, с парком, несколькими магазинчиками (был и такой, что, торгуя гастрономией и бакалеей, соседствовал с церковью в одном, старинной краснокирпичной кладки, здании), белёным известью домиком с мемориальной плитой (два века назад тут справлял военную службу Кондратий Рылеев) и парой не то кружал, не то чайных – поваров там не держали, но можно было выпить пива с чипсами, водки с вяленым кальмаром или стакан кипятка, искупав в нём пакетик чая. Князь провёл беседу с молодой мамашей, прогуливающей под ясенями коляску, и получил сведения об окрестностях: пляж на донской излучине, святой источник, Воскресенский мужской монастырь на горе, пещерный храм в меловых недрах и лабиринт ходов с монашескими кельями, общей длиною в две с лишним версты. Монахи здешние, по слухам, были даровитыми акустиками – они строили тайные ходы с запечатанными погребальными пещерами, в которых запущенное эхо могло гулять веками, только набирая мощь от безысходности, так что вскрывшие могилу безбожники умирали от встречавшего их воя. Отсюда на запад тянулась целая гряда возвышенностей, сложенных из меловых известняков, – Одихмантий по этому поводу одарил нас каким-то богатым геологическим термином, тут же из моей головы выскочившим. Вот и теперь, помимо монастырской горы, на которой Князь засёк наблюдателей, выше по течению от нашего лагеря, за извивом Дона, виднелась ещё одна сверкающая белыми отвесными проплешинами, с небольшой рощицей на вершине, меловая глыба.
Когда в чайнике забила ключом вода, из палатки выглянул Брахман.
– Вчера перед сном мне вспоминалась твоя книга «О вреде пользоприношения». – Князь растирал гусиную кожу полотенцем. – И вот что я подумал… Ты много верных слов сказал о бесплодности, об угнетающей пустоте бытия, основанного на производстве бессмысленной пользы. Но вот о чём ты умолчал…
– О чём же? – Брахман спешил за куст, но задержался.
– Ты не сказал, что торжество доктрины пользоприношения засвидетельствовало окончательный уход из мира аристократизма с его моделью поведения, в которой идеи чести, долга, героизма и избранничества отодвигали в область маргиналий всё остальное содержание жизни. Услужить многим и гордиться этим – какая лакейская мораль! При подобном взгляде Дон Жуан и Казанова уже были самозванцами – слугами, напялившими господский камзол.
– Я бы всё-таки остерёгся переносить эту методологию на территорию Эроса, – мягко возразил Брахман. По удовлетворённому взгляду и мечтательному цвету лица можно было с уверенностью заключить, что сегодня ночью его посещал суккуб.
– А по собственности и потреблятству хорошо прошёлся. Сильно, – продолжал испытывать ресурс терпения Брахмана Князь. – Но я бы усугубил. В привязанности к собственности – погибель мира. В то время как её, собственности, не существует вовсе. Не должно существовать – кто может улучшить, тот и владеет.
Я подумал, что здесь, в нашем сообществе равных, я по праву владею только укулеле. Всё остальное может быть оспорено.
За завтраком, к которому, окончательно разбуженная земляничным ароматом форсманского чая и звуками моей бренчалки, собралась вся стая, вещий глас сообщил нам, что в пять часов утра, по истечении срока, указанного в ультиматуме, русские войска силами нескольких бригад Сибирского и Дальневосточного военных округов перешли границу Монголии и форсировали Амур. Никто не сомневался, что так именно всё и произойдёт, и тем не менее известие взволновало нас. О подробностях кампании новостей не было – военная цензура, – глас рассказывал лишь о бесплодных дебатах в Комитете безопасности Содружества наций, обусловленных тщетными попытками определиться с формулировками выносимого на голосование заявления. Понятное дело: осуждение мировым сообществом Китая означало бы поддержку Содружеством наций военных действий России – политика атлантистов не могла себе позволить такого добросовестного поступка. О Монголии, разумеется, с трибуны Содружества вспоминали сугубо в контексте популистской риторики.
