Ф. Рейнсфорд Даунт
За городской чертой обсаженная деревьями дорога круто ныряет с возвышенности, где расположен маленький городок Э***, и плавными изгибами спускается к реке. Грегориус всегда любил проходить по ней, но сегодня быстрый спуск под ажурными сводами голых ветвей, пронизанными косыми солнечными лучами, доставлял особое наслаждение после утомительного тряского путешествия из Полборо на наружном сиденье почтовой кареты в обнимку с дорожными сундуками.
У подножья холма дорога раздваивалась. Грегориус не стал пересекать реку по мосту близ мельницы, а повернул на север и двинулся длинным путем по широкой тропе, пролегающей через густой лес. Он хотел войти в парк через Западные ворота и немного посидеть в Греческом храме, стоявшем на террасированном холме сразу за воротами, — оттуда открывался восхитительный вид на холмистый парковый ландшафт и усадьбу.
Сейчас, в пору увядания природы, в лесу царила сырая прохлада, и Грегориус был рад снова выйти на бледный солнечный свет, миновав ворота в парковой стене. Через десяток-другой ярдов он свернул на песчаную тропу, что ответвлялась от подъездной аллеи и вела к храму, построенному на крутой возвышенности и окруженному с трех сторон могучими деревьями. Он нарочно смотрел только себе под ноги, ибо хотел испытать внезапный прилив радости, который у него неизменно вызывал вид на усадьбу, открывавшийся с вершины холма.
Но, не пройдя по тропе еще и половины пути, Грегориус услышал грохот экипажа, въезжающего в парк через Западные ворота за ним следом. Он еще недалеко удалился от аллеи, а потому обернулся посмотреть, кто там едет. По отлогому спуску от ворот катила парная карета. Через несколько секунд она поравнялась с отвилком песчаной тропы, и из окошка выглянуло лицо. Видение было мимолетным, но оно продолжало стоять у него перед глазами все время, пока он провожал взглядом карету, сначала вползающую на пригорок, а потом катящую под уклон к усадьбе.
Экипаж уже давно скрылся из вида, а Грегориус все не двигался с места, все смотрел пристально вслед, глубоко недоумевая, почему же он не продолжил путь немедленно. Прелестное бледное лицо по-прежнему стояло у него перед мысленным взором — точно звезда в холодном темном небе.
Несмотря на неуклюжую попытку замаскировать место действия (Полборо вместо Петерборо) и собственную личность (вымышленное имя Грегориус), источник авторских лирических воспоминаний, пусть изрядно приукрашенный и окруженный романтическим ореолом, легко устанавливается и датируется. Шестого июня 1841 года — в день, когда Феб Даунт в последний раз приехал домой из Кембриджа, — примерно в три часа пополудни мисс Эмили Картерет, дочь секретаря лорда Тансора, вернулась в Эвенвуд после двухлетнего пребывания за границей.
Мисс Картерет тогда едва стукнуло семнадцать — чудеснейший возраст. Последние два года она обреталась у младшей сестры своей покойной матери в Париже и теперь возвратилась в Эвенвуд, чтобы поселиться у отца во вдовьем особняке. Ближайшими их соседями были Даунты, жившие сразу за оградой парка, и мисс Картерет и пасторский сын с давних пор составили ясное представление о характере и нраве друг друга.
Мисс Картерет сызмалу слыла очень серьезной юной леди, с серьезным складом ума, способной оправдать самые серьезные надежды. Юный сосед, хотя и умевший проявлять серьезность при желании, находил созерцательность ее натуры весьма досадным свойством — ибо он единственно хотел бегать с ней наперегонки с холма, или лазать по деревьям, или гоняться за цыплятами, а она постоянно думала о разных вещах, да так подолгу, что он часто бросал уговоры и в раздражении уходил восвояси, оставляя ее размышлять в одиночестве. Юная же леди, со своей стороны, считала его несносным сорванцом, способным на самые дикие выходки, хотя и знала, что он питает к ней дружеское расположение и что он далеко не глуп.
Было бы странно, если бы мальчик в конце концов не осознал, что прохладная сдержанность соседки лишь придает ей очарования. Мисс Картерет, хотя и младшая годами, наставляла его с вековой мудростью и с течением лет забрала полную власть над ним. Разумеется, по прошествии времени он попросил о поцелуе. Она отказала. Он попросил еще раз, и она задумалась. В конечном счете она сдалась. В его одиннадцатый день рождения мисс Картерет, с подарком в руке, постучалась в дверь пастората. «Теперь можешь поцеловать меня», — сказала она. Он так и сделал. И с тех пор стал называть ее «моя принцесса».
Он видел в ней Дульсинею и Гвиневру, всех надменных и недоступных легендарных героинь, всех сказочных принцесс, о которых он читал или мечтал когда-либо, — поскольку она отличалась не только серьезным умом, но и пленительной серьезной красотой. Мистер Пол Картерет безошибочно понял, какие чувства питает Феб Даунт к его дочери, еще прежде, чем она уехала в Европу. Теперь, после двух лет путешествий, занятий с домашними учителями и вращения в высших кругах парижского общества, привлекательность мисс Картерет стала поистине неотразимой.
Мистер Картерет, вопреки принятому в Эвенвуде мнению, никогда не считал Феба Рейнсфорда Даунта не по годам развитым мальчиком, являющим собой образец истинного британца. Он всегда полагал пасторского сына вкрадчивым, лукавым пронырой, который ловко втирается в милость везде, где может, и злобно мстит всем, кого обаять не удается. Возможно, поэтому он не особо радовался возвращению дочери в Эвенвуд, под прицел любовного внимания Ф. Р. Даунта, именно сейчас, когда звезда упомянутого джентльмена столь неуклонно восходила. Откровенно говоря, мистер Картерет не питал к protégé лорда Тансора ни приязни, ни доверия. Он неоднократно заставал его в архивной комнате роющимся в бумагах и документах без всякой видимой цели и нисколько не сомневался, что юноша тайком читает корреспонденцию его светлости, обычно лежавшую на секретарском столе.
Но положение мистера Картерета, как и положение пастора, зависело от благосклонности лорда Тансора. Посему мистер Картерет плохо представлял, что он будет делать, если и когда молодой человек сообщит своему покровителю о природе своих чувств к его дочери. Разве сможет он без серьезного ущерба для своих интересов решительно пресечь всякие любовные ухаживания, коли его светлость даст добро на них? В настоящий момент ему оставалось только наблюдать и уповать на лучшее.
При первой встрече с Ф. Р. Даунтом после возвращения из Франции, в присутствии своего отца, мисс Картерет приняла молодого джентльмена со сдержанной любезностью. Она учтиво поинтересовалась, как у него дела, согласилась, что он сильно изменился за минувшие годы, и поблагодарила за преподнесенный в дар экземпляр «Итаки», надписанный автором. Она выглядела настоящей красавицей в своем французском наряде и шляпке à la mode, украшенной лентами изысканного цвета и букетиком бледных роз, фиалок и примул, но отец с великим облегчением удостоверился, что нрав у нее все такой же рассудительный и задумчивый, а поведение все такое же послушное. Слава богу, во всех последующих многочисленных случаях, когда молодым людям приходилось общаться в течение лета, мисс Картерет упорно продолжала держаться с бывшим товарищем по играм со спокойным, вежливым безразличием.
Ближе к концу 1841 года Ф. Рейнсфорд Даунт, бакалавр гуманитарных наук, поставил своей целью завоевать литературный мир. Следующей весной лорд Тансор нанял художника написать портрет юноши, и сердце миссис Даунт исполнилось ликованием, когда на имя пасынка в пасторат пришло приглашение почтить своим присутствием королевский bal masqué в Букингемском дворце, где с поразительной пышностью был воссоздан двор Эдварда III и королевы Филиппы. Неделю спустя нелепо разодетый молодой джентльмен — в бриджах, камзоле, башмаках с пряжками и при шпаге — был официально представлен ко двору на дневном приеме во дворце Сент-Джеймс.
Между тем опечаленный отец Ф. Р. Даунта сидел в своем кабинете за правкой корректурных оттисков каталога; его светлость проводил много времени в городе, совещаясь за закрытыми дверями со своим юристом мистером Кристофером Тредголдом; а я вступил на путь, который в конечном счете приведет меня в Каин-Корт близ Стрэнда.
15. Apocalypsis
Я покинул Гейдельберг в феврале 1841 года и отправился сначала в Берлин, потом во Францию. Я прибыл в Париж за двое суток до своего двадцать первого дня рождения и остановился в гостинице «Отель-де-Пренс» — возможно, дороговатой, но не настолько, чтобы я посчитал такие расходы неприемлемыми. По достижении совершеннолетия я вступил в право владения остатками капитала, в свое время переданного в доверительное управление мистеру Байаму Мору. Воодушевленный этим радостным событием и уверенный в скором восполнении всех трат, я позволил себе спустить значительную часть своих сбережений, предавшись разнообразным развлечениям, которые Париж может предложить молодому человеку с широкими взглядами, живым воображением и высоким самомнением. Но всякое удовольствие рано или поздно кончается, и вскоре меня стала преследовать неприятная мысль о необходимости зарабатывать на жизнь своим трудом. Через шесть упоительных недель я неохотно начал готовиться к возвращению в Англию.
Но утром в день намеченного отъезда я столкнулся с Легрисом в читальне Галиньяни, куда наведывался ежедневно. Мы провели восхитительный вечер, рассказывая друг другу, как складывалась наша жизнь в течение пяти лет, что мы не виделись. Разумеется, Легрис сообщил разные новости о нескольких наших школьных товарищах, в том числе и о Даунте. Я слушал вежливо, но при первой же удобной возможности переменил тему. Мне не надо было напоминать о Фебе Даунте: я думал о нем постоянно, и желание отомстить ему за содеянное со мной по-прежнему горело в моей груди ярким ровным пламенем.
Легрис направлялся в Италию с единственной целью провести время в чудесных краях и в приятной компании, пока он обдумывает дальнейшие планы на жизнь. Поскольку я тоже еще толком не определился со своими планами, моему другу не составило большого труда уговорить меня отказаться от намерения вернуться в Сэндчерч, чтобы я присоединился к нему в беспорядочных странствиях. Я тотчас отправил мистеру Мору письмо с просьбой перевести остаток моего капитала на мой лондонский счет и написал старому Тому, что еще немного задержусь на континенте. На следующее утро мы с Легрисом начали наше путешествие на юг.
Неспешно проехав через всю Францию извилистым маршрутом, мы наконец прибыли в Марсель, откуда двинулись вдоль Лигурийского побережья в Пизу, а из Пизы направились во Флоренцию, где поселились в роскошном палаццо рядом с площадью Дуомо. Там мы провели несколько недель, предаваясь праздным развлечениям, но потом летняя жара погнала нас в горы в поисках прохлады, а затем на Адриатическое побережье, в Анкону.
К концу августа, когда мы, проделав путь на север, добрались до Венеции, Легрис начал выказывать признаки беспокойства. Я все не мог вволю налюбоваться старинными церквями, картинами, скульптурами, но моего друга подобные вещи совершенно не интересовали. Все церкви, устало говорил он, похожи одна на другую; аналогичное мнение он выражал и при виде каждого из многочисленных полотен с изображением распятия или рождества Христова. Наконец, на второй неделе сентября, мы с ним расстались, условившись встретиться в Лондоне, как только позволят обстоятельства.
Легрис отправился в Триест, чтобы там сесть на корабль до Англии; я же провел несколько дней один в Венеции, а потом снова двинулся на юг. В течение следующего года я, с мюрреевским «Путеводителем по Малой Азии» в руках, объездил всю Грецию и весь Левант, где посетил Дамаск, прежде чем вернуться обратно в Бриндизи через острова Киклады. После недолгого пребывания в Неаполе и Риме в конце лета 1842 года я снова оказался во Флоренции.
