Книга: О людях и ангелах (сборник)
Назад: Глава 13 Барбария (за четыре года до Воцарения)
Дальше: Глава 15 Псы Гекаты (седьмой год после Воцарения)

Глава 14
Уединенция
(год Воцарения)

Он разбивает пулей голову одному, бьёт кулаком по лицу другого, ругает третьего, ласково ободряет остальных…
С. Л. Франк. Миросозерцание Константина Леонтьева
Над Варшавой было пасмурно. За утро дважды собирался дождь, но оба раза терпел, как прохожий, не сыскавший укромного места. Город застыл, придавленный сырым небом и запахом человечьего страха, любезного собакам, потому что самой последней шавке давал право на дерзость. Варшава пала. На Замковой, Рыночной и Зелёной площадях, как и на Уяздовских аллеях, второй день стояли виселицы, мрачно убаюкивавшие пейзаж колыханием увязанных в мешковину трупов. Люди из окон смотрели на улицы, и глаза их были исполнены смиренного ужаса – так смотрят из убежища на ошалевшую стихию. Не очень надёжного убежища, где пока не трясёт, тепло и не протекает, но буря вот-вот может высадить стёкла и снести крышу. Вид за окном завораживал, проникая через взгляд в души и занося в них вирус обморочного оцепенения. Однако жизнь не ушла с варшавских улиц, нет, жизнь просто замерла, словно подыскивая доводы в пользу собственной неугасимости, простые и ясные доводы, которые во все времена неизменно отыскивались. Некитаев знал: уже завтра дни войдут в набитую колею, потому что война здесь окончена и горожанам вновь придётся ради хлеба насущного играть свою роль в затяжном балагане будней.
Иначе было с Моравией. С той Моравией, где по деревням, как свидетельствовал этнограф Кундера, хозяева держали в хатах гробы, чтобы время от времени ложиться в них живыми и улыбаться собственному бессмертию. Той Моравии больше не было. Повстанцы сопротивлялись столь упорно, что Некитаев позволил Барбовичу применить третью степень устрашения, которая со времён Иисуса Навина и Тамерлана употреблялась редко – сугубо в колониальных и гражданских войнах и уж никак не в Европе. Выбранная тактика в результате обещала не только извести смутьянов, но и развалить весь уклад народной жизни и целиком переменить судьбу мятежного края. Барбович с танками и огнемётами прошёл по моравским селениям, не зная милости и оставляя за собой изжёванные гусеницами пепелища. Он выбил повстанцев из Остравы, Тршинеца, Брно, Пардубице и Праги. Он так их выбил, что от городов и предместий, со всеми их домами, ратушами, садами и замками, остались одни руины – Барбович берёг своих солдат, и солдаты платили ему за это отвагой. В бою за Оломоуц даже нелепый Нестор стяжал себе славу – глупо положив под пригородным сельцом половину своего взвода, он в конце концов вытеснил повстанцев из стратегического свинарника, после чего, под огнём вражеского автоматчика, засевшего на водонапорной башне, стал травить пардусом разбежавшихся по полям хряков. Когда молва о его героизме разнеслась по соседним частям, Нестора перестали за глаза называть Сапожком и принялись величать Свинобоем. Да, просто подавить моравское сопротивление император счёл недостаточным. Чтобы в будущем иметь здесь опору, Иван Чума избрал самое надёжное средство искоренить крамолу – помимо военной он решил провести пластическую операцию на лице этой земли, которая благодаря усердию Барбовича уже успела кое-где изменить рельеф. Он повелел учредить на местах новую власть под новым названием, с новыми полномочиями и новыми людьми. Он сделал богатых бедными и наоборот, как некогда поступил Давид, взойдя на царство: алчущих исполнил благ, а имущих оставил ни с чем, – если бы Иван мог, он заставил бы их поменяться запахом, чтобы даже сторожевые псы перестали узнавать своих хозяев. Кроме того, Некитаев велел заложить новые города и снести уцелевшие, а людей переселить с насиженных мест в необжитые. Словом, он решил изменить в этой стране всё, чтобы здесь не осталось ни города, ни учреждения, ни звания, ни богатства, которые не были бы обязаны ему своим существованием, так что в скором времени старая Моравия обещала полностью перейти в область археологии, как перешёл в неё Карфаген при Сципионе Младшем. Такова была цена моравского бунта.