Машины и палатки наши стояли в тени под деревьями, с меловой вершины их нельзя было разглядеть, а вот костёр и стол мы соорудили на свободном от тальника и камыша пятачке недалеко от воды, и это место с горы просматривалось.
Брахман сказал вечером: «Зверь в пути». И утром, после прослушки эфирных слоёв, подтвердил: «Он ищет. Ждём». Поэтому мы решили осмотреться, изучить окрестности и по возможности прояснить историю с наблюдателями. После завтрака Князь, Нестор, Мать-Ольха и я отправились к монастырской горе, монастыря на которой с нашей стороны видно не было. В лагере остались Рыбак, Брахман и Одихмантий. Последний имел вид помятый и заспанный – я решил его расшевелить.
– Одихмантий, ты никогда не начинал речей со слов «я люблю». Можно подумать, тебе незнакомо это чувство.
Мы стояли у его палатки вдвоём. Палатка была дивного изумрудно-бутылочного цвета.
– Насколько я помню, ты тоже так речей не начинал. Канцоны и сирвенты не в счёт.
– Я неточно выразился, – поправился я. – Мне не удаётся вообразить тебя говорящим подобным образом.
– Я люблю проводить вечность так, чтобы не оставалось места скуке, – обезоружил меня Одихмантий, даже спросонья мысливший чётко и с отменной реакцией.
Мне ничего не оставалось, как признать свою неправоту.
– Пустяки, – милостиво простил мне промах Одихмантий.
– Поэтому ты здесь? Поэтому отправился в путь – накрутить хвост Жёлтому Зверю? Чтобы выдавить из своей вечности скуку?
– Нет никакого Жёлтого Зверя. – Одихмантий извлёк из кармана жилета пачку сигарет и закурил.
– Как нет?
– Его нет в виде монстра из бездны мрачного хрёна. Образ чудовища – это, Гусляр, иносказание. Так издавна заведено в роду у пифий.
Такой он тип, Одихмантий, всё норовит объяснить наукой.
– А в каком виде он есть?
– В виде человеческой глупости, которой люди наказывают сами себя.
– А точнее?
Одихмантий выпустил в небо тугую, густо разрастающуюся струю дыма.
– Пожуём – увидим.
Вверху над берегом вилась вдоль реки сносно раскатанная дорога, которая вскоре нырнула в лес и, где посуху, а где через затаившиеся в зарослях лужи и грязь, вывела нас на поле, сразу за которым возвышалась меловая громада. Слева, уходя под гору, струился зеленовато-бурый, точно старая медь, Дон. Прямо перед нами, метрах в трёхстах, стеной стоял крутой, а местами и просто отвесный склон, исчерченный тем не менее чётко видными тропами, – наверху этого склона Князь и заметил утром двух топтунов. Справа на вершину вёл поросший степными травами пологий отрог, на который, вильнув, взбиралась полевая дорога. К реке и дальше, вдоль Дона, змеилась, ведя к береговому откосу горы, тропинка. На краю леса, предоставленные сами себе, паслись две словно бы выгоревшие на солнце, пепельно-белёсые бурёнки – на севере такие не водятся. Ни в лесу, ни здесь, в открытом поле, люди нам не встретились.
По отрогу, любезно, будто сходни, спущенному горой, мы поднялись на вершину, которая снизу таковой казалась, но в действительности была, что ли, не окончательной – пологий уклон вёл выше, к задранному горизонту, в который вползал справа молодой дубовый лес, явно рукотворной посадки. Подъём по отрогу местами всё же был крут, так что я сбил дыхание, а Мать-Ольха и вовсе запыхалась.
– Чёрт, чёрт, чёрт! – порывисто глотая воздух, воскликнула она наверху. – Острый взгляд, цепкая мысль, пружинистый шаг, разборчивый почерк – всё осталось в прошлом! Всё! Конец! Проект «Мать-Ольха» закрывается!
Приступ риторики. Согласись с ней кто-то в этот миг, понятное дело, от него не осталось бы даже запаха.
– Да на тебе ещё пахать… – любезно откликнулся Князь, чем Мать-Ольху вполне утешил.