Во время нашего первого визита в город Медичи мы с Легрисом свели знакомство с одной американской четой, некими мистером и миссис Форрестер. Сразу по возвращении во Флоренцию я заявился к ним в гости — там я узнал, что они недавно уволили домашнего учителя двух своих сыновей по причине его профессиональной непригодности, и незамедлительно предложил свои услуги. Я занимал высокооплачиваемую и необременительную должность у Форрестеров следующие три с половиной года, за каковое время чрезвычайно обленился и прискорбнейшим образом забросил собственные занятия. Я часто думал о своей прежней жизни в Англии и представлял, как однажды вернусь на родину, — но все подобные мысли неизменно заставляли вспомнить о Фебе Даунте и нашем с ним незавершенном деле. (Даже во Флоренции он продолжал преследовать меня: на двадцать третий день рождения миссис Форрестер, дама замечательной учености, подарила мне экземпляр последнего его сочинения, «Татарский царь. Поэма в XII песнях». «Я обожаю мистера Даунта. — Она томно вздохнула. — Истинный гений — и такой молодой!»)
С того-то времени у меня и начали складываться привычки, грозившие безвозвратно погубить остатки незаурядных способностей, дарованных мне свыше. Тогда я еще не пускался во все тяжкие, но уже начал ненавидеть себя и свой нынешний образ жизни. В конце концов, после неприятной истории с дочерью одного городского чиновника, я принес Форрестерам свои извинения и в некоторой спешке покинул Флоренцию.
Возвращаться на родину мне все еще не хотелось, а посему я направился на юг. В Милане я познакомился с одним английским джентльменом, неким мистером Брайсом Ферниваллом, служащим отдела печатных изданий в Британском музее, — он тогда готовился к поездке в Санкт-Петербург. Беседы с мистером Ферниваллом вновь воспламенили во мне давнюю библиографическую страсть, и когда он спросил, нет ли у меня желания посетить вместе с ним Россию, я охотно согласился.
В Санкт-Петербурге нас любезно принял известный библиограф В. С. Сопиков, в чью книжную лавку в Гостином дворе я стал ежедневно наведываться. Примерно через неделю обстоятельства вынудили моего спутника мистера Фернивалла вернуться в Лондон, но я решил остаться в Санкт-Петербурге. Ибо меня очаровал этот удивительный бело-золотой город с его громадными общественными зданиями и дворцами, широкими площадями, живописными каналами и церквями. Я снял комнаты рядом с Невским проспектом, взялся изучать русский язык и даже нашел своего рода наслаждение в лютых северных зимах. Закутанный в меха, я часто бродил по улицам ночами, когда валил густой снег, стоял в задумчивости у Львиного мостика через канал Грибоедова или наблюдал за ледоходом на величественной Неве.
Только спустя без малого год я наконец обратил свои взоры в сторону отчизны. Перед отъездом мистер Фернивалл довольно настойчиво предложил мне по возвращении в Англию заглянуть к нему в музей, дабы обсудить возможность моего поступления на недавно появившуюся вакансию в отделе печатных изданий. Поскольку никакой другой работы у меня не предвиделось, эта перспектива начала казаться заманчивой. Я слишком долго прожил вдали от родной страны. Настало время серьезно заняться каким-нибудь делом. И вот в феврале 1847 года я покинул Санкт-Петербург, неспешно направился на Запад, изредка отклоняясь от своего маршрута по велению прихоти, и прибыл в Портсмут в начале июня.
Биллик с рессорной двуколкой поджидал меня на остановке портсмутского дилижанса в Уэреме. Сердечно похлопав друг друга по спине при встрече, мы два с лишним часа, к обоюдному нашему удовольствию, ехали в полном молчании, которое нарушало лишь причавкиванье моего спутника, безостановочно жевавшего табак. Наконец мы достигли Сэндчерча.
— Высади меня здесь, Биллик, — велел я, когда двуколка поравнялась с церковью.
Он покатил дальше вверх по склону холма, а я постучал в дверь покосившегося коттеджика сразу за церковным двором.
Дверь открыл Том, с очками в руке и книгой под мышкой.
Он улыбнулся, протянул мне руку, и книга упала на пол.
— Бродяга вернулся к родным пенатам, — промолвил он. — Входи, друг мой, и чувствуй себя как дома.
И ведь она действительно когда-то была моим вторым домом, эта пыльная низкая комната, от пола до потолка заваленная книгами самого разного вида и размера. С детства знакомая обстановка — трехногий комод, подпертый скрипучей стопкой тронутых плесенью кожаных фолиантов, скрещенные удилища над камином, поблекший мраморный бюст Наполеона на полочке у двери — вызывала одновременно сладкое умиление и щемящую боль в сердце. Да и сам Том, со своим длинным морщинистым лицом и большими ушами с торчащими из них седыми пучками шерсти, всколыхнул в душе воспоминания детства.
— Том, — сказал я, — сдается мне, вы лишились последних остатков волос со времени прошлой нашей встречи.
Мы от души рассмеялись, и с молчанием на тот вечер было покончено.
Много часов кряду мы разговаривали о моем житье-бытье на континенте и вспоминали былые дни, но наконец часы пробили полночь, и Том сказал, что возьмет фонарь и проводит меня до дома. Он попрощался со мной у калитки под каштаном, и я вошел в тихий дом.
После девяти лет странствий я наконец снова улегся в собственную постель и мирно заснул под вечную музыку моря, набегающего на берег.
Лето прошло спокойно. Я изо всех сил старался занять себя делами: много читал, выполнял мелкую хозяйственную работу, копошился в саду. Но с наступлением осени я начал испытывать беспокойство и неудовлетворенность. Почти каждый день ко мне заходил Том, и я отчетливо видел, что моя праздность тревожит славного старика.
— Чем собираешься заняться дальше, Нед? — наконец спросил он.
— Полагаю, придется зарабатывать на жизнь собственным трудом, — со вздохом ответил я. — Я истратил почти весь свой капитал, дом разваливается, а теперь еще мистер Мор написал, что перед смертью моя матушка заняла у него сто фунтов и теперь они ему срочно нужны.
— Если у тебя по-прежнему нет на примете ничего определенного, — после паузы промолвил Том, — осмелюсь дать тебе один совет.
Во время путешествий по Леванту я писал Тому о возникшем у меня страстном интересе к истории древних цивилизаций Малой Азии. Получив известие о моем скором возвращении в Англию и не зная, что я подумываю о месте сотрудника Британского музея, он навел предварительные справки относительно возможности моего участия в экспедиции, которая в настоящее время набиралась для раскопок исторических памятников в Нимруде.
— Ты получил бы полезный опыт, Нед, и немного денег. И начал бы делать себе имя в новой, быстро развивающейся области науки.
Я сказал, что это превосходная идея, и горячо поблагодарил старика за ценный совет, хотя на самом деле предложенный план вызывал у меня некоторые сомнения. Возглавлявший экспедицию джентльмен — с ним Том познакомился через одного своего родственника — жил в Оксфорде. Мы договорились, что Том безотлагательно напишет профессору письмо с просьбой принять нас с ним в ближайшее удобное для него время.
Ответа не было несколько недель, но наконец, одним ясным и ветреным осенним утром, Том явился ко мне с сообщением, что от оксфордского профессора С. пришло письмо, где он выражает готовность принять меня в Нью-Колледже, дабы обсудить мою кандидатуру на должность сотрудника экспедиции.
Комнаты профессора были битком набиты слепками и фрагментами барельефов; глиняными таблицами, покрытыми загадочными клинообразными письменами, описанными в отчете Роулинсона о путешествиях по Сусиане и Курдистану; статуэтками мускулистых крылатых быков, высеченными из блестящего черного базальта. Различные карты и схемы валялись повсюду на полу, лежали на столах, свешивались с кресельных спинок, а на мольберте посреди комнаты стояло нечто, поначалу принятое мной за однотонную масляную картину с изображением царя-исполина, увенчанного короной и с заплетенной в косички бородой, который стоит в грозной и величественной позе над простертым ниц пленным врагом или мятежником, всем своим видом являющим рабскую покорность перед могуществом победителя.
При ближайшем рассмотрении это оказалась вовсе не картина, а — как любезно пояснил профессор, заметив мой интерес, — фотогенический рисунок, созданный по методу, изобретенному его ученым коллегой мистером Толботом, специалистом по клинописным текстам. Я просто оцепенел от восхищения, ибо видел перед собой изображение восточного деспота — каменного колосса в песчаной пустыне, — сотворенное не посредством некоего тленного вещества, придуманного и изготовленного человеком, но посредством лучей самого светила вечного. Свет небесный, свет солнца, некогда сиявшего над древним Вавилоном, а ныне рассеивавшего октябрьский сумрак на улицах Оксфорда девятнадцатого века, был здесь пойман и пригвожден к месту, точно попранный царственной пятой раб, и наделен непреходящим постоянством.
Я вхожу в такие подробности, поскольку то был один из важнейших моментов в моей жизни, как станет ясно впоследствии. Прежде я следовал торными стезями знания, берущими начало в тихой гавани гуманитарных наук. Теперь же я осознал, что точные науки, всегда изучавшиеся мной без особого усердия, открывают возможности, о каких мне и не грезилось.
От профессора исходил кисловатый запах старости, слишком заметный в тесном замкнутом пространстве мансардных комнат; вдобавок сей джентльмен, похоже, считал, что проводить собеседование лучше всего стоя вплотную к человеку и разговаривая с ним очень громким голосом. Он тщательно проэкзаменовал меня на предмет моих познаний о Месопотамии и вавилонских династиях, а также по ряду родственных вопросов. Том же тем временем топтался поодаль, с надеждой улыбаясь.
Вполне возможно, я выдержал экзамен. Да нет, не возможно, а точно выдержал — ибо через несколько дней после нашего возвращения в Сэндчерч профессор письменно сообщил о своем желании, чтобы я при первом же удобном случае снова приехал в Оксфорд и познакомился с остальными участниками намеченной экспедиции.
Но к тому времени в сердце моем уже горела новая страсть. Блистательно схваченная и запечатленная игра светотени, увиденная мной на фотогеническом рисунке каменного колосса, пленила мое воображение, и я напрочь отказался от перспективы ковыряться в песках знойной месопотамской пустыни. Кроме того, я устал от путешествий. Мне хотелось прочно обосноваться на одном месте, найти занятие по своему вкусу и овладеть фотографическим искусством, которым, возможно, однажды я стану зарабатывать на жизнь.
Старому Тому я ничего не сказал, но ловко придумал предлог, чтобы не возвращаться в Нью-Колледж, как просил профессор, и умудрился несколько дней безвылазно просидеть дома, симулируя легкую, но временно истощающую силы болезнь.
В первый день моей мнимой болезни с юга пришел проливной дождь и хлестал без устали, покуда на утес не наползла ночная мгла, плотно окутав дом. С утра я удобно устроился в кресле у окна гостиной с видом на море и углубился в чтение букингемовских «Путешествий по Ассирии» в тщетной попытке заглушить укоры совести, вызванные моей ложью славному старине Тому. Но ко времени, когда Бет принесла ланч, Букингем мне уже изрядно наскучил, и я обратился к любимому потрепанному томику донновских проповедей, в который ушел с головой до самого вечера.
После ужина я начал думать о вопросах практического свойства. Чтобы прочно утвердиться на пути успеха, не имея университетской степени, требовалось очень и очень постараться. До того как Том принял деятельное участие в моей судьбе, я намеревался продать дом и перебраться в Лондон, дабы попробовать найти там работу, позволяющую применить на деле мои интеллектуальные способности. Прежде всего я планировал воспользоваться приглашением мистера Брайса Фернивалла и предложить свою кандидатуру на вакансию в отделе печатных изданий Британского музея. Подобная перспектива по-прежнему казалась заманчивой: библиографическая страсть продолжала гореть в моей груди, и представлялось несомненным, что на этом чрезвычайно увлекательном (для меня) поприще я найду столько интересной и полезной для общества работы, что на всю жизнь хватит.