Поляки оказались не так упрямы, поэтому отделались одними виселицами.
Собственно, с бунтом, проросшим, как из пустотелого семени, из мнимой интрижки китайчатой Тани и Сухого Рыбака, было покончено. Остались пустяки, безделица. Потрёпанные части инсургентов отошли на линию Лодзь – Быдгощ, но им было не сдержать натиска имперских войск, тем более что с юга – в направлении Вроцлава, – как самурайская катана, обещающая неумолимый «удар милости», двигался из Моравии танковый корпус фракийцев. Брылин, после падения Варшавы перенёсший ставку в Познань, сознавал своё положение не хуже Некитаева. Поэтому стоило ожидать, что после ближайших неудач он оголит фронт и, уповая на интернирование в Германии, двинет остатки своего воинства на прорыв запертой десантниками границы. Если, конечно, не сядет на самолёт и не смоется в Париж или Лондон. Как раз на этот случай, используя недовольство в среде повстанцев, со всех сторон обложенных поражениями, как жертвенная скотинка хворостом, братья Шереметевы готовили секретную операцию по выдаче Сухого Рыбака имперской разведке в обмен на небольшую амнистию, сохранявшую десяток жизней, титулов и поместий. В случае осложнений с доставкой живого тела Брылина дозволялось зарезать. Как кабанчика. Соратники были готовы предать своего главаря, как уже предали его атлантисты, так и не рискнувшие ввязаться в свару на территории империи. Что делать – прощение за измену всегда и во все времена оплачивалось новой изменой.
Бунт был обречён, но Некитаев чувствовал – это только начало, первый толчок, пробная подвижка в глобальном тектоническом сдвиге истории. Земля вздрогнула, шутливо испытывая на прочность путы обвившей её цивилизации, но она готова предъявить силу всерьёз. Готова, только ждёт чьего-то сигнала, может быть – его…
Тайные знаки этой готовности проступали в закатных небесах, как след проявленных симпатических чернил, показывая неведомому знатоку эсхатологии загадочные письмена и пиктограммы, отправленные, видно, адресату с предписанием «после прочтения сжечь», так как на глазах таяли, оставляя засвеченной изведённую на них фотоплёнку. Кроме того, знаки читались в фигурных проплешинах на покрытых зеленями полях и огромном количестве бледных грибов, вылезших не в срок и выстроившихся странным порядком, так что грибной «ведьмин круг» в сравнении с ним казался чем-то не требующим пояснений, как кольцо перед кольчугой. И неспроста, конечно же, дрожал ночами в небе красный Марс – ходил ходуном в своём гнезде, как разболтанная заклёпка. И наконец, никак не связанным напрямую с предстоящей грозой, но последним в череде тёмных предчувствий стало для Ивана представление знаменитого факира Бен-Али, оказавшегося на ту пору в Варшаве.
В цирковых кругах Бен-Али был известен как Димитриус Лобко, иллюзионист, доктор магических наук и несравненный спирит родом из Арзамаса. Он дал спектакль для императора и его свиты. Бен-Али глотал шпаги, предлагая зрителям убедиться в смертоносной подлинности клинков, прокалывал щёки и руки длинными спицами, глотал расплавленный свинец, поднимался и спускался по лестнице, составленной из остро отточенных сабель, зубами откусывал куски от раскалённой докрасна кочерги, выпивал восьмилитровый аквариум с тритонами, лягушками и золотыми рыбками, а потом извергал изо рта фонтан, выбрасывая из желудка по желанию публики то рыбок, то тритонов, то очумевших лягух. Зрелище было прекрасно поставлено, но Некитаева оно не удивило. В конце концов, в шутах у него состоял князь Кошкин. Ивану не надо было видеть улыбку Бадняка и сонное помаргивание Педро из Таваско, чтобы понять – тут нет ничего чудесного, всё это только ловкий трюк, физиологический навык, достигнутый годами тяжких тренировок: сначала горло арзамасского хлопчика привыкало к касаниям гусиного пера, потом деревянной палочки, густо смазанной свиным жиром, потом в пищевод вводился длинный стержень из воска, и только после пары лет мучительных упражнений в ход шли стальные шпаги. Таков примерно был секрет и прочих кунштюков. Да, всё так, но последний номер заставил императора вздрогнуть. При помощи костяной ложечки Бен-Али вынул из глазниц глаза и положил их на деревянное блюдо, расписанное хохломской «травкой». Глаза держались на ножках из жилок, нервов и мышц, влажно лоснились, похожие на смоченный белый янтарь, и смотрели – Бен-Али поворачивал блюдо по сторонам, прося зрителей жестикулировать, и говорил, что видит. Взгляд отделённых от человека глаз поверг Ивана в тоску такого масштаба, что только ради него стоило выдумать математику. Потом Димитриус Лобко вставил зенки на место и раскланялся.