Подойдя к кромке обрывистого склона, на котором утром были замечены сомнительные типы, мы осмотрелись, но ничего внушающего подозрения не обнаружили – вообще ничего, что говорило бы о том, будто здесь недавно кто-то был. Посмотрели вниз: справа, со стороны Павловска, вышвыривая из динамиков клочья музыкального скрежета, поднимался против течения катер, волокущий впереди себя прилепленную к носу платформу, на палубе которой сидели на скамьях десятка два пёстро одетых людей; прямо под нами тропа, шедшая вдоль реки, вела к источнику, питавшему вырубленный в известняке бассейн с перекинутым через него мостком, и под горой терялась в прибрежных камышах; слева вдали, на зелёном берегу Дона, струился тонкий дымок костра, и три крошечных человечка махали нам руками. Я помахал в ответ.
Мать-Ольха меж тем успела побеседовать с чабрецом или какой-то иной подножной былинкой (я не приглядывался) и выяснила, что тут и впрямь не так давно появлялись двое, точно не местные, но образ, очерченный болтливой травой, характеристик ясных не имел и не мог аттестовать пришлецов ни как людишек честных правил, ни как злодеев. Да и люди ли это были? Может, это пара пангарцев явилась здесь, вылетев случайно из своего мира в трубу? Разговору их чабрец не внимал – беспечная мурава, не в пример деревам, она и Мать-Ольху-то понимала с трудом.
После восхождения на гору кроссовки наши стали белыми, словно мы топтались в алебастре. Вернувшись вслед за Князем на дорогу – машины тут ездили так редко, что колёса даже не пробили дёрн до молочного известняка, – мы, полого поднимаясь вверх, отправились вперёд, к вершине, за которой, должно быть, и скрывался монастырь.
* * *
По поводу пангарцев, вылетевших в трубу… Время от времени из любопытства я листаю учёные бюллетени, благодаря чему имею сносное представление о принятой сегодня за объективную реальность картине мироздания. Миры дна и покрышки суть различное в одном. Сфера в сфере. Пузырь, вмещающий иные пузыри – один в другом, – ограниченные собственной, не слипающейся с соседними плёнкой. Каждый мир – отдельный, что ли, пласт единой слоистой сферы и существует лишь в пространстве именно этого пласта. Фундаментальные законы подобной слоистости исследуются теоретиками, но в практическом плане границы плёнок пока что непреодолимы. Вот так. Новая космогония. Большой взрыв, оказывается, был не взрыв, а целая череда мгновенных взрывов-импульсов, каждый из которых являлся, по существу, самостоятельным актом творения. Вереница выдуваемых друг за другом из единого центра космосов. Так речь льётся изо рта говорящего волной во все стороны. Каждый звук самостоятелен, но смысл заключён в их совокупном порядке. В конце концов, Слово – творец мира. И нашего, и иного – того, что в бездне, и того, что за золотыми облаками. В итоге Вселенная напоминает луковицу – одёжка на одёжке, один сферический лепесток на другом. И все без застёжек. Впрочем, это вроде бы про капусту. Итак, ещё раз: пузырь в пузыре, сфера в сфере, много сфер одна в другой и вкупе все – одно. Но во всякой – особинка, не позволяющая зафиксировать контакт с соседней. Как, скажем, если бы у каждой из этих заключённых друг в друга сфер была своя ось вращения – все оси пересекаются в общей точке центра, но каждая пространственно ориентирована по-своему. И сферы эти крутятся в различных направлениях – противоположных, перпендикулярных и всех возможных прочих, – да к тому же с несопоставимыми скоростями. Так, бывает, облака на разных ярусах небес, гонимые чужеродными ветрами, летят разлаженно, по несхожим курсам. То же здесь – многослойная плёнка пузыря, где каждый слой движется/живёт в собственном, не согласующемся с иными режиме. Настолько не согласующемся, что с одного на другой перескочить сложнее, чем сигануть из летящего самолёта в несущийся по тоннелю вагон подземки. В своём пласте общей сферы мы заперты надёжно, и деться нам из него некуда. Ресурс материи, энергии и времени этого пласта, согласно законам Ломоносова – Лавуазье и Перельмана – Петрика, неизменен, поэтому, уходя в смерть в одном его месте, они просыпаются к жизни в другом. Такая же история и с нами, живульками, хотя последнее – предположение. Иногда, однако, случается, что слои неисповедимо пробиваются сквозным каналом, и если ненароком улететь в эту трубу, становится возможен переход… из лайнера в подземку.