Но куда бы я ни отправился — в Месопотамию или на Грейт-Рассел-стрит — мне понадобятся наличные деньги, чтобы содержать себя на первых порах. А еще надо бы наконец разобрать матушкины бумаги — у меня все как-то руки до них не доходили, и они вот уже одиннадцать лет пылятся на письменном столе в туго перевязанных стопках, немой укор мне. Ну уж чем-чем, а этим делом я могу заняться без долгих отлагательств. И вот, решив начать просматривать бумаги завтра с утра пораньше, я зажег сигару, придвинул кресло поближе к камину и приготовился скоротать вечер за изящным томиком стихотворений лорда Рочестера.
Уютно потрескивало пламя, дождь монотонно барабанил в окна. В скором времени я опустил книгу и уставился на стопки пожелтелых страниц со скрученными краями.
На стене по обеим сторонам от стола висели изготовленные Билликом полки, где теснились изданные сочинения моей матушки, двух- и трехтомники в темно-зеленых или синих матерчатых переплетах, с поблескивающим в свете камина золотым тиснением на корешках. Они стояли строго в порядке публикации, начиная от «Эдит» и кончая «Петрусом, или Благородным рабом» — несмелой попыткой исторического романа, вышедшего из печати в год матушкиной смерти. Под этой библиотечкой находилось непосредственно рабочее место — огромный письменный стол в полных восемь футов по диагонали, который впоследствии займет почетное место в моих комнатах на Темпл-стрит.
Громоздившиеся на нем кипы страниц образовывали подобие горного ландшафта — с высокими пиками и затененными узкими долинами, с крутостенными ущельями и оползнями от слабых подземных толчков. Вся эта груда бумаг, я знал, состояла из черновых рукописей и фрагментов романов, а равно из приходно-расходных счетов и прочих записей, касающихся домашнего хозяйства. Матушка имела курьезное обыкновение: она раскладывала все свои бумаги и документы по категориям, потом перевязывала накопившиеся стопки шнуром, лентой или тонкой полоской тафты и, никак их не помечая, водружала одну на другую примерно в той последовательности, в какой они формировались. В результате на столе получилось нечто вроде макета сражения при Фарсалии, виденного мной однажды, с выстроенными в каре и уступами подразделениями противоборствующих войск. Посередке, окруженное с трех сторон высоченными кипами бумаги, оставалось крохотное — размером не более стандартного писчего листа — свободное место для работы.
Здесь же находились и квадратные записные книжечки в твердых черных обложках, перевязанные, каждая по отдельности, темной шелковой ленточкой, — в детстве они неизменно пленяли мой взор своим сходством с плитками черного шоколада. В них матушка постоянно заносила свои мысли, склоняясь над столом даже ниже, чем во время своей литературной работы, поскольку из-за малого формата страниц (всего лишь три или четыре квадратных дюйма) приходилось писать мельчайшим почерком. Я так и не уразумел, зачем она добровольно входила в лишние хлопоты и расходы, заказывая такие вот записные книжки у одного веймутского переплетчика, что по нашим достаткам представлялось непозволительной роскошью. Сейчас дюжина-полторы этих миниатюрных томиков стояли в ряд с одной стороны стола, подпертые у самого края шкатулкой красного дерева, где некогда хранились мои двести соверенов.
Повинуясь внезапной прихоти, я решил заглянуть в одну из черных книжечек, прежде чем отправиться на боковую. Я понятия не имел, какого рода записи в них содержатся, и тревожное любопытство — легкая дрожь необъяснимого волнения, охватившая меня, когда я встал и двинулся к столу, — прогнало сонливость, которая начала овладевать мной, пока я сидел перед угасающим камином, читая блистательные непристойности лорда Рочестера.
Я взял наугад одну из записных книжек и развязал шелковую ленточку. Поднеся книжку поближе к свече, я раскрыл твердую обложку и принялся читать тесные убористые строчки, составленные из крохотных аккуратных буковок. Там шла речь о последних неделях, проведенных матушкой в Черч-Лэнгтоне перед их с Капитаном переездом в Сэндчерч. Заинтригованный, я пробежал глазами еще несколько страниц, а потом захлопнул этот томик и взял следующий. Около часа я перебирал книжечки таким образом, просматривая по несколько страниц из каждой, и незадолго до одиннадцати решил напоследок сунуть нос еще в одну, а потом лечь спать.
На двух первых желтоватых страницах не содержалось ничего интересного — так, короткие отчеты о разных незначительных обыденных делах. Я уже собирался закрыть дневник и поставить на место, когда, небрежно пролистнув несколько страниц, зацепился взглядом за нижеследующие строки:
Я прекрасно понимаю: это безумие, чистой воды безумие. Все мое существо протестует против этого; все чувства, почитавшиеся мной священными, восстают против такой перспективы. Однако от меня требуют этого, и избежать сей чаши невозможно. Похоже, судьба моя не принадлежит мне, но лепится другой рукой — увы, не Божьей! Мы долго говорили вчера; Л. порой заливалась слезами и умоляла, порой распалялась гневом и грозилась сотворить даже худшее, чем то, что она предлагает сделать. Может ли быть что-нибудь хуже? О да! И она способна на такое. Минувшей ночью он отсутствовал дома, что дало нам еще немного времени. После ужина Л. опять пришла в мою комнату, и мы долго плакали вместе. Но потом решимость вернулась к ней, и она вновь обратилась в сталь и пламя, проклиная его с неистовой яростью, приводившей меня в неподдельный ужас. Л. удалилась только с первыми проблесками зари, оставив меня в столь изнуренном состоянии, что я воротилась из Э*** домой уже далеко за полдень. Капитан находился в отлучке, а потому не заметил моего опоздания.
Запись была датирована 25 июня 1819 года.
Вперять столь пристальный взор в дневник матушки значило грубо вторгаться в ее частную жизнь, но я вдруг осознал, что не в силах принудить себя закрыть книжицу и снова перевязать шелковой ленточкой, не вникая в содержание записей. Ибо, будучи хроникой частной жизни, дневник этот наверняка содержал некую правду, некие неявные, но достоверные сведения о хрупкой маленькой женщине из моих детских воспоминаний, которая постоянно строчила пером по бумаге, низко склонившись над столом. Я почувствовал острую необходимость выяснить, что же кроется за словами, сию минуту мной прочитанными, даже если ради этого мне придется отложить все свои планы, направленные на достижение успеха в жизни.
Но я напрочь не понимал, о чем именно идет речь в вышеприведенных загадочных строках. Ведь здесь говорилось не о произошедших событиях, как во всех предшествующих записях, но о приближении некоего рокового момента, о глубоких внутренних сомнениях, вызванных пока еще неизвестной мне причиной. Следующая запись, датированная несколькими днями позже, тоже не поддавалась истолкованию.
Появление Л. сегодня, столь неожиданное и шумное, привело в немалое смятение меня и Бет, которая как раз спускалась по лестнице, когда гостья неистово забарабанила в дверь, точно сам дьявол. Бет спросила, не больна ли леди, но я тотчас послала ее принести воды, а когда она воротилась в гостиную, Л. уже овладела собой и держалась самым пристойным образом. Он вернулся, но снова отказал ей — и на сей раз произошло нечто ужасное, о чем она не пожелала рассказывать, но что вызывало новые непримиримые противоречия между ними. Она снова начала распаляться гневом, но я ласково призвала ее успокоиться, что она и сделала немного погодя. Л. приехала, дабы самолично сообщить мне (ибо она по-прежнему не доверяет никаким средствам извещения, помимо собственных слов, произносимых шепотом), что мадам де К. будет в городе в ближайшие понедельник и вторник и что я очень скоро узнаю еще кое-что.
Кто такая Л.? Что за мужчина упоминается здесь — Капитан или кто-нибудь другой? И кто такая мадам де К.? Донельзя заинтригованный загадочными записями, я уже и думать забыл про сон. Я попытался увязать воспоминания о тихой, трудолюбивой жизни моей матушки с этими недвусмысленными намеками на некие неотвратимые роковые события, в которые она оказалась вовлечена, но быстро сдался и стал читать дальше, напряженно выискивая на маленьких желтых страницах какие-нибудь указания, способные пролить свет на эту тайну.
Вот так все и началось. Я раскрыл следующую черную книжечку, потом следующую — и читал, читал в своего рода сосредоточенном оцепенении, остро сознавая всю странность записей, но не находя в себе сил оторваться от них, покуда глаза у меня не заслезились от усталости. Когда зашипела, догорая, уже вторая или третья зажженная мной свеча, я наконец поднял взгляд и увидел за окном гостиной бледно-розовую дугу зари, вырастающую над горизонтом. Для мира и для меня наступил новый день.
16. Labor vincit
Позже утром в дверь постучался Том. Когда я открыл, мне не пришлось изображать истощение телесных сил.
— Голубчик мой! — встревоженно воскликнул он, переступая порог и подхватывая меня под руку, чтобы проводить к каминному креслу, где я заснул, полностью одетый, всего часом ранее. — Что с тобой? Не надо ли вызвать доктора Пенни?
— Да нет, Том, не стоит, — ответил я. — Уверен, я скоро полностью оправлюсь. Всего лишь временное недомогание.
Он посидел со мной, пока я завтракал. Потом, заметив на кресле у окна том Букингема, он спросил, подумал ли я обстоятельно насчет экспедиции в Месопотамию. По моему уклончивому ответу он понял, что мой интерес к данному предприятию поугас, но доброжелательно выразил надежду, что по выздоровлении я увижу вещи в ином свете. Я не хотел оставлять славного старика в заблуждении, а потому без обиняков заявил, что твердо решил не ехать с профессором С. в Нимруд.
— Очень жаль, Нед, — огорченно сказал он. — Мне кажется, подобная работа открыла бы перед тобой прекрасные перспективы и много дала бы тебе во всех отношениях. Верно, у тебя есть на примете другие возможности заработка?
Вообще мой старый учитель редко сердился на меня, но сейчас я не мог винить его в том, что он несколько раздражен. Желание пуститься в приключения и сделать карьеру на археологическом поприще было мимолетной прихотью, и мне следовало с самого начала высказаться на сей счет с полной определенностью, чтобы остаться честным перед Томом. Я попытался поправить дело, сообщив о предложенной мне вакансии в Британском музее, но тотчас снова все испортил, добавив, что и такое место не вполне меня устраивает в настоящее время.
— Ну ладно, — промолвил Том, поднимаясь на ноги и направляясь к двери. — Я сегодня же напишу профессору. До свидания, Нед. Надеюсь, ты скоро поправишься.
Я оставил без ответа невысказанный упрек, явственно просквозивший в прощальных словах старика, и с минуту стоял у окна в глубоком унынии, наблюдая, как он спускается по тропинке в деревню.
Теперь я никогда не увижу Месопотамию, и Грейт-Рассел-стрит придется обойтись без меня. Ибо меня неодолимо влекло к маленьким черных книжицам, разбросанным сейчас на письменном столе. Страстное желание выяснить, какой смысл кроется в матушкиных дневниковых записях, вскоре разгорится еще сильнее, станет всепоглощающим и приведет к последствиям, которых я никак не мог тогда предвидеть.
К расшифровке (лучшего слова не подобрать) матушкиных дневников и бумаг я всерьез приступил на следующий день и с неослабным усердием предавался этому занятию два или три месяца кряду. Том уехал в Норвич погостить у родственника, наверняка решив, что для нас обоих будет лучше оставить на время всякие разговоры о моих дальнейших перспективах. И вот я спокойно сидел дома — совсем один, если не считать ежедневных коротких визитов Бет, — и с утра до вечера разбирал матушкин архив, лишь изредка отлучаясь на день-другой, чтобы раздобыть необходимые мне сведения или получить подтверждение тех или иных фактов.
Помимо привычки доверять свои сокровенные мысли дневникам матушка имела обыкновение бережно хранить любые записи, касающиеся житейских вопросов, — соответственно, изрядную часть горного ландшафта, сложившегося на рабочем столе в гостиной, составляли перевязанные пачки хозяйственных счетов, кулинарных рецептов, квитанций, торопливо нацарапанных записок, перечней намеченных дел, старых писем, памятных заметок. Теперь я взялся и за них: перебирал бумажку за бумажкой, день за днем, ночь за ночью. Я тщательно исследовал, сопоставлял, сортировал, классифицировал, используя все свои научные навыки и все интеллектуальные способности, чтобы привести в порядок груду бумаг и рассеять светом понимания летучие, зыбкие тени, по-прежнему скрывавшие от взора полную правду.