А между тем сгущение вселенской грозы давало знать о себе не только экивоками в области предчувствий или явлением небывалых природных феноменов, но также вполне определёнными движениями в международном политическом раскладе. В Южной Америке, Западной Африке и Юго-Восточной Азии разразились жестокие региональные войны, которые не были спрогнозированы никакими экспертами, французский Квебек на полных парах отделялся от Канады, а Гренландия провозгласила независимость, откопала во льдах собственные флаг, герб и гимн и подала заявку на вступление в Лигу Наций. Кроме того, к сговору атлантистов помимо Австрии и Германии примкнула теперь Османская империя – падишах, принявший в качестве сыновнего наследства вместе с незавидным характером позор потери проливов, жаждал реванша.
Разумеется, не без ведома падишаха в Туркестане объявился некий турецкоподданный Сулейман Бендер-бей, больше известный под именем Анвар-паша. В России он бывал и прежде, даже прижил здесь дитя – незаконнорожденного сына, отпетого мошенника, недавно схлопотавшего свой третий срок за вымогательство денег у одного заправского махинатора. На этот раз Анвар-паша проявил интерес не только к женщинам: в Хивинском ханстве и Бухарском эмирате, находившимися под патронатом империи, он развёл такую пантюркскую бодягу, гремел такими зажигательными речами, что в конце концов в Восточной Бухаре дехкане учинили беспорядки. Дальше – больше. Встав во главе басмаческих отрядов Ибрагим-бека, Рахманкула и Фузайл-Максума, умеющего сигать с горы на гору при помощи распахнутого халата, как белка-летяга сигает с дерева на дерево, Сулейман Бендер-бей присвоил себе титул главнокомандующего армией ислама и наместника эмира бухарского. Поистине у Бендер-бея был волчий аппетит – говорят, ещё до того, как ему удалось добиться поддержки хивинского хана Исфандиара и поставить под своё начало ферганских басмачей Иргаша, Курширмата и Ляшкар-баши, восемь лет прожившего в камышах Сырдарьи, питаясь сырой рыбой и яйцами гнездящихся в тростниках змей, он заказал себе личную печать с такой надписью: «Верховный главнокомандующий войск Ислама, зять Халифа и наместник Магомета».
Желая устрашить гяуров, Анвар-паша провёл кровавый карательный рейд по русским поселениям Ферганы и Восточной Бухары. Жестокость его, пожалуй, привела бы в восторг язычников времён гонений на первых христиан. В ответ поселенцы сформировали отряды самообороны, получившие название Крестьянской армии, и перешли на осадное положение, так что ещё до подхода семиреченских казаков сумели оборониться от повторных набегов и даже изрядно потрепали банду Курширмата, отчего тому пришлось с остатками своих головорезов, дабы иметь силы к продолжению газавата, пристать к шайке Иргаша. На какое-то время «зятю Халифа и наместнику Магомета» удалось захватить верховья Зеравшана, Гиссарскую и Вахшскую долины, а также крупные города: Душанбе, Самарканд, Бухару, Коканд, Ургенч и Нукус. Однако регулярные войска, подтянутые из Оренбурга и Семиречья, при поддержке Крестьянской армии вскоре нанесли басмачам ряд существенных поражений, в результате чего в городах была восстановлена власть имперской администрации, а Хива и все древние земли Хорезма полностью очищены от «воинов ислама», как ахалтекинский ковёр от блох. Тем не менее воевать с летучими отрядами Бендер-бея, то кусающими за пятки, то бесследно исчезающими в песках Каракумов или горных ущельях Восточной Бухары, Ферганы и Бадахшана, было мудрено. И тут как нельзя к месту пришёлся недавно заключённый пакт с Поднебесной – особенно тайные к нему дополнения. Китайцы предложили помощь в ликвидации самого Анвар-паши, без которого пантюркское басмачество сразу потеряет единовластие и распадётся на десяток свор, а те ввиду разладицы их действий истребить уже не составит труда. Взамен Поднебесная хотела заручиться согласием России на невмешательство в её дела с Кореей, северные провинции которой Китай давно замышлял прибрать к своим рукам. И такое согласие императором было дано.