Я, конечно, не спец, поэтому – своими словами. Позитивист Одихмантий объяснил бы лучше. Тем более что, по нашим с Нестором предположениям, у него есть опыт вылета в трубу.
* * *
Солнце поднялось в зенит и не в шутку припекало. День расцвёл, наполнился красками, мельканием бабочек, травяными запахами, пробным, ещё не изнуряющим зноем – из куколки весны здесь, по существу, уже выпархивало лето. Когда мы, миновав нагорную территорию монастыря, где двое чернецов и четыре трудника сколачивали опалубку под фундамент новой трапезной («Проходят люди», – ответствовали они на вопрос Князя о том, кого могли мы видеть утром на горе), только спускались по тропе к пещерному храму, на площадке перед ним уже гомонила толпа любопытных гостей, прибывших на платформе того самого катера, который мы заметили с высокого обрыва. Паломники? Работники? Туристы? Всего тут было понемногу. Да и не все, пожалуй, с катера. На миг мне показалось, я нечто мимолётно уловил и, уловив, узнал – лицо ли, жест, фигуру ли, блеснувший взгляд… Однако толпа на тесном для такого количества людей уступе у входа в храм клубилась и перемешивалась, точно крупа в кипящем котелке, и я, не успев разгадать опознавание, так и не понял, что меня пронзило и стоит ли это того, чтобы тревожиться.
К тому моменту, как мы спустились на площадку, очередная группа пилигримов скрылась в недрах горы. Отвесная меловая стена, в которой был прорублен вход в церковь, слепила белизной, играла солнечными бликами и на ощупь оказалась приятно прохладной, бархатисто-гладкой и как будто бы влажной, словно брынза. Мать-Ольха развязала на шее косынку и покрыла голову.
Храм был небольшой, с одним приделом; мрак, гонимый живым огнём, метался под белыми сводами. Богоматерь с Младенцем; Спас; святой благоверный князь Александр Невский в парчовой шубе с белой опушкой, краплённой куньими хвостиками; лампады; горящие в подсвечниках свечи, словно собранные в горсть созвездия; ковчежцы со святыми мощами… Налево уходили чёрные дыры пещерных лазов с застывшим в них подземным холодом.
Из-за прибывших странников в Божьем доме было тесно. Мать-Ольха, женской доли печальница, по-свойски отправилась улаживать дела живых и усопших к Деве. Мы с Нестором, толкаемые под бока не слишком деликатной публикой, купили десяток свечей, шесть зажгли под образами, моля о победе, о милости к павшим, о здравии уязвлённых в бою, четыре оставили себе – фонарик, разумеется, захватил с собой лишь Князь.
Пристроившись к очередной партии легкомысленно гомонливых (будто не святая обитель, будто не война на дворе) паломников/туристов, ведомых знающей подземные пути водительницей, мы нырнули в узкий – едва разойтись двоим – лаз рукотворных пещер. На холодных стенах, освещённых трепетными свечными языками, сидели треугольные, тёмно-серые, казавшиеся здесь чёрными, мотыльки, должно быть тут и зимовавшие; ведущие вниз ступени местами стёрлись в один опасный скат; в некоторых неухоженных ходах сводчатые потолки были закоптелые, с процарапанными памятными письменами прошлых гостей; то и дело в стороны уходили чёрные норы, в которых глаза слепила тьма… В чистеньких кельях прямо на меловых стенах были вырезаны рельефные образа – белое на белом, красиво и странно.
Свечи давали свет приблизительный, неверный, до неузнаваемости искажая подвижными тенями лица соседей. Я шёл за какой-то пожилой парой, невольно привлекшей моё внимание разговором. Вернее, спутница по большей части молчала – говорил старик, и характер его речи показался мне знакомым.