Мало-помалу из скопления неверных теней начала проступать некая история — вернее, разрозненные элементы истории. Словно археолог, извлекающий из-под земли черепки древнего сосуда, я кропотливо собирал фрагменты и складывал один к другому, стараясь найти общий узор, связующий отдельные части в единое целое.
Одно слово дало мне важную подсказку. Одно слово. Название города, поначалу показавшееся лишь смутно знакомым, но потом пробудившее во мне более отчетливые воспоминания и вызвавшее в воображении два с виду никак не связанных образа: дамы в сером шелковом платье и чемодана, обыкновенного чемодана с наклеенным ярлыком, где написаны имя и адрес:
Эвенвуд. В дневниковой записи, датированной июлем 1820 года, моя мать — видимо, случайно — написала название города полностью. Во всех предшествующих и последующих записях оно обозначалось одной буквой «Э.», и у меня не хватило ума догадаться, что под ней скрывается. Но как только стало известно название города, в моем уме начали выстраиваться связи: мисс Лэмб жила в Эвенвуде; Феб Даунт приехал в Итон из городка с таким же названием. А может, в Англии несколько Эвенвудов? В свое время матушка собрала большую справочную библиотеку в помощь своей работе, и сейчас «Географический справочник» Белла и «Словарь географических названий» Коббетта мигом предоставили мне ответ на вопрос. Нет, город Эвенвуд в нашей стране только один: расположен в графстве Нортгемптоншир, в четырех милях от Истона, в двенадцати милях от Питерборо; там находится Эвенвуд-Парк, поместье Джулиуса Вернея Дюпора, двадцать пятого барона Тансора.
В первую ночь в Итоне, в Длинной Палате, я спросил Даунта, знает ли он мисс Лэмб, а позже он поинтересовался, бывал ли я когда-нибудь в Эвенвуде. Мы оба ответили отрицательно, и я больше не думал об этом совпадении. Но сейчас, когда я впервые за пятнадцать лет вспомнил о нем, вопрос Даунта вдруг показался мне странным — вернее, не сам вопрос, а настороженный, почти подозрительный тон, которым он был задан. Но какое отношение может иметь Даунт ко всему этому?
Затем я занялся выяснением личности «Л.», центрального персонажа этой таинственной истории. Не о мисс ли Лэмб шла речь в матушкиных дневниках? На протяжении многих дней я просматривал груды корреспонденции и прочих документов в попытке установить, что ее имя, как и фамилия, начинается с буквы Л; однако, к великому своему удивлению, я не нашел ни единого письма от нее, да и вообще никаких упоминаний о ней. Но ведь эта дама была подругой моей матушки, довольно часто приезжала к нам в гости и проявила необычайную щедрость ко мне.
Разочарованный и озадаченный, я обратился к одному несомненному факту, имевшемуся в моем распоряжении: к месту, связывавшему мисс Лэмб, Феба Даунта и мою мать. Взяв с полки «Геральдический справочник» Берка, я нашел там статью о баронском роде Тансоров.
Барон Тансор (Джулиус Верней Дюпор), владелец поместья Эвенвуд-Парк, графство Нортгемптоншир в Англии. Родился 15 окт. 1790 г.; с 1825 г. является двадцать пятым носителем родового титула, перешедшего к нему от отца, Фредерика Джеймса Дюпора. Учился в Итонском колледже и Тринити-колледже. Первым браком сочетался 5 дек. 1817, с Лаурой Роуз Фэйрмайл (ум. 8 фев. 1824), единственной дочерью сэра Роберта Фэйрмайла из Лэнгтон-Корта, Тоунтон, Сомерсет. От данного брака имел ребенка Генри Хереварда, род. 17 нояб. 1822 и ум. 21 нояб. 1829. Вторично женился 16 мая 1827, на Эстер Мэри Тревалин, второй дочери Джона Дэвида Тревалина из Фордхилла, Ардингли, Суссекс…
Я еще раз перечитал статью, остановив особое внимание на первой жене лорда Тансора, дочери сэра Роберта Фэйрмайла из Лэнгтон-Корта. Так, последнее имя было мне хорошо знакомо: на сэра Роберта Фэйрмайла в свое время работал мистер Байам Мор, дядя моей матери и мой бывший опекун. Сердце у меня забилось чуть чаще, когда я записал дату смерти первой леди Тансор. Потом я взял одну из черных книжечек и отыскал там запись, датированную 11 февраля 1824 года, которую сейчас прочитал впервые:
Мисс И. письменно известила меня, что смерть наступила в пятницу вечером. Свет ушел из дольнего мира и из моей жизни, и мне суждено вершить путь в потемках дней, покуда и меня не призовет Господь. В последнее время в своих посланиях Л. обнаруживала такое смятение мыслей и чувств, что я начала опасаться за ее рассудок. Но, по словам мисс И., скончалась она мирно, без агонических мук, за каковое утешение я благодарю милосердного Бога. Я не видела Л. с тех пор, как она приезжала сюда, чтобы передать шкатулку для маленького Э. и сообщить, какие меры она предприняла, чтобы он поступил в школу. Бедняжка сильно изменилась внешне, я едва не расплакалась при виде ее исхудалого лица и рук. Помню, Э. играл на ковре подле нее все время, пока она находилась здесь, и — ах! — сколько неизбывной печали было в прелестных ее очах! Он очаровательный живой малыш, любая мать гордилась бы таким сыном. Но какую жестокую боль причиняло ей сознание, что он вырастет без нее и никогда не узнает, что это она подарила ему жизнь. Упорство ее воли восхищало меня, о чем я и сказала ей; ибо даже в тот момент, если бы она твердо вознамерилась поправить наконец содеянное, я бы без раздумий отказалась от него, хотя и люблю малютку как родного сына. Но Л. осталась непреклонна в своем решении, хотя и ныне страдала ничуть не меньше, чем тогда, когда впервые привлекла меня к соучастию; и я понимала, что она ни при каких обстоятельствах не пойдет на попятный. «Теперь он твой», — тихо промолвила она напоследок, и я разрыдалась. Если бы она изменила брачному обету, возможно, ситуация представлялась бы чуть менее ужасной. Но Л. понесла в законном браке, и теперь его отец обречен жить в неведении о существовании сына. В конце концов она со всей ясностью осознала, сколь жестоко и несправедливо поступила по отношению к нему, но ничто на свете не заставит ее исправить сию несправедливость. Таково уж прискорбное свойство всех страстных натур.
Мы обнялись, и я проводила Л. до каштанового дерева за калиткой, где ждала карета с мисс И. Я стояла и смотрела, как они спускаются по склону к деревне. Уже у самого подножья холма, на повороте дороги, из окошка экипажа высунулась вялая тонкая рука в черной перчатке и прощально помахала — бесконечно горестный жест. Больше я никогда не увижу этой руки. Сейчас я стану молиться о душе возлюбленной подруги и просить Бога о том, чтобы в вечности она обрела покой, в коем ее беспокойному, пылкому сердцу было отказано в бренном мире.
Имя «мисс И.» встречалось и раньше, но оно меня не заинтересовало, ибо в самом скором времени я обнаружил, что в последующих дневниковых записях упоминания о «Л.» становятся все реже и реже, а после апреля 1824 года и вовсе исчезают. Сомнений не оставалось: таинственная «Л.» — это Лаура Дюпор, леди Тансор.
Однако, разрешив эту маленькую загадку, я оказался перед лицом гораздо величайшей тайны, о сути которой глухо намекалось в вышеприведенной записи, глубоко озадачившей меня при первом прочтении. Не стану утомлять вас рассказом о том, как после усиленных стараний я уразумел наконец скрытый смысл написанных матушкой слов и понял, кем является на самом деле «маленький Э.». Что я почувствовал, когда наконец последний фрагмент правды встал на место? Чудовищную опустошенность. Душевную муку, слишком глубокую, чтобы излиться в слезах. Я сидел неподвижно невесть сколько времени — час? два? — глядя в окно на каштан у калитки и на беспокойное море вдали. Наконец, когда уже сгущалась ночная мгла, я встал, вышел из дома и спустился на берег — там я долго стоял у самой воды и плакал, плакал навзрыд, покуда у меня не иссякли слезы.
Никакой мисс Лэмб не существовало: таким именем называлась леди Тансор, когда навещала нас с матушкой. Теперь я понял, почему дама в сером всегда смотрела столь печальным взором на меня, игравшего на ковре у ее ног; почему она столь нежно гладила меня по щеке; почему подарила мне шкатулку с золотыми монетами на мой двенадцатый день рожденья и почему меня отправили учиться в Итон по ее воле. Просто она была женщиной, подарившей мне жизнь. Леди Тансор была моей матерью.
«Теперь он твой». Изумленное потрясение быстро сменилось гневным непониманием. Посудите сами: мать, которую я нежно любил, оказалась мне не матерью вовсе, а настоящая моя мать отказалась от меня — и все же обе они, похоже, по-настоящему меня любили. Чей же я сын в таком случае? О, как у меня раскалывалась голова от напряженных усилий разобраться во всем этом!
По крайней мере, голый костяк истории теперь стал понятен: моя матушка и ее подруга леди Тансор, находившаяся на первых месяцах беременности, вместе отправились во Францию; я появился на свет там и был привезен в Англию как сын Симоны Глайвер, а не леди Тансор. Но мотивы и страсти, скрытые за этой простой последовательностью событий, по-прежнему оставались спрятанными от моего взора в неведомом количестве тайников. Возможно ли теперь пролить на них свет?
По отношению к женщине, которая каждый вечер сидела на моей кровати в детстве, ходила со мной на утес любоваться закатом и являлась осью моего маленького мира, я испытывал сейчас одновременно негодование и жалость: негодование — потому что она утаила от меня правду; жалость — потому что бедняжке, несомненно, стоило жестоких душевных мук хранить секрет подруги. Все ее поведение со мной представлялось своего рода предательством — но с другой стороны, мог ли я мечтать о лучшей матери?
Очень и очень многое еще предстояло выяснить, но я постепенно свыкся с мыслью, что не являюсь сыном Капитана и мисс Эдвард Глайвер. В моих жилах течет не их кровь, но кровь, связывающая меня с иными местами и иным именем — древним, славным именем. Во мне нет ничего от мужчины, которого я считал своим отцом, и ничего от женщины, которую называл своей матерью. Глаза, что отражаются в моем зеркале каждое утро, — не ее глаза, как мне всегда хотелось думать. Так чьи же они? На кого я похож? На настоящего своего отца? На настоящую свою мать? Или на своего покойного брата? Кто я?
Назойливые вопросы вертелись в моей голове днем и ночью. Я часто пробуждался от беспокойного сна в холодном поту — с таким ощущением, будто земля разверзлась подо мной и я падаю в бездонную пропасть. Тогда я вставал и бродил по тихим комнатам, иногда часами, отчаянно стараясь избавиться от ужасного чувства брошенности и одиночества. Но у меня не получалось. Все казалось чужим здесь, в этом доме, который я прежде называл родным, и связанное с ним прошлое утратило для меня всякое значение.
Мало-помалу я начал оценивать свою ситуацию более трезво и спокойно. Я еще не понимал, почему со мной так поступили, — это понимание придет много позже и постепенно. Но если верно заключение, выведенное мной из матушкиных дневниковых записей, представлялся очевидным один факт исключительной важности: я являюсь зачатым в законном браке наследником одного из древнейших и влиятельнейших родов в Англии.