Вскоре в стан Бендер-бея из Синьцзяна прибыло посольство контрабандистов, предложивших в обмен на свободный пропуск опийных караванов поставить басмачам оружие, снаряжение и провиант. Разумеется, договорённость состоялась. Посольство тайными тропами подалось восвояси, позабыв в лагере прелестную китаянку – не то контрабандисты отписали её в дар, не то она осталась своею волей, пленившись отвагой и маскулинарным шармом заросшего от бровей до пяток шерстью Анвар-паши. Как и положено всякому турецкоподданному, избегнувшему чести пострижения в гаремные служки, Сулейман Бендер-бей был изрядный юбочник. А каково магометанскому селадону, когда кругом одни рябые узбечки и сухогубые таджички, притом уже смерть как наскучившие? Разве мог он пропустить такой рахат-лукум, такую нежную пери? Между тем китаянка была совсем не проста, и даже наоборот – как вскоре выяснилось, она владела древней техникой «лисьего поцелуя».
Едва над кишлаком сгустилась ночь, два дюжих басмача привели китаянку к Бендер-бею.
– Тебе нет равных, о нуга моего сердца, – сказал «зять Халифа».
– Ты тоже несравним, о властелин моей души, – ответила китаянка.
Она заключила Бендер-бея в объятия, расслабила мышцы брюшины и накачала в низ живота гигантский столб воздуха. Затем, плотно прижавшись губами к его рту, китаянка единым духом, словно внутри её сидел стальной поршень, выдавила весь воздух ему в грудь. Лёгкие Бендер-бея раздулись, как шар, ребра затрещали, из ушей и носа брызнула кровь, а глаза выскочили из орбит, словно пробки из бутылок шампанского. Через миг раздался взрыв. Сулейман Бендер-бей, больше известный под именем Анвар-паша, лопнул, забрызгав спальню всем, что было у него внутри: ошмётками кишок и лёгких, кровью, желчью, скопленным семенем, нечистотами и ложью.
Ворвавшаяся в дверь стража никого в спальне не нашла, во мраке не заметив даже мелькнувший под ногами лисий хвост.
Как и ожидалось, утратившее предводителя басмачество тут же раскололось на отдельные отряды, с которыми в скором времени было покончено. Заслуженной кары удалось избегнуть только Фузайл-Максуму, улетевшему от казаков на полах халата, и юркому Ляшкар-баши, бесследно затерявшемуся в сырдарьинских камышах.

 

Петрушу доставили в Варшаву в тот самый день, когда ясновельможные паны тишком от непримиримых генералов, упорствующих в обречённой крамоле, выдали Сухого Рыбака в руки имперской разведки. Арестантский вагон из Петербурга прибыл в столицу Царства Польского во вторник, однако Легкоступову, ожидая «уединенции», как говаривал его отец, пришлось промаяться в местной каталажке до самого вечера пятницы. Такая проволочка Петрушу неприятно удивила – при столь поспешном извлечении из Алексеевского равелина он смел надеяться на скорое отпущение вины и ожидал немедленных дружеских объятий. Тем более что перед самым отъездом из крепости ему вернули философическую тетрадь и карманные часы с эмалевым циферблатом, что могло означать снисхождение или, более того, приглашение вернуться к прежним помыслам и былому распорядку жизни. По такому случаю Пётр даже записал в тетрадь оптимистическую мысль: «Смерть – это такой Юрьев день. Жаль, если какой-нибудь Фёдоров его отменит». Теперь, однако, он в этом сильно сомневался, и душа его вновь трепетала отчаянно и исступлённо, как отброшенный ящерицей хвост.