– Дед мой был горщиком и жил с женой и сыном, отцом моим, не при достатке, хотя и он, и отец Урал знали, как свою избу. Потому, когда дошло отцу тринадцать лет, решил дед отдать его в контракты. Слово вроде соблазнительное: будто двое договорились про разные условия и обоим это на редкость. Но отцу, тогда мальцу ещё, скучно было идти в контракты. У него тогда такие явились мечты, что в контрактах он потеряет природу жизни и не будет видеть восходов и закатов, потому как слышал он, что это такое, и знал, что попадёт в кабалу. Ну вот. Сказал ему дед: «Пойдём» – и повёл к хозяину гранильной мастерской Ногтю. У писателя Помяловского правильно описано, как отец такого же мальца упрашивал хозяина. Я не буду повторять писателя, а приведу из жизни отца факт. Когда дед упросил Ногтя взять сына, будущего отца моего, в контракты, оба вышли на крыльцо. Подают Ногтю лошадь, рысака, в пролётку запряжённого. На козлах кучер сидит истуканом. Сел в пролётку Ноготь и говорит деду: «А ты чего ж стоишь? Садись!..» Дед пристроился в пролётке возле Ногтя и чувствует себя несмело. Отец тут же крутится. Дед смотрит на него жалостливыми глазами. А потом, видно, набрался духу и говорит Ногтю: «Не знаю, как с сынком быть». А Ноготь отвечает: «Он молодой, сам добежит». Ну, тогда дед отцу говорит: «Ничего, ты молодой. И сам добежишь. Беги, сынок!» А у самого глаза печальные. Они поехали, а отец побежал. Погода не очень благоприятствовала. Да и лошадь, как на грех, попалась хорошая, рысак. Бежит она, и отец бежит следом. Ей-то что, а отец едва жив. Так и добежали до ремесленной управы. Это такое было заведение, которое распоряжалось жизнью и трудом ремесленного люда. В этой управе дед и Ноготь подписали на отца контракт, то есть условие, по которому дед отдавал отца Ногтю в учение на четыре года. Ни дед, ни бабка теперь уже над отцом власти не имели никакой, а власть по закону имел Ноготь. Даже Ногтева кухарка могла послать его в лавочку то за лавровым листом, то за дрожжами. Так и пошло: летом помогал он бабам в саду да огороде, зимой – кучеру ухаживать за лошадями. Сколько принято было им разных неприятностей, не стоит и говорить.
– Вы простите, но зачем же такое было ему терпеть? – вопросила спутница плохо различимого в пещерной полутьме старика (однако же мне показалось, что в шевелении теней я угадываю бакенбарды), и я отметил это её «вы» – значит, знакомы они недолго, а может, и вовсе сошлись только что, как мои ноги со стёртыми ступенями. – Какой смысл в таком учении?
– Не скажите. Всё ж таки за время выучки у Ногтя отец наловчился гранить камни, начал смекать в рисовании и гравёрном деле. Но, строго разбираясь в словах, скажу, что всему этому он подучился самотёком. На четвёртый год жизни в контрактах он уже умел и камень выгранить как следует, и кое-что смастерить из камня – портрет вырезать или печатку с гербом. Так-то вот. А после, с годами, сам в мастерб вышел. Тут может опять такой вопрос возникнуть: а какой смысл? Отвечу вам, какой в том умении смысл. Если художество и ремесло у мастера в разные стороны разбежались, всё – нет уже значения, а есть либо глупая спесь – прислужница тщеславия, либо голый расчёт – пастух барыша. А коли они в одних руках сидят, стало быть, тут и смысл. Вот было дело: стал отец мастером, и как-то один военный капитан принёс ему заказ. Надо значок сделать из камня – переходящий приз для лучшего стрелка. Принял он заказ. Ходит день. Ходит два. Придумывает, из каких камней можно сделать значок покрасивей. Человек – не животное. Когда он маленький, всё тянется к блестящим разным штукам. Надо ему яркую игрушку. Подрос человек, уже штанишки ему нужно надевать и курточку. Он и просит отца с матерью про новый костюмчик. А когда вырастет совсем большой, не любит он ходить в одёжке ветхой, драной-латаной. Почему это? А потому, что человек – не зверь, не скотина и имеет стремление к красоте. Красота возвышает его, радует. И чем дальше, тем придирчивее человек становится в своих запросах к красоте. В Богемии, скажем, есть большие залежи топазов. Хорошие топазы, дымчатые. Но заграничная огранка против нашей ничего не стоит. Художество и ремесло