Это казалось нелепым. Наверняка есть какое-нибудь другое объяснение. Но, многажды перечитав матушкины дневники со всем вниманием, я так и не сумел прийти к иному выводу. Однако какая мне польза в знании, коим я теперь располагаю? Кто еще поверит, что моя матушка (я по-прежнему не мог называть ее иначе) написала чистую правду, а не фантастический вымысел? А даже если кто и поверит, доказательств-то у меня все равно нет. Голословные заявления, ничем не подкрепленные предположения — и ничего больше. Несомненно, именно такой вердикт будет незамедлительно вынесен, коли я обращусь в суд. Но где же доказательства? Где фактические подтверждения? Вопросы снова начали множиться и настойчиво биться в мозгу, доводя меня чуть не до помешательства.
Я еще раз просмотрел обзорную статью о баронском роде Тансоров в «Справочнике» Берка. Четыре тесно набранные колонки с именами и родословными людей, о которых я никогда прежде не слышал, но которых теперь должен называть своими предками. Малдвин Дюпор, первый барон Тансор, призванный в парламент в 1264 году; Эдмонд Дюпор, седьмой барон, произведенный в графы при Генрихе IV, но не оставивший наследника; Хамфри Дюпор, десятый барон, лишенный гражданских и имущественных прав и казненный за измену в 1461 году; Чарльз Дюпор, двадцатый барон, принявший католичество и последовавший в ссылку за Иаковом II. Потом более близкие мои родственники: Уильям Дюпор, двадцать третий барон и основатель огромной Эвенвудской библиотеки; и наконец, мой отец, Джулиус Дюпор, двадцать пятый барон, унаследовавший титул вследствие смерти своего старшего брата, и мой собственный покойный брат, Генри Херевард. Я принялся записывать в тетрадь имена, даты рождения и смерти и все биографические факты, какие только сумел найти в «Справочнике» Берка и прочих авторитетных источниках, имевшихся тогда в моем распоряжении.
Как странно, как бесконечно странно было сознавать себя потомком этого древнего рода! Но удостоюсь ли и я упоминания в будущем генеалогическом справочнике? Возможно ли, что через сто лет какой-нибудь пытливый родослов заглянет в Берка и прочитает о некоем Эдварде Чарльзе Дюпоре, родившемся 9 марта 1820 года в Ренне, департамент Иль и Вилен, Франция? Только в том случае, если я найду какие-нибудь недвусмысленные и неопровержимые доказательства, подтверждающие косвенное, туманное свидетельство, что содержится в дневниках моей матушки. Только тогда.
Статья о Тансорах в «Справочнике» Берка завершалась нижеследующими строками:
Создание титула — по предписанию 49 от имени Генриха III, 14 дек. 1264 г.
Герб — четверочастный щит; в первой и четвертой золотой четверти три червленых правых вогнутых острия; во второй четверти, зубчато рассеченной на горностай и противогорностай, рассеченное на золото и серебро стропило, обремененное пятью червлеными розами с зелеными листьями и золотой сердцевиной; в третьей четверти в серебряном поле, усеянном зелеными каплями, лазоревая задняя нога льва, стертая, пронзенная в бедро мечом с золотой рукоятью, опрокинутым в левую перевязь. Нашлемник — вырастающий коронованный человек с серебряными волосами и бородой, в червленой мантии, отороченной горностаем, держащий в правой руке скипетр, а в левой — державу. Щитодержатели — два льва-сагиттария натуральной окраски, каждый с натянутым луком и лазоревой повязкой на голове. Девиз — Fortitudine Vincimus.
Герб Тансоров был изображен в начале статьи. Обратив внимание на необычные фигуры леонтокентавров, я окончательно убедился, что заключение, выведенное мной из матушкиных дневниковых записей, соответствует истине. Деревянную шкатулку с моими двумястами соверенами украшал точно такой же герб.
Родовым девизом Тансоров было выражение «Fortitudine vincimus». Теперь оно станет и моим девизом.
Время от времени ко мне заглядывал Том, и мы с полчаса болтали о том о сем. Но я видел, с какой тревогой он озирает груды бумаг на столе и на полу под ним. И видел также, что он давно заметил лихорадочный огонь увлеченности в моих глазах, слишком ясно свидетельствовавший о моем желании поскорее вернуться к работе, в суть которой я старика так и не посвятил. Том еще не совсем простил меня за то, что я отказался от возможности поехать в Месопотамию с профессором С., и явно расстраивался, что я не предпринимаю попыток найти какую-нибудь другую работу. Мой капитал иссяк быстрее, чем я ожидал, — львиную долю средств я истратил за годы, проведенные за границей, и вдобавок мне пришлось выплатить оставленные матушкой долги, которые при жизни она покрывала из своих литературных заработков, — и теперь передо мной стояла необходимость найти источник постоянного дохода.
— Что с тобой творится, Нед? — спросил Том одним мартовским утром, когда я провожал его к двери. — Мне тяжело видеть, как ты безвылазно сидишь дома день за днем, не имея определенных видов на будущее.
Я не мог сказать старику, что на самом деле у меня есть в высшей степени определенные планы, а потому уклончиво ответил, что собираюсь отправиться в Лондон и временно устроиться на какое-нибудь приемлемое место, покуда не подыщу себе постоянное занятие по вкусу.
Он с сомнением взглянул на меня.
— Звучит малообещающе, Нед, но ты должен поступить, как считаешь нужным. В Лондоне, конечно же, перед человеком открывается гораздо больше перспектив, чем в Сэндчерче, и я бы настоятельно посоветовал тебе перебраться туда поскорее. Чем дольше ты будешь торчать здесь в четырех стенах, тем труднее будет тебе сняться с места.
На следующей неделе Том снова заглянул ко мне и уговорил пойти с ним прогуляться — правду сказать, я уже несколько дней не выходил за порог.
Мы прошли по тропе вдоль скальной стены и спустились на ровный песчаный берег, омываемый мерно набегающими волнами. Над нами простиралось чистое лазурное небо (лазурь из моих гейдельбергских воспоминаний), и солнце во всем своем блистательном великолепии рассыпало сверкающие блики по гребням плавно перекатывающихся волн — словно сам Бог щедро разбрасывал мириады новорожденных звезд по водной поверхности.
Несколько минут мы неторопливо шагали в молчании.
— Ты счастлив, Нед? — внезапно спросил старик.
Мы остановились, и я устремил взгляд вдаль, где небесный свод сливался с мерцающим горизонтом.
— Нет, Том. Я не счастлив и даже не уверен, что мне удастся обрести счастье когда-нибудь. Но исполнен решимости. — Я с улыбкой повернулся к нему. — Ваши увещевания пошли мне на пользу, Том, как вы и предполагали с самого начала. Вы совершенно правы. Я слишком долго просидел в четырех стенах. Пора начать новую жизнь.
— Как же я рад слышать это! — воскликнул он, хватая меня за руку. — Видит Бог, я буду скучать по тебе. Мой самый лучший ученик — и лучший друг. Но меня гораздо сильнее огорчало бы, если бы ты впустую тратил время здесь, не пытаясь добиться успеха в обществе.
— О, я твердо намерен добиться успеха, Том, будьте покойны. Считайте, что сию минуту я возродился из пепла.
Так оно и было. При виде сверкающего под солнцем могучего океана я вдруг почувствовал необычайный прилив сил и со всей ясностью осознал, что отныне у меня есть цель и предназначение в жизни. Я принял решение. Я отправлюсь в Лондон и оттуда начну свое великое предприятие.
Свое восстановление в правах.
17. Alea iacta est
В Лондоне я не знал никого, помимо своего школьного друга и товарища по путешествиям Уиллоби Легриса, которому тотчас и написал письмо с просьбой порекомендовать мне приличное жилье. В ответ он сообщил, что один знакомый по клубу посоветовал написать некоему синьору Просперо Галлини — в прошлом он преподавал фехтование, а ныне держит хороший дом в Кэмберуэлле.
Я уже принял решение отказаться от нынешней своей фамилии — в общении со всеми людьми, кроме старых знакомых вроде Легриса и Тома. Она в любом случае была не моей фамилией по рождению, а своего рода псевдонимом, данным мне без моего ведома и согласия. Что связывало меня с именем Глайвер? Да ничего. Капитан Глайвер не являлся моим отцом. Так с какой стати мне носить его имя? Я тот, кто я есть, как бы я ни пожелал назваться; и покуда я не верну себе законные имя и титул, я буду принимать любые псевдонимы, какие сочту нужным. Вся моя жизнь станет маскарадом, ежедневной переменой костюма и характера. Мой мир превратится в театр одного актера, где я буду выходить на сцену то в одной роли, то в другой, в зависимости от обстоятельств. Я стану incognitus. Неизвестным.
Кроме того, я руководствовался и практическими соображениями. При наведении справок относительно моего подлинного происхождения фамилия Глайвер запросто может повредить делу. Несомненно, мне еще предстоит выяснить многие детали плана, в свое время придуманного леди Тансор, а использование матушкиной брачной фамилии моментально выдаст мою связь с главными действующими лицами истории и мой интерес к ним. Нет, мне лучше оставаться в тени до поры до времени.
Посему в письме к синьору Галлини я назвался Эдвардом Глэпторном, под каковым именем меня и знают ныне в моей новой жизни. На следующей неделе, получив положительный ответ, я выехал почтовой каретой из Саутгемптона, чтобы договориться обо всем со своим будущим домовладельцем. Он оказался точно таким, как описывал друг Легриса: высокий, учтивый, тихоголосый, но с меланхолически-патрицианскими манерами ссыльного римского императора.
Деревня Кэмберуэлл — несмотря на близость свою к столице — совершенно очаровала меня: широкие поля, огороды и фруктовые сады, приятные прогулки через лес и луга к соседнему Далвичу с картинной галереей. Дом синьора Галлини стоял на тихой улочке рядом с парком — неподалеку, как я узнал впоследствии, от дома, где родился поэт мистер Браунинг. Мне предложили две комнаты на втором этаже — просторную гостиную и смежную с ней спаленку — за весьма умеренную плату, и я тотчас согласился.
Мы с хозяином скрепили сделку бокалом превосходного вина и равно превосходной сигарой, и я уже собирался откланяться, когда входная дверь отворилась и вошла девушка, краше которой я в жизни не встречал. Мне нравилось воображать себя прожженным циником во всем, что касается женского пола, но признаюсь честно: я почувствовал себя неопытным школяром, когда увидел те лучистые черные глаза и роскошную фигуру, облаченную в голубое утреннее платье и короткую накидку с кружевным воротом, не скрывавшие соблазнительных форм.
— Позвольте представить вам мою дочь Изабеллу, — произнес синьор Галлини. — Дорогая, это рекомендованный нам джентльмен. Я рад сообщить, что он согласился снять комнаты.
Он говорил по-английски безупречно, хотя и с легким итальянским акцентом. Мисс Галлини улыбнулась, протянула руку и выразила надежду, что мне понравится Кэмберуэлл, а я в ответ изъявил уверенность, что Кэмберуэлл мне очень даже понравится. Так началось мое знакомство с Изабеллой Галлини, моей прекрасной Беллой.
Итак, настало время распрощаться с Сэндчерчем. Я упаковал матушкины дневники и бумаги в три прочных дорожных сундука и поручил мистеру Гослингу, ее бывшему поверенному, продать дом. Расставание с Бет далось мне нелегко — ведь славная женщина служила у нас, сколько я себя помнил, и продолжала стряпать и убираться у меня после моего возвращения из Европы, — но я договорился с Томом, что она будет выполнять такие же хозяйственные обязанности у него в доме, и тем самым немного облегчил совесть. Биллик воспринял новость о моем отъезде в обычной своей молчаливой манере: поджал губы, медленно кивнул, словно смиряясь с неизбежным, и крепко пожал мне руку. «Благодарствуйте, сэр», — промолвил он, принимая от меня маленький мешочек монет. Засим старик выплюнул табачную жвачку и, насвистывая, зашагал прочь по ведущей к деревне тропе. Больше я его никогда не видел.