В пятницу вечером из вполне приличной камеры Легкоступова привели в глухой каземат без окон, с каменными стенами, сводчатыми потолками и безотрадным запахом подземелья. Как назло, в обед Петруше дали фасоль, и теперь его пучило. Некоторое время два худо вышколенных конвоира из караульной команды, перекидываясь между собой новостями и прибаутками, томили бывшего управителя консульской администрации перед низкой деревянной дверью на кованых петлях – ровесниках если не Сигизмунда Вазы, то уж точно Станислава Понятовского. Из их разговора Пётр понял, что его замысел, не слишком честно навязанный Некитаеву, теперь исполнился окончательно. Однако сейчас это почему-то его не радовало.
– Я бы шаромыгу этого показательно на ремни порезал, – сказал конвоир, чьё лицо лепил кто-то очень экономный.
– За Ваней дело не станет. Считай – Брылин жмурик, – уверил другой, который, напротив, носил на лице излишек кожи, словно мастиф или шарпей.
– Да я про кашевара нового. Сегодня борщ сварил с черносливом. Синий! Где это видано – синий борщ?
– Ах про пана Заруцкого… Этого на кол посадить мало.
Внезапно кованые петли скрипнули, и из-за двери появился Прохор. Конвоиры вытянулись и взяли под козырёк.
– Вот так раз, исхудали-то как! – оглядев Легкоступова, развёл руками Прохор.
– Похоже, у моих конвойных с поваром тоже беда, – кивнул Пётр на сопровождающих.
– Разве? На кухню караульной команды мобилизован повар из «Крали Мнишек».
– Он стряпает синий борщ. Полагаю, это диверсия.
– Какой цинизм. – Прохор вопросительно взглянул на конвойных.
– Так точно, ваше благородие, синий, – отрапортовал солдат со скудным лицом.
– Арестовать и – под трибунал.
– А как насчёт повара Петропавловки? – напомнил Пётр.
Прохор вновь окинул его сочувственным взглядом и рассудил:
– Этот службу знает.
Отпустив конвоиров, весьма довольных скорым решением судьбы сомнительного кашевара, Прохор предложил Легкоступову следовать за ним. Деревянная дверь вела в помещение, вид которого как нельзя лучше соответствовал эвфемизму «каменный мешок». Здесь тоже, как и в прошлых переходах каземата, не было ни окон, ни приметных отдушин (помимо вытяжки над очагом) – в таком месте невольно хотелось допрашивать ведьму. Содержимое «мешка» составляли длинный стол на невысоком помосте, висящая под сводчатым потолком конструкция светильников на пятиугольной раме, скамья, пустые гнёзда для факелов, железные кольца, крючья и цепи, закреплённые в стенах, огонь в очаге и какое-то зловещее приспособление в углу – не то дыба, не то другое хитроумное страдалище. Ну и конечно, люди. Помимо Петруши и Прохора их там было трое: император, Бадняк и альбинос Брылин. У каменной стены терзал какой-то кровяной ошмёток чёрный котище с белой манишкой, рыжими глазами и долгими белыми усами на смоляной морде. Привкус Средневековья всегда импонировал Легкоступову, аромат его придавал глубину всему слишком рациональному – за декорациями открывались манящие дальние планы, слова отливались в субстанцию, а вещи, напротив, трепетали, развоплощаясь либо переустраиваясь в согласии со своим сокровенным смыслом. Как правило, это было приятно. Но теперь вполне средневековая атмосфера здешнего подземелья Петра подавила – чувство было вдвойне тягостным, так как при этом изнутри Петрушу худо давила фасоль, возможно тоже приготовленная диверсантом из «Крали Мнишек».