у тамошних-то мастеров давно врозь живут. Грани у них как бы слизанные, расплываются вроде. Полотно на камне широкое, как плешь. У наших же гранильщиков полотно, то есть верхняя грань, аккурат остальным соответствует. Грань наша твёрдая, строгая, чёткая. При нашей грани в камне все его секреты и свойства яснее видны. Если камень заграничной огранки побывает в руках наших гранильщиков, он сразу другим станет – чище, игристее. Жизнь в нём пробудится, которую природа вложила. В былое время, при царском положении, часто так бывало: поедет наш купец за границу, по дешёвке купит там мешок богемских топазов или других камней, уже огранённых, и привозит их сюда. И отдаёт перегранить нашим гранильщикам. Посидит над этими камнями наш мастер, огранит их по своему умению, и получит хозяин мешок совсем других камней. Душа их ярким светом полыхнёт. Та самая душа, которая запеклась в камне, когда он в земле рождался. Как живой, загорится камень. И цена ему уже совсем другая. Почему это? Был он самоцветом – и остался самоцветом. А цена другая. Да потому что наши гранильщики умели дать камню красоту. А человек к ней пристрастен. Когда отец задумывал значок, который заказал ему военный капитан, он решил сделать его так, чтобы все уменья превзойти. Здесь ведь дело художественное – надо камни особо расположить, чтобы глаз, глядя на них, радовался. Сделал он значок шести тонов: из стальной калканской яшмы, из яшмы сургучной, из кремового типографского камня и из голубого мрамора. А в копьё золочёное звёздочку рубиновую вставил. Смотрит он на готовый значок и наслаждение душевное чувствует. Пришёл заказчик. Вручает отец ему работу. Посмотрел капитан на дело рук его и говорит: «Теперь наши стрелки никому этот значок не отдадут. Из-за этого дела они теперь ещё лучше стрелять будут». Понравился ему значок. А то, что он сказал, отец и загодя знал: как посмотрит стрелок на такую чудесную вещь, так сразу загорится этот значок завоевать. Прицел у стрелка вернее станет. Значок-то вышел лучше всякой агитации. Теперь дети тех стрелков, поди, генералы, в Маньчжурии бригады в бой ведут… И вот вы после этого рассудите сами: если камень, который мой отец художественно сделал, может агитировать за укрепление обороны нашей родины, даром ли он пробежался тогда от дома Ногтя до ремесленной управы?
– Я поняла! – воскликнула спутница и втянула голову в плечи, испугавшись собственного голоса, ухнувшего и загудевшего под сводом пещерного хода, как гайка в котле. Потом гулко зашептала: – Отца вашего в контрактах обучали через запрет. Сейчас такие школы тоже есть. Там возбраняют детям читать литературу. Совсем. Ну, то есть читать разрешается только в форме поощрения. Совершил славное дело, тогда, пожалуйста, можно прочесть пятнадцать страниц Лермонтова. А без этого, без заслуги – ни-ни, по рукам бьют и книги отбирают. Из этих школ, говорят, выпускники, задрав штаны, прямиком бегут в филологи…
Вот диковина – серафим снова не отвёл мне глаза! Я оглянулся, чтобы приобщить к событию Нестора, но позади меня темнел уходящий косо вверх коридор, и лишь метрах в пятнадцати, на перекрестье с другим ходом, маячил, играя тенями и затухая, жёлтый отсвет удаляющейся по боковому лазу свечи. Ни Нестора, ни Князя, ни Матери-Ольхи. Только тьма и подземный холод, который наконец пробрал меня до селезёнки. Однако дух мой не дрогнул, он был силён силой стаи: тёмна ноченька белу свету покорлива… Я обернулся к серафиму – впереди никого не было, лишь густо чернел в глубине тяжёлый нижний мрак да трепетали неверные отсветы из двух боковых проходов. И уже не разделимые на слова, свернувшиеся в шары, с шорохом катились прочь затихающие голоса. Недолго было растеряться: куда идти – вперёд? назад? Признаться, я опешил. Как это произошло? Ну да, тут лабиринт, но мы же были рядом, вместе. Чёрт! Ладонью прикрывая колышущийся язычок свечи, я поспешил назад, повторяя про себя – хоть мысли путались – завет Князя из «Книги власти»: «Вожак несёт неугасимое пламя подвига – путь его не прерывается ни усталостью, ни разочарованием. У вожака нет страха, и слова „боюсь“ нет в его словаре. Своим примером он куёт волю стаи».