Я вступил в новую жизнь не совсем чтобы вообще без всяких планов на будущее. С момента, когда я увидел фотогенический рисунок каменного колосса в оксфордской квартире профессора С., у меня начала вызревать идея, что производство подобных изображений вполне может стать источником заработка или, по крайней мере, приработка. Старому Тому я ничего не говорил, опасаясь очередной размолвки между нами, но втайне от него предпринял шаги, чтобы основательно познакомиться с возможностями и техниками этого чудесного нового вида изобразительного искусства. Льщусь мыслью, что я один из первых освоил метод фотогенического рисования и, если бы не дальнейшие повороты судьбы, создал бы себе имя в этой области и остался бы в памяти потомков наравне с мистером Толботом и месье Дагерром.
Мое воображение всегда пленяла камера-обскура, способная воспроизводить на бумаге мимолетные образы, беглые порождения минуты, которые исчезали также быстро, как появлялись, стоило лишь переместить аппарат. У Тома, к великому моему восторгу, имелась такая камера, и в детстве я часто уговаривал старика — после уроков, погожим летним вечером — выйти со мной в сад и дать мне глянуть в «волшебное зеркало». Эти воспоминания тотчас ожили в моей душе при виде фотогенического рисунка, выставленного в квартире профессора, и я твердо решил сам научиться ловить и запечатлевать игру света и тени.
Для этой цели я несколькими неделями ранее написал мистеру Толботу, и он любезно согласился принять меня в своем доме в Лакоке, где и посвятил в восхитительное искусство создания фотогенических рисунков наподобие того, что я видел в Нью-Колледже, а также во все тайны скиаграфов, проявителей и экспозиции. Он даже подарил мне одну из своих собственных камер, дюжины которых валялись по всему дому и саду. Каждая из них являла собой маленькое чудо: просто деревянная коробочка (миссис Толбот называла их мышеловками), изготовленная местным плотником по чертежам мистера Толбота, с вделанной в переднюю стенку линзой в медной оправе, — но какие волшебства они творили! Я вернулся в Сэндчерч, страстно увлеченный новым делом и снедаемый желанием поскорее самостоятельно заняться производством фотографий.
Потом наступил жаркий июльский день, когда я закрыл за собой дверь коттеджа на утесе, как мне думалось, в последний раз. Остановившись на миг под каштаном у калитки, я оглянулся на дом, который прежде называл родным. Невольно нахлынули воспоминания. Я увидел себя маленьким мальчиком, играющим в саду, проворно лезущим на это вот каштановое дерево, чтобы посмотреть из «вороньего гнезда» на переменчивые воды Пролива, бредущим по тропинке в школу и из школы, в любое время года и по любой погоде. Мне вспомнилось, как я стоял под окном гостиной и наблюдал за матушкой, строчившей часами напролет, не подымая низко опущенной головы. Вспомнились шум ветра и крики морских птиц по утрам, когда я пробуждался, и неумолчное пение волн, с рокотом набегавших на берег, а в ненастье разбивавшихся о скалы с грохотом, похожим на гром далеких пушек. Но то были воспоминания Эдварда Глайвера, не мои. Я просто на время позаимствовал их у него, а теперь возвращал обратно. Моему новому «я» пришла пора обзаводиться собственными воспоминаниями.
В течение первых двух-трех недель после переезда в Кэмберуэлл я несколько раз наведывался в город в поисках места, но все без толку. Мой скудный денежный запас быстро истощался, и вскоре я начал опасаться, что мне опять придется зарабатывать на жизнь уроками — в высшей степени неприятная перспектива. Имей я университетскую степень, возможно, мне было бы легче устроиться, но я таковой не имел — по милости Феба Даунта.
Ближе к августу я, исполненный решимости не впадать в праздность, вновь занялся матушкиными дневниками. Тогда-то я и сделал открытие великой важности.
Внимание мое случайно привлекла запись от 31.VII.19: «Вчера посетила мистера AT.; Л. не присутствовала, но он принял меня со всей учтивостью и объяснил, что от меня требуется». Под буквой «Л.» скрывалась Лаура Тансор, разумеется. Но личность «мистера АТ.» оставалась мне неизвестной. Поддавшись внезапному порыву, я разыскал связку разнородных документов, датированных начиная с 1819 года. У меня не заняло много времени, чтобы найти квитанцию об оплате ночлега в «Фендаллз-Хотел» на Пэлис-Ярд, помеченную датой 30 июля 1819 года. К оборотной стороне квитанции была приклеена визитная карточка:
Напрашивалось резонное предположение, что «мистером АТ.» является мистер Ансон Тредголд, адвокат. Теперь получала объяснение одна из ранее сделанных записей: «Л. согласилась с моей просьбой и обещала поговорить со своим юристом. Она понимает, что я боюсь разоблачения и нуждаюсь в своего рода оправдательной грамоте, буде таковую возможно сочинить». Отсюда представлялось очевидным, что обе женщины подписали некий юридический документ или договор. Никакого такого договора в матушкиных бумагах не обнаружилось, но я тотчас смекнул, что он, скорее всего, чрезвычайно для меня важен, и прямо там и тогда принялся измышлять способ раздобыть копию. Мое великое предприятие началось.
На следующий день я написал в фирму Тредголдов — измененным почерком, под именем Эдварда Глэпторна. Я назвался секретарем и переписчиком мистера Эдварда Чарльза Глайвера, сына покойной Симоны Глайвер из Сэндчерча, Дорсет, и попросил удостоить меня чести встретиться с мистером Ансоном Тредголдом по конфиденциальному делу, касающемуся вышеупомянутой дамы. Я с волнением ждал ответа, но он все не приходил. Медленно тянулись скучные недели, я продолжал искать работу, но безуспешно. В конце августа я почти отчаялся получить когда-либо ответ на свое обращение к мистеру Ансону Тредголду. И только на первой неделе сентября пришло короткое письмо с сообщением, что мистер Кристофер Тредголд будет рад принять меня в частном порядке (последние два слова подчеркнуты) в ближайшее воскресенье.
Солидная фирма «Тредголд, Тредголд и Орр» уже упоминалась в данном повествовании как место службы моего соседа Фордайса Джукса и как юридический консультант лорда Тансора. Их контора находилась на Патерностер-роу, в тени собора Святого Павла: крохотный островок юридической жизни среди моря издательств и книжных лавок, снискавших улице известность в литературных и окололитературных кругах. Фирма размещалась в роскошном особняке напротив кофейни «Глава»; часть здания, как я вскоре выяснил, занимала личная резиденция нынешнего старшего компаньона, мистера Кристофера Тредголда. На первом этаже сидели клерки, на втором располагались кабинеты старшего компаньона и его младших коллег, а на третьем и четвертом — частные комнаты мистера Тредголда. Особенность планировки здания заключалась в том, что в жилые апартаменты можно было попасть также прямо с улицы, по любой из двух наружных лестниц по боковым фасадам, выходящим в узкие переулки.
И вот погожим солнечным утром, уже напоенным осенней свежестью, я впервые увидел владения фирмы «Тредголд, Тредголд и Орр», где вскоре стану своим человеком. На улице стояла необычная тишина, нарушаемая лишь замирающим звоном церковных курантов да шорохом первых палых листьев, которые легкий ветер гнал по мостовой и закручивал в крохотные смерчи за моей спиной.
В сопровождении слуги я поднялся на третий этаж, где мистер Кристофер Тредголд принял меня в своей гостиной — просторной комнате приятных пропорций, с двумя выходящими на улицу высокими окнами, нарядно задрапированными плюшевыми занавесями изысканного бледно-желтого цвета, отливающего золотом в солнечных лучах.
Общее впечатление от интерьера я бы выразил словами «блеск и мягкая роскошь». Длинноворсный ковер с изящным розово-голубым узором чуть пружинил под ногами, словно моховый покров в моем укромном гнездышке над «Тропой философов» в Гейдельберге. Предметы мебели — немногочисленные, но высочайшего качества и выполненные в стиле, далеком от модного ныне тяжеловесного ампира, — блестели полированными поверхностями; яркие блики сверкали на начищенном серебре, медных декоративных деталях и мерцающем стекле. Перед элегантным камином Адама стояли глубокий удобный диван и кресло tête-à-tête в одинаковой сине-золотой обивке, с обилием тугих подушек, украшенных берлинским шитьем. В простенке между окнами, под классическим медальоном, стояла виолончель на кованой медной подставке, а на маленьком чиппендейловском столике рядом лежали раскрытые ноты одного из божественных произведений Баха для этого бесподобного инструмента.
Мистер Кристофер Тредголд оказался среднего роста господином лет пятидесяти, с шапкой пушистых седых волос и загорелым чисто выбритым лицом с квадратным подбородком и широко расставленными ярко-голубыми глазами. Он был одет безупречно — белоснежная сорочка, сизо-серые панталоны, лакированные туфли — и держал в левой руке монокль на темно-синей шелковой ленточке, прикрепленной к жилету. В ходе нашей беседы он постоянно протирал стеклышко красным шелковым платком, который всегда держал при себе именно для этой цели. За все время нашего дальнейшего знакомства я ни разу не видел, чтобы он вставил монокль в глаз.
Dulcis, вот первое слово, пришедшее мне на ум при знакомстве с мистером Кристофером Тредголдом. Приятный, мягкий, обаятельный, медоточивый, утонченный — все эти свойства натуры, казалось, смешивались с атмосферой гостиной, с ее элегантностью и благоуханностью, создавая ощущение сладостной, дремотной неги.
Мистер Тредголд встал с кресла у окна, пожал мне руку и пригласил расположиться на двухместном кресле, а сам (к моему облегчению) сел на диван. Он одарил меня ангельской улыбкой и продолжал сиять в продолжение всего нашего разговора.
— Когда мне передали ваше письмо, мистер… Глэпторн… — он на миг замялся и бросил взгляд на исписанные листочки, которые держал в руке, — я подумал, что нам обоим будет удобнее побеседовать в сугубо конфиденциальной обстановке.
— Благодарю вас, мистер Тредголд, что вы уделили мне время, — сказал я.
— Не за что, не за что. Видите ли, мистер Глэпторн, ваше письмо заинтриговало меня. Да, именно заинтриговало. — Он снова лучезарно улыбнулся. — А если я заинтригован, значит, можно не сомневаться: речь идет о деле из ряда вон выходящем. У меня поразительный нюх на подобные вещи. Со мной такое часто случается: меня что-нибудь заинтриговывает, я провожу частное расследование, тщательное негласное расследование в свободное от работы время, и в конечном счете — всякий раз — докапываюсь до неких в высшей степени необычных фактов. Все заурядные дела я оставляю другим. С незаурядными предпочитаю разбираться сам.
Данную тираду он произнес сладчайшим тенором, медленно и отчетливо выговаривая каждое слово, отчего она обрела ритмичную напевность речитатива. Не дав мне времени ответить, он снова сверился с записями, протер монокль и продолжил свою вступительную речь, явно заранее подготовленную к нашей встрече.
— В вашем письме, мистер Глэпторн, упоминаются мистер Эдвард Глайвер и его покойная мать, миссис Симона Глайвер. Можно поинтересоваться, какие отношения связывают вас с обеими поименованными особами?
— Как я указал в письме, мистер Эдвард Глайвер нанял меня на должность личного секретаря, чтобы я помог разобрать и привести в порядок архив его покойной матери.
— А! — Мистер Тредголд просиял. — Та писательница.
— Вы знакомы с ее творчеством?
— Понаслышке.
Тогда мне не показалось странным (хотя позже озадачило), что мистер Тредголд знает личность автора, публиковавшего свои произведения анонимно или под псевдонимом. Он кивнул, предлагая мне продолжать.
— В настоящее время мистер Глайвер живет в Европе и хочет поскорее завершить все дела своей матери. Не имея возможности управиться со всем собственными силами, он поручил мне заняться практической стороной дела.
— А, практической стороной, — протянул мистер Тредголд. — Ну разумеется. — Он опять протер монокль. — Прошу прощения, мистер Глэпторн, но позвольте спросить, есть ли у вас какой-нибудь документ, подтверждающий ваши полномочия?
Я заблаговременно подготовился к подобному вопросу и сейчас запустил руку в карман.
— Вот письмо от мистера Эдварда Глайвера, наделяющее меня временными полномочиями представлять его интересы.