Иван восседал за столом, на котором лежала его персидская сабля – табасаранский трофей; Бадняк ворошил кочергой в очаге угли; Сухой Рыбак был распят на страдалище, как жук на пробке, и выглядел скверно, так скверно, что Легкоступов счёл за лучшее его не разглядывать. Приятнее было смотреть на пылающий очаг и Бадняка с кочергой. Тем более что возле пламени мог делался как будто бы яснее, очаг создавал ему наилучший фон – что бы ни говорилось о физической природе огня, а человек всё равно не перестаёт видеть в нём сплошную мистику.
– Что нос воротишь? – усмехнулся Некитаев. – Это твоё наваждение. Это сделал ты.
Петруша вздрогнул. В общем-то, всё было ясно – впору задумывать последнее желание и творить предсмертную молитву, – но какая-то слепая жизненная сила толкалась внутри его и обретала выход в бессмысленном речезвоне.
– Умозрительно я, может, и не прочь залезть в шкуру солипсиста, – упаковал вакуум в слова Легкоступов. – Приятно знать, что мир именно тебе обязан своим существованием. На бумаге это выглядит парадоксально и заманчиво, однако в жизни такая философия гроша ломаного не стоит.
Внезапно заорал кот. Бадняк швырнул в него поленом.
– Ты доведёшь дело до конца, – сказал Иван и перевёл с притихшего кота на Петрушу неумолимый взгляд.
Легкоступов почуял недоброе, но язык его помимо воли продолжал выбрасывать коленца.
– Что его величество имеет в виду?
– Не выделывайся, – предостерёг Прохор.
– Я имею в виду наказание государственного преступника. Я имею в виду казнь смутьяна. – Иван положил на стол портсигар, достал папиросу и указал ею в угол, где томился Брылин. – Я осуждаю его на смерть. Такова моя воля. И никто не вправе клеймить меня за это. Не потому, что я император, и не потому, что он виновен, но потому, что мною, как и Надеждой Мира, движет любовь. А она неподсудна и несокрушима, ведь любовь – это то, против чего у дьявола нет оружия… если только он сам не вооружится любовью. – Некитаев раскурил папиросу. – Ты подаришь мне голову Сухого Рыбака. Она ему больше ни к чему – этот упрямец откусил себе язык, но так и не открыл секрет аяхуаски.
Петруша внутренне содрогнулся, разом догадавшись, какой ошмёток пожирал на его глазах кот, однако продолжал нарываться – ему было не по себе, и колени его трепетали, но он никак не мог остановиться, испытывая отчаяние и любопытство, как в постели с первой женщиной.
– Его величество меня с кем-то путает. Я не заплечный мастер, я – выразитель державных умонастроений.
Прохор дал Легкоступову лёгкий подзатыльник.
– Если твоим умонастроениям для воплощения необходима чья-то смерть – это одно и то же. – Некитаев кивнул на стол. – Вот сабля. Действуй.
– Но это невозможно!
– Чушь. Я пробовал этот клинок в Табасаране – головы сечёт играючи.
– Когда-то в Китае жил человек, который любил драконов, – встрял в разговор Бадняк. – Он разукрасил свою одежду и дом их изображениями, пел им гимны и кадил благовония. В результате увлечение его привлекло внимание драконьего бога, и однажды перед его окном появился настоящий дракон. Говорят, китаец тут же умер от страха. Как показывает практика, в этом мире неопределённостей нельзя быть уверенным даже в очевидном.
– Нет и нет!
– Дуботряс ты берёзовый, а не выразитель, – сказал Некитаев. – Ты азбуки не знаешь: государю не нужны убеждённые монархисты, государю нужны рабы.
– В Японии считают, – продолжал гулять по Дальнему Востоку Бадняк, – что учёные и подобные им люди за речами и умствованиями скрывают позорное малодушие. Ведь истинное призвание мужчин – иметь дело с кровью. Но и там теперь лишь немногие могут как следует оттяпать человеку голову – что делать, отвага мужчин повсеместно пошла на убыль. – Бадняк отвернулся к огню. – А ведь были иные времена: Олегу Святославичу, когда он зарубил Мстислава Лютого, не исполнилось ещё и пятнадцати.