* * *
Растеряться тут было просто, потеряться – вряд ли. Сегодняшний день в распорядке обители, по всей видимости, считался гостевым, поэтому пусть я и не нашёл товарищей, но через несколько минут погони за шелестом голосов и скачущими отблесками света пристроился к какой-то сборной группе паломников и любопытствующих визитёров, ведомых монашеского вида провожатым. Вергилий этот предусмотрительно укрылся от подземной стыни матросским бушлатом, чёрное сукно которого местами поседело от холодных прикосновений меловых стен. Паломников от досужих тоже легко можно было отличить в здешнем неверном свете по экипировке – первые, зная, куда идут, надели свитера и кофты, последние, подобно мне, явились в пещеры легкомысленно – едва не в майках.
По пути, пока я с заветом Князя на устах плутал в одиночестве, мне несколько раз встречались уводящие то вбок, то вбок и вниз, то вверх и вбок коридоры. Их укутывала махровая непроглядная тьма, и вид они имели давно не хоженный. Проходя мимо этих дыр, я чувствовал себя полумёртвым – так зимой, бывает, ступая по узкой тропе между сугробов вдоль дома, на карнизе крыши которого наросли огромные сосульки, уже ощущаешь, что одна из них торчит из твоего темени. Казалось, в этих лазах можно исчезнуть навсегда – они немо взывали погрузиться в их мрак, манили, как всё запретное и опасное, но я сдержался и, не уклоняясь, вышел к людям.
Пока группа возле одной из келий внимала рассказу гида о её былом обитателе, замуровавшем себя здесь заживо и так, принимая пищу от братии через небольшое оконце, прожившем в келье, как в могиле, несколько праведных лет до самой своей кончины, я заинтересовался огоньком в ближайшем боковом коридоре, помаргивавшим из входа в какую-то клетушку. Там не было толпы, стало быть, кто-то пришёл сюда сам либо уединился от стайки норных туристов для… чёрт знает для чего. Стараясь ступать неслышно, я прокрался по этому коридору мимо очередного, залитого чёрным холодом ответвления к мерцающему проёму в монолите стены.
– …бабу, лысого или бороду можешь, если руки чешутся. Но остальных чтоб ни-ни. И так чуть дело не сгубили. – Голос, звучавший приглушённо и вместе с тем густо, явно искажённый сводами подземелья, показался мне неопределённо знакомым. – Это живец же, чудила. Жерлицу на щуку ставил?
– По молодости было дело. – Второй голос, вытекавший из потаённой кельи, был сух и неприятен, как запах горящей урны.
– Ну так эти – плотвица на тройнике. Щука придёт, живца хвать и на крючок сядет. А из плотвицы только кишочки брызнут. Твоё дело – смотреть, чтобы живец хвостом бил. На дохлого кого возьмём?
– Не пойму я. Корысти чёрной в деле вашем вроде нет, а и жалости в вас, сострадания или милости какой тоже не видать. Точно завод человечий у вас кончился: всё, дальше некуда – гиря ду полу дошла. Думал про себя, что я уж на краю, одной ногой в бездне, а вы вона… Мне до вас ещё на семи трамваях ехать.