— Да, вижу, — промолвил почтенный джентльмен, бегло просмотрев бумагу. — Составлено не совсем по форме, но в целом вроде все в порядке — хотя я не имел удовольствия знать мистера Глайвера и едва ли мы располагаем какой-либо корреспонденцией от него.
К такому я тоже был готов.
— Может, предъявить вам подтвердительный образец подписи?
— Безусловно, этого будет достаточно, — сказал мистер Тредголд, и я вручил ему квитанцию — подписанную мной, разумеется, — о доставке карманного издания Платона в переводе Фичино (Лион, 1550, в прелестном французском переплете), выданную фирмой «Филд и К°».
Похоже, сей документ вполне удовлетворил старшего компаньона. В очередной раз протерев монокль, он откинулся на спинку дивана и задал следующий вопрос:
— Вы пишете о некоем конфиденциальном деле, касающемся покойной известной писательницы, матери мистера Глайвера. Можно узнать, в чем оно состоит?
Его небесно-голубые глаза чуть расширились, когда он склонил голову к плечу и откинул со лба тонкую прядь пушистых волос.
— В бумагах миссис Глайвер я нашел упоминание о договоре, заключенном между ней и некой дамой, в прошлом являвшейся, насколько я понял, клиенткой вашей фирмы. Покойной леди Лаурой Тансор.
Мистер Тредголд молчал.
— К сожалению, миссис Глайвер не сохранила копии договора, а мой наниматель беспокоится: вдруг там идет речь о некоем обязательстве, которое он должен выполнить от имени своей матери.
— Весьма похвально со стороны мистера Глайвера, — заметил мистер Тредголд.
Он встал, подошел к французскому секретеру, выдвинул ящичек и извлек из него лист бумаги.
— Полагаю, вас интересует этот документ.
18. Hinc illae lacrimae
Я премного удивился. Я ожидал от мистера Тредголда уверток, проволочек и прочих адвокатских штучек или даже категорического отказа на мою просьбу, но уж всяко не столь быстрой и безропотной капитуляции.
Документ представлял собой довольно простое распоряжение.
Я, Лаура Роуз Дюпор из Эвенвуда в графстве Нортгемптоншир, настоящим официально и окончательно освобождаю Симону Фрэнсис Глайвер из Сэндчерча в графстве Дорсет от всякой ответственности перед законом в случае, ежели супротив нее будет возбуждено судебное преследование, гражданское или уголовное, в связи с любым частным соглашением, касающимся моих личных дел, кое вышеназванная Симона Глайвер и я, Лаура Роуз Дюпор, сочтем нужным заключить и выполнить; а равно постановляю целиком и полностью освободить вышеназванную Симону Глайвер от всякого судебного преследования, гражданского или уголовного, в связи с любыми последствиями, могущими проистечь из упомянутого соглашения; и наконец, повелеваю в должное время и в должном месте включить содержащиеся здесь положения в мое завещание.
Бумага была подписана обеими сторонами и датирована 30 июля 1819 года.
— Этот документ составлял?..
— Мистер Ансон Тредголд, мой покойный отец. Уже тогда джентльмен весьма преклонных лет, увы, — ответствовал мой собеседник, печально покачав головой.
Я не стал спрашивать, сохранила ли бы подобная бумага законную силу, пожелай кто оспорить ее в суде, ибо сразу понял, что она не имеет юридического значения. Это был чисто символический жест со стороны леди Тансор, таким образом выразившей свое согласие с естественным желанием подруги обеспечить себя неким подобием защиты от смертельно опасных последствий тайного соглашения, заключенного между ними.
— Полагаю, — продолжил мистер Тредголд, — мы можем заверить мистера Глайвера, что сей документ не возлагает на него никаких обязательств. Он остается, скажем так, юридической диковинкой, не получившей практического применения. Одним из тех незаурядных фактов, о которых я говорил ранее.
Он лучезарно улыбнулся.
— Знаете ли вы… то есть знал ли ваш отец, в чем именно состояло упомянутое здесь частное соглашение?
— Я рад, что вы задали этот вопрос, мистер Глэпторн, — ответил мистер Тредголд после продолжительной паузы. — Я, разумеется, не принимал участия в составлении данной бумаги, ибо тогда только-только вошел в фирму. Мой отец являлся юридическим консультантом лорда Тансора, а потому представляется закономерным, что ее светлость обратилась именно к нему за нотариальным оформлением своей воли. Но по получении вашего письма я немного покопался в наших архивах. Мой отец был человеком педантичным и предусмотрительным, как и подобает хорошему юристу, но в случае с леди Тансор, боюсь, он проявил некоторую небрежность: я не нашел ни единой записи касательно данного дела. Как я сказал, в ту пору он был уже в преклонных летах…
— А вам известно, знал ли сам лорд Тансор, что его жена консультировалась с вашим отцом по данному вопросу?
Мистер Тредголд протер монокль.
— Могу сказать с полной определенностью, что не знал. И могу сказать также, что в конечном счете текст документа, который вы держите в руках, не был включен в завещание ее светлости, ибо впоследствии она обратилась ко мне, на сей раз с полного ведома лорда Тансора, за оформлением новых завещательных распоряжений в связи с рождением сына, Генри Хереварда Дюпора.
Мне оставалось выяснить у старшего компаньона один последний вопрос.
— А миссис Глайвер…
— Да?
— Полагаю, относительно миссис Глайвер существовало также некое распоряжение сугубо практического свойства?
— Именно так: о ежемесячном денежном переводе, производившемся нашей конторой через банк «Димсдейл и К°».
— И оно перестало действовать…
— После смерти леди Тансор в двадцать четвертом году.
— Понятно. Ну-с, мистер Тредголд, не стану долее вас задерживать. Похоже, дело благополучно завершилось к удовольствию всех заинтересованных лиц, и я могу доложить мистеру Эдварду Глайверу, что он может больше не беспокоиться по данному поводу.
Я встал, собираясь откланяться, но мистер Тредголд вдруг вскочил на ноги с проворством, весьма меня удивившим.
— Нет-нет, мистер Глэпторн, — промолвил он, беря меня под руку. — И слышать об этом не желаю! Вы останетесь на ланч — все уже подано.
Засим хозяин провел меня, совершенно не ожидавшего подобного проявления учтивости, в смежную комнату, где на столе ждала плотная холодная закуска. Час с лишним мы непринужденно беседовали за превосходным ланчем, приготовленным для мистера Тредголда protégé самого месье Брийя-Саварена. В ходе разговора выяснилось, что старший компаньон учился в Гейдельбергском университете, и мы оба предались приятным воспоминаниям о городе и его окрестностях.
— Та квитанция, что вы мне показали ранее, мистер Глэпторн, — наконец сказал мистер Тредголд. — Не разделяете ли вы часом библиографических интересов мистера Глайвера?
Я ответил, что в свое время увлекался библиографией.
— В таком случае, может, вы выскажете свое суждение кое о чем?
Он провел меня к застекленному книжному шкафу в дальнем углу комнаты и достал с полки книгу — «Epithalami» Баттисты Марино (Париж, 1616; первый сборник Марино и единственный вышедший за пределами Италии).
— Великолепное издание! — с восхищением воскликнул я.
Мистер Тредголд сделал несколько точных и верных замечаний относительно качества, происхождения и ценности данного тома — он удивил меня широтой своих библиографических познаний, хотя в целом разбирался в предмете хуже меня. Он тотчас почтительно признал мое, как он любезно выразился, полное превосходство в подобных вопросах и высказал предположение, что мне следует заглянуть к нему еще раз, дабы ознакомиться с его библиотекой на досуге.
Таким вот образом я очаровал мистера Кристофера Тредголда.
Я вышел через боковую дверь и спустился по лестнице в сопровождении слуги, открывшего мне дверь несколькими часами ранее. Уже когда мы достигли нижней площадки, мистер Тредголд крикнул мне вслед:
— Заходите еще, в ближайшее воскресенье!
Я так и сделал — и в ближайшее воскресенье, и в следующее. К моменту своего пятого визита на Патерностер-роу, в начале октября, я измыслил способ извлечь выгоду из своих крепнущих дружеских отношений со старшим компаньоном.
— Боюсь, мистер Тредголд, — сказал я перед уходом, — сегодня мы с вами в последний раз столь приятно провели время.
В кои-то веки его лучезарная улыбка погасла.
— Что? Почему вы так говорите?
— Моя работа на мистера Глайвера, как вам известно, носила временный характер. Она закончится, как только он вернется с континента и я выполню последние свои обязанности перед ним.
— Но чем же вы будете заниматься потом? — спросил мистер Тредголд, всем своим видом являя неподдельное беспокойство.
Я потряс головой и сказал, что сейчас у меня нет на примете никакой подходящей работы.
— В таком случае, — просиял он, — я могу взять вас к себе.
Все вышло даже лучше, чем я смел надеяться. Я думал изыскать способ пристроиться в фирму в должности младшего клерка или даже рассыльного, а мистер Тредголд взял да предложил мне место своего помощника. Вдобавок он изъявил намерение познакомить меня с сэром Эфраимом Гэддом, королевским адвокатом, которому Тредголды часто передавали самые выгодные судебные дела, — в настоящее время сей господин искал преподавателя классических языков для тех желающих поступить в Иннер-Темпл, кто не имел университетской степени.
— Но у меня тоже нет степени, — сказал я.
Мистер Тредголд снова расплылся в счастливой улыбке.
— Уверяю вас, это обстоятельство не станет помехой. Сэр Эфраим всегда с готовностью следует рекомендациям «Тредголд, Тредголд и Орр».
Вкупе с новой должностью я получал хорошее жалованье в сто пятьдесят фунтов в год и мансардные комнаты в принадлежавшем фирме здании на Темпл-стрит, за весьма умеренную плату.
Мы договорились, что я приступлю к работе — характер которой почти умышленно не уточнялся — с первого ноября, то есть ровно через четыре недели, когда из предназначенных мне комнат съедет нынешний постоялец.
Я воротился в Кэмберуэлл, воодушевленный успехом, но опечаленный необходимостью покинуть свое уютное жилье. Синьор Галлини, оказавший мне много знаков доброты и внимания за короткое время нашего знакомства, был первым моим новым другом, заведенным в Лондоне, и мне было по-настоящему грустно расставаться с его тихим маленьким домиком, не говоря уже о прелестях восхитительной мисс Беллы, и перебираться в густонаселенный центр города. Но ничего не попишешь: в конце октября я переехал из Кэмберуэлла на Темпл-стрит. Утвердившись таким образом на новой стезе, я встретил Рождество 1848 года в Темплской церкви, вдохновенно распевая рождественские псалмы в окружении особо благочестивых прихожан из числа своих новых соседей — с сердцем, исполненным подлинной благодарности.
Первое письмо на новом месте я получил от синьора Галлини и Беллы (с ней я твердо решил не терять связи): они поздравляли меня с праздником и выражали надежду, что я преуспею на вновь избранном поприще. Через несколько дней после Рождества мне поступило еще два письма — на сей раз на адрес до востребования, который я завел поблизости, на Аппер-Темз-стрит, чтобы получать там всю корреспонденцию на имя Эдварда Глайвера.
Одно письмо пришло из Веймута, от матушкиного поверенного мистера Гослинга — он сообщал о продаже сэндчерчского дома, но указывал, что по причине его плачевного состояния мы выручили за него меньшую сумму, чем предполагали. Деньгами он распорядился согласно моим указаниям: вернул мистеру Мору долг, после каковой выплаты и ряда других необходимых расходов на руках у него осталась сумма в 107 фунтов 4 шиллинга и 60 пенсов. Я рассчитывал на много большее, но, по крайней мере, теперь у меня была работа и крыша над головой.
Второе письмо прислал доктор Пенни — врач, пользовавший матушку во время последней ее болезни.
Сэндчерч, Дорсет
4 января 1849 г.
Дорогой Эдвард! С глубоким прискорбием сообщаю вам, что бедный Том Грексби преставился вчера вечером. Кончина, благодарение Богу, была скоропостижной и безболезненной, хотя и совершенно неожиданной.