– Ты обрекаешь Брылина на худшую долю, – нехорошо улыбнулся Иван. – Предвидя твой отказ, я два дня не кормил Кошкина. Быть может, гуманные соображения помогут тебе одолеть чистоплюйство?
– Нет, уважаемый синклит, это не в моих правилах. Впрочем, переходя в режим монолога, я за кого-нибудь из вас могу возразить сам себе, мол, правилами и привычками обрастают те, кто перестал искать смысл жизни или никогда его не искал эт цетэра, эт цетэра. И тем не менее…
Со страдалища донеслось остервенелое мычание. Петруша невольно прикусил брыкливый язык.
– Итак, в твоей копилке теперь два греха, – подытожил Некитаев, – ложь государю и неповиновение государю. Оба, как ты понимаешь, достойны смерти.
Наконец-то произнесённые, слова эти, кажется, слегка привели Легкоступова в чувство. Глядя, как император тянет из ножен саблю, он вдруг ощутил себя старой гадюкой, которая жалит по привычке, хотя железа́ уже давно не работает. Петруше стало очень грустно.
– Неужели за всё, что я сделал для твоего воцарения и для тебя лично, – надавил дрожащим горлом на последние слова Легкоступов, – я не достоин милости?
– За то, что ты для меня сделал? Посеявший бурю пожнёт руины. А что касается прежних заслуг… – Иван глубоко вдохнул дым, задумался и резко вогнал не до конца обнажённый клинок обратно в ножны. – Что ж, пожалуй, ты и впрямь достоин милости. Твоё письмо из Петропавловки пробило у меня слезу. За это я жалую тебе целый труп.
У Петруши похолодели члены, словно он по самую мошонку провалился в прорубь. Чёртов Китай! Цыси – императрица и мать императора Гуансюя – однажды облагодетельствовала любимую наложницу сына Чжэнь. Тогда объединённая армия иностранных держав подошла к Пекину, чтобы завладеть дюжиной маленьких дворцовых собачек, и по такому случаю двор спешно готовился к бегству. Цыси не любила сметливую Чжэнь, она сказала ей: «Я не могу взять тебя с собой – ихэтуани и другие разбойники кишат на дорогах, словно муравьи. Ты молода, и тебя могут изнасиловать, так что лучше тебе умереть!» Цыси даровала ей почётную смерть, которая на кудреватом китайском называлась «пожаловать целый труп», – иначе говоря, её милостиво не стали крошить на части. Чжэнь утопили в колодце.
– Господа! – возопил Петруша, стараясь перекричать пущенные им фасолевые ветры. – Господа! Нестор вовсе не мой сын. Он сын Ивана от его родной сестры, с которой они преступно смешали кровь! Он плод инцеста, господа! Брат и сестра живут в греховной связи, а мною только прикрываются!
– Ай-яй-яй, – покачал головой Бадняк, разгоняя воздух перед лицом носовым платком. – Это дело сугубо личное. Нехорошо поступаете, сударь. Непорядочно. Отчего бы вам не перейти в режим монолога и не припомнить Египет с его династическими браками, Ветхий Завет, где дочери рожают от отца, великого Байрона и алхимическую свадьбу? Годовалов, например, в последнем «Аргус-павлине» прямо пишет, что мнение о том, будто в результате кровосмешения на свет могут появиться лишь физические и умственные уроды, в корне неверно. – Бадняк повернулся к императору. – Мне кажется, он вымогает последнее желание.
– Обойдётся. Апелляцию пусть строчит в свой философический дневник.
– Чума на оба ваших дома! – срывающимся голосом заклял иродов Петруша.
– Уведи его, – велел Прохору Некитаев. – И пригласи, дружок, князя Кошкина.