– Не по твоему уму задача. Делай, что велят, а о прочем голову не ломай. – Первый голос помолчал, потом зазвучал вновь: – Корысть, говоришь? Подрубить столько деньжат, чтобы купить себе недолгую и ненадёжную благоустроенность? Но аскет, не имеющий страха перед миром, будет свободнее и выше тебя, сторожащего своё добро. Милосердие? Облегчение людских страданий? Но костлявая справляется с этим делом ловчее. И не без твоей помощи. Не так ли? К тому же боль и страдание ничего не оправдывают. И ничуть не способствуют тяге оставить темницу тела и устремиться в светлицу духа – ровно наоборот. Что там ещё в человечьем заводе? Нестяжание, добровольное ограничение? Но счастье – это состояние, в котором не испытывается никакая нужда. Сознание же ограниченности, пусть и добровольной, будет точить тебя, заставляя думать о собственной неполноценности и сирости, а эта дума – главная язва, глодающая счастье человека. Такому вот планктону – алчущему, страдающему, сирому – тварь и явилась проповедать смерть и войну до полного одичания.
– И впрямь мне речи ваши не по уму, – сознался сухой и неприятный голос. – А только лучше было б понимать. Чтоб по резьбе дело шло, а не поперёк. Иначе вроде бы не по-артельному. Иначе резьбу-то и сорвать недолго. Лукавы больно вы, точно чёрт из пекла…
– Ну что ж, мой ад всегда к твоим услугам. Однако обязанности будем разделять. Как говорил один чудила: наше дело – сеять, бабье дело – прясть.
И тут в студёном подземелье меня обдало жаром – я наконец узнал голос, что-то поначалу смутно мне напомнивший. От накатившей обжигающей волны меня качнуло, и под ногой моей предательски хрустнула каменная крошка. И в тот же миг мой рот зажала чья-то рука, огонёк свечи задавили чьи-то пальцы, и кто-то, крепко обхватив, повлёк меня в бархатный мрак бокового коридора. «Тсс… – змеёю прошипел в ухо Князь. – Тихо…» И мы растворились во тьме. Нас не стало.
* * *
Поднимись во всю свою боль, распахни объятья во всю любовь, закружи, загуляй во всю страсть, засей мир своей радостью, напои слезами, и так войдёшь в бессмертие. А там, войдя, смотри уже – куда дальше… Это сияние исходило от Князя, я видел его не взглядом, но внутри себя, оно было жемчужного цвета, и я ощущал его всем существом, став вдруг чрезвычайно чувствительным к эфирным эманациям воли. Должно быть, таково было последствие потрясения, пережитого в ту секунду, когда Князь, неслышно подкравшись сзади в каменной норе, сгрёб меня железной хваткой и уволок в окончательный мрак. Должно быть, так естество моё ответило на мнимый предсмертный миг, явив подавленные разумом возможности.
Одновременно я ловил и другие излучения, два ясно, остальные – фоном, дальним бликом, белым шумом: одно – холодное, иссиня-чёрное, скользкое, как угорь, другое – желеобразное, глухое, мерцающее вкраплёнными в дымчатый студень стальными блёстками. Первое как бы говорило: культура, самобытность, долг – попсня! Вперёд, за жирной новизной – из духа в материю, из бездны на отмель, от традиции к пошлости… Второе изъяснялось иначе: всё дрянь – что было и что будет. Нам ли не знать – ведь мы прожили навылет времена, когда даже светлое будущее становилось прошлым… Оба они, оскорбляя неправдой землю, удалялись и затихали. А через мгновение пропали все, включая и жемчужное сияние моего брата. Дар тонкого чувствования иссяк.
Вероятно, то, что я испытал, Брахман и называл в своей практике состоянием приёма. Но он, в отличие от нас, покорных притяжению земли, умел входить в него по своему желанию, снимая защиту, чтобы экран не отражал волну… Надо заметить, это была очень уязвимая позитура – в ту короткую минуту, пока я ощущал всё то, о чём сказал, я был беспомощен. Чудовищно беспомощен. Во всём и окончательно. Беспомощнее может чувствовать себя, пожалуй, лишь дама с непросохшим маникюром.
Назад: Без свидетеля
Дальше: Без свидетеля