Я виделся с ним только накануне, и он находился в добром здравии. Наш друг почувствовал недомогание после полудня. Меня вызвали к нему, но к моменту моего прибытия он уже впал в беспамятство, и я ничего не мог сделать для него. Он мирно испустил дух в самом начале девятого.
Похороны состоятся на этой неделе, одиннадцатого числа. Премного сожалею, что вынужден доводить до вашего сведения столь печальную новость.
За сим остаюсь искренне ваш
Мэтью Пенни.
Неделю спустя, студеным январским днем, я в последний раз в жизни вернулся в Сэндчерч, чтобы проводить своего дорогого друга и бывшего учителя в безвозвратный путь на маленьком погосте над свинцовыми водами Пролива. Дул резкий восточный ветер, и земля под ногами была твердая, как камень, после затяжных крепких морозов. Когда все ушли, я долго стоял у могилы один и наблюдал, как последний свет дня угасает под натиском тьмы, покуда не перестал различать, где кончается небо и начинается колеблющееся пространство черной воды.
Я чувствовал полное одиночество, навсегда лишенный теперь дружеского участия славного Тома, ибо он был единственным в моей жизни человеком, по-настоящему понимавшим мои интеллектуальные устремления. За годы моего ученичества у него, щедро и бескорыстно делясь со мной своими обширными знаниями и поощряя меня всеми возможными способами, он дал мне средство подняться гораздо выше среднего уровня образованности. Не ограничивая мою свободу жесткими рамками системы, он научил меня думать, анализировать, усваивать и подчинять своей воле любой предмет, вбирая в себя. Все эти умственные достоинства понадобятся мне для предстоящего дела, и всеми ими я обязан Тому Грексби.
Я стоял у могилы, покуда не окоченел от холода, и вспоминал о днях отрочества, проведенных с Томом в его пыльном доме, забитом книгами. Я не искал утешения в религиозных постулатах о загробной жизни, ибо уже утратил всякое доверие к христианской вере, но я по-прежнему преклонялся перед ее поэтической мощью и не мог не произнести вслух блистательные слова Джона Донна, в свое время звучавшие и на похоронах моей матушки:
И в те врата войдут они, и поселятся в доме том, где нет ни тучи, ни солнца, ни тьмы, ни сияния, но один негасимый свет; нет ни шума, ни тишины, но одна неумолчная музыка; нет ни страха, ни надежи, но один невозмутимый покой; нет ни врагов, ни друзей, но одно нерушимое единение и слияние; нет ни начал, ни концов, но одна бесконечная вечность.
Продрогший до костей и с тяжелым сердцем, я наконец покинул кладбище. Мне не терпелось поскорее оказаться в теплой и уютной «Голове короля», но я все же не мог не подняться сначала на вершину утеса, чтобы в последний раз взглянуть на старый дом.
Он стоял в морозных сумерках, темный и с закрытыми ставнями, посреди неухоженного сада, огороженного невысоким белым забором, частично обвалившимся под порывами ветра. Не знаю, что я чувствовал при виде печального зрелища запустения — тоску ли об утраченном, виноватое ли сожаление, что оставил дом своего детства. Голые ветви каштана, среди которых в далеком прошлом я устроил «воронье гнездо», скрипели и трещали на резком ветру. Никогда больше не заберусь я на свою излюбленную обзорную позицию, чтобы смотреть на переменчивое море и грезить о прекрасных очах Шахерезады или совместном путешествии с Синдбадом в Долину Алмазов. Но все на свете подвластно переменам, а потому я повернулся спиной к прошлому и подставил лицо восточному ветру, в два счета высушившему мои слезы. Мне предстояло свернуть горы для достижения своей цели, но я верил, что в конечном счете войду в те врата и в тот дом, где все будет хорошо — где, как сказал проповедник Донн, все страхи и надежды навеки исчезнут, уступив место невозмутимому покою.
Тем холодным январем смерть забрала еще одного моего друга: Просперо Галлини скончался, сломав шею при падении с лестницы. Белла письменно сообщила мне ужасную новость, и я, разумеется, немедленно отправился в Кэмберуэлл, чтобы быть рядом с ней.
— Я еще не знаю, как жить дальше, — сказала она, когда мы шли из церкви после похорон, — но я должна уехать отсюда, вне всяких сомнений. Надо выплатить все долги и продать дом. Я переберусь в Лондон и постараюсь поскорее найти работу.
Я наказал, чтобы она непременно уведомила меня, когда устроится на новом месте, и попросил считать меня своим другом и покровителем в Лондоне. На прощанье Белла вручила мне прелестное карманное издание дантовской «Vita Nuova», принадлежавшее ее отцу.
— Моему доброму и заботливому другу, — промолвила она, — о котором я всегда буду вспоминать с любовью.
— Обещаете писать мне?
— Обещаю.
Через несколько недель я получил письмо с сообщением, что она взяла место компаньонки у некой миссис Дейли в Сент-Джонс-Вуде. Я порадовался за девушку и решил впредь поддерживать с ней связь посредством регулярной переписки. Я так и сделал, хотя прошло целых четыре года, прежде чем мы с ней снова встретились.
Большой стол, за которым матушка провела без счету утомительных часов, теперь помещался у окна в моих новых комнатах на Темпл-стрит в Уайтфрайарс. На нем аккуратно стояли в ряд дневники, открывшие мне мою подлинную личность, а вокруг них, как и в Сэндчерче, высились кипы пожелтелых документов, теперь разложенных в хронологическом порядке; и к каждой из них прилагался листочек с указанием, что именно в ней содержится. Свежекупленные чистые блокноты лежали наготове, карандаши и перья были зачинены, чернила налиты в чернильницу. Я приготовился провести огромную работу, чтобы удостоверить перед миром свою подлинную личность.
Я положил превосходное начало. Договор, заключенный между моей матушкой и леди Тансор, который косвенно подтверждал обоснованность моих притязаний, теперь находился в моем владении; по счастливому стечению обстоятельств я получил работу у Тредголдов, юридических консультантов лорда Тансора. Что выйдет из сложившейся ситуации, предсказать невозможно. Но я, безусловно, получу какую-нибудь выгоду, коли заслужу полное доверие мистера Кристофера Тредголда.
А любая выгода, даже самая малая, для человека изобретательного значит очень и очень многое.
Моим первым гостем на Темпл-стрит был Легрис — он явился без предуведомления одним снежным вечером через несколько дней после моего возвращения с похорон Тома. По громоподобному топоту на лестнице и трем сильным ударам в дверь, за ним последовавшим, я безошибочно угадал, кто решил навестить меня.
— Приветствую тебя, император! — прогудел Легрис, обнимая меня и хлопая по спине громадной ладонью.
Он потопал, стряхивая снег с башмаков, потом снял шляпу, отступил на шаг назад и окинул взглядом мое новое царство.
— Мило, очень мило, — одобрительно кивнул он. — Слушай, а что там за противный коротышка живет на первом этаже? Высунул свой мерзкий носишко за дверь и спросил, не мистер ли Глэпторн мне нужен. Я посоветовал малому, любезно эдак, не лезть в чужие дела. Ну и кто такой Глэпторн, когда он дома?
— Коротышку величают Фордайс Джукс, — пояснил я. — А Глэпторн — это твой покорный слуга.
Разумеется, данное сообщение вызвало гримасу удивления на лице моего гостя.
— Глэпторн?
— Да. Тебя смущает, что я взял новое имя?
— Нисколько, старина, — ответил он. — Полагаю, у тебя есть на то причины. Вероятно, кредиторы преследуют? Разгневанный муж с пистолетом в руке рыщет по городу в поисках Э. Глайвера?
Я невольно рассмеялся.
— Сгодится любое из двух объяснений либо оба сразу.
— Ладно, не стану приставать с расспросами. Если другу угодно поменять имя, не объясняя причин, пускай себе меняет, я так считаю. К счастью, я по-прежнему могу называть тебя Джи. Но если тебе нужна помощь — обращайся. Всегда готов и рад услужить.
Я заверил Легриса, что помощи мне не требуется, ни финансовой, ни какой другой; попросил лишь, чтобы любую корреспонденцию, отправляемую на Темпл-стрит или в контору моего работодателя, он адресовал на имя мистера Э. Глэпторна.
— Слушай, — внезапно сказал он, — ты, часом, не работаешь на правительство в какой-нибудь секретной должности?
— Нет, ничего подобного.
Легрис принял разочарованный вид, но, верный своему слову, не задал более никаких вопросов. Затем он извлек из кармана сложенный экземпляр «Субботнего обозрения» и протянул мне:
— Вот, наткнулся на это в клубе. Номер трехмесячной давности. Заглядывал в него? Страница двадцать два.
Я не заглядывал, поскольку редко читал этот журнал. Я посмотрел на дату на обложке: 10 октября 1848 года. На двадцать второй странице находилась публикация под заголовком «Воспоминания об Итоне. Ф. Рейнсфорд Даунт», часть которой я приводил выше.
— Там довольно много про тебя, — заметил Легрис.
Со времени предательства Даунта прошло много лет, но желание отомстить горело во мне с прежней силой. Я уже начал собирать разного рода материалы, имеющие отношение к нему: рецензии и критические отзывы о его сочинениях; статьи, написанные им для литературной прессы; сведения о его отце, почерпнутые мной из различных печатных источников; мои собственные письменные впечатления о его родном доме в Миллхеде, куда я наведывался в ноябре прошлого года. Все вырезки и записи я хранил в жестяной коробке под кроватью. Архив, пока еще небольшой, будет разрастаться в ходе моего расследования, имевшего целью отыскать в биографии Даунта такие факты, которые можно использовать против него.
— Прочитаю позже, — сказал я, бросая журнал на стол. — Я голоден и хочу наесться до отвала. Куда пойдем?
— В «Корабль и черепаху»! Куда ж еще? — воскликнул Легрис, распахивая дверь. — Я угощаю, старина. Лондон ждет. Берите пальто и шляпу, мистер Глэпторн, и следуйте за мной.
В ноябре 1854 года, когда я сидел с бокалом бренди перед гудящим камином в комнатах Легриса в «Олбани», мне с трудом верилось, что с момента моего переезда из Сэндчерча в Лондон минуло всего шесть лет. Казалось, прошла целая жизнь — столько разных событий, столько радужных надежд, столько жестоких разочарований! Лица в огне, запах сентябрьского утра, смерть и страсть — картины и образы проплывали перед мысленным взором, сливаясь и вновь разъединяясь; сонмы призраков, кружащихся в вечном танце.
— Я никогда никому не говорил, ты знаешь, — негромко произнес Легрис. Он сидел с запрокинутой головой, наблюдая за клубами сигарного дыма, всплывающими к густо затененному потолку. — Никому ни словом не обмолвился, какую жизнь ты ведешь. Если кто спрашивает, я всегда отвечаю, что ты путешествуешь или что я давно не получал от тебя никаких известий. Так и надо, да? Ты этого хотел?
Он поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза, но я молчал.
— Не знаю, чем все это кончится, Джи, но если то, что рассказываешь, — правда…
— Истинная правда. Все до последнего слова.
— Тогда я, конечно, понимаю. Ты не Эдвард Глайвер — так почему бы тебе не назваться Эдвардом Глэпторном? Я думал, за тобой гоняются заимодавцы или что-нибудь в таком роде, а ты просто не желаешь признаться. Но теперь я понимаю: ты действительно должен хранить все в секрете, покуда не получишь возможности уладить дело. Но какая история, Джи! Не стану говорить, что я не в силах поверить: я должен верить, раз ты утверждаешь, что это правда. Однако ты еще не закончил, вне всяких сомнений, и я весь внимание, старина. Впрочем… ты хочешь продолжить сейчас же — или предпочитаешь заночевать у меня, а досказать все поутру?
Я взглянул на часы. Десять минут второго.
— Сон отменяется, — решил я. — А теперь позволь мне рассказать еще немного о мистере Тредголде.
Интермеццо
1849–1853