 

Утром следующего дня, часу в шестом по Пулково, Петра Легкоступова утопили на тюремном дворе в цинковом корыте. Тем же способом, каким однажды его уже топил кадет Иван Некитаев в целебном озере близ порховской усадьбы. Сковав ему за спиной руки наручниками, его поставили перед корытом на колени; какой-то долгоносый рябой поляк из арестантов, согласившийся за послабление режима на роль палача, ухватил Петрушу за волосы и держал его голову в корыте до тех пор, пока брыкающийся от неуёмной жажды жизни осуждённый корыто не опрокинул. Пришлось снова набирать воду, на что ушло минут десять, и звать на подмогу конвойных – держать корыто. Потом казнь повторили, на этот раз успешно – до полного утопления. Что сказать ещё? Вот это: вода была водопроводная – тепловатая и с хлоркой. Последняя запись в тетради Петра Легкоступова, герменевтика и человека, выглядела так: «По всему выходит, что добро и зло заключены не в чувствах, не в мыслях и даже не в поступках людей, а в одном только факте решения. Свобода воли делает жизнь человеческую невыносимой, превращая её в полигон соблазнов, – поэтому, вероятно, невозможно представить рай, населённый существами, способными волеизъявляться в своём хотении, способными помыслить: „Я беру предложенную грушу, но ем её без удовольствия, ибо в действительности желаю отварной язык с хреном, которого в здешнем меню нет“. Отсюда вывод – чтобы сделать человека счастливым, достаточно лишить его кошмарной обязанности совершать самостоятельный выбор». Далее без какого-либо отступления и какой-либо связи с предшествующими словами следовало осеннее хайку, странным образом рассогласованное с весенними (уже подступил апрель) чаяниями всех Божьих тварей:
«Вот и червяк уже в нору
Лист осиновый тянет.
Красный такой, в чёрную землю такую».

Это нелогичное, неестественное сведение Абеляра с Басё свидетельствовало, пожалуй, о случившемся незадолго перед казнью повреждении причинно-следственных коммуникаций в сознании Петра Легкоступова при сохранении способности довольно ясно продуцировать локальную мысль.
Пожалуй, следует привести ещё одну запись из его философической тетради, непосредственно упреждающую две предыдущие, но сделанную, судя по скачущему почерку, ранее – на пути из Петербурга в Варшаву. Вот она: «Когда Таня в последний раз приходила ко мне в равелин за письмом для Ивана, она сказала: „Мне кажется, Надежда Мира нашла во мне близкую душу – она ведь тоже любила и принесла своей любви чудовищную жертву. Пускай и несколько иного рода. Так вот, с недавних пор она является мне в снах, и эти сны яснее яви. Она смотрит на меня своими жуткими горизонтальными зрачками и молчит. Мне делается страшно, так страшно, что кровь моя становится свинцовой, и тогда Надежда Мира говорит: „Не бойся, детка, когда они устанут, я дарую им вечный покой“. И в полном ужасе я просыпаюсь. К чему бы это? Кто они? Что за ребусы?“» Будучи озлён на неё за слова о любви, направленной мимо меня, я посоветовал ей обратиться к Иосифу Прекрасному или пить на ночь мёд на воде. А после подумал, что ведь она права – поистине их роднит любовь, та самая любовь, что сокрушает царства, только Надежда Мира эту любовь производила, а Таня – поглощает. Всего и разницы: одна приносит жертву, а другая – принимает». Тут скачет только почерк, но не мысль. Теперь, похоже, о Легкоступове всё.
О том, что Сухой Рыбак накануне был до капли выпит изголодавшимся князем Кошкиным, как об очевидном поминать не стоит.
В силу безвестного закона соответствия в тот миг, когда душа Петруши покинула свою захлебнувшуюся темницу через анальный сфинктер, ибо иные, более пригодные для того отверстия были погружены в корыто, а плавать душа Легкоступова не умела, англо-французско-турецкий десант высадился на Кипре. Россия владела мандатом на Кипр, выданным Лигой Наций, поэтому понятна холодная ярость Ивана Некитаева, без колебаний объявившего войну супостатам. Одновременно с ракетными и бомбовыми ударами по стратегическим объектам Порты, а также Суэцу, Бизерте и Гибралтару были развёрнуты Закавказский и Малоазийский фронты, высажены морской и воздушный десанты в Порт-Саиде, а войска под командованием генерала Барбовича перешли границу размякшей в неге Австрии, давно потерявшей свой меч и сохранившей лишь драгоценные ножны.
Назад: Глава 13 Барбария (за четыре года до Воцарения)
Дальше: Глава 15 Псы Гекаты (седьмой год после Воцарения)