Глава 33
СИРЕНЬ РАСТЕТ В САДАХ ТЮИЛЬРИ
На следующее утро мы с Шарлем вновь принимаемся за то, что стало нашим ежедневным занятием. В восемь встаем. Наскоро позавтракав, на заднем дворе переодеваемся каждый в свой костюм и отправляемся на прогулку.
В это утро, пока мы идем по набережной Огюстена, на нас с реки, со свистом рассекая воздух, устремляется чайка. Издав абсолютно непристойный вопль, она срывает с головы Шарля напудренный парик. Шарль растерянно наблюдает, как его парик исчезает за мостом Неф. Прикоснувшись к своим настоящим кудрям, он произносит:
— По-моему, без него мне лучше.
— И мне без моего тоже будет лучше.
В реку летит мой парик. Тем же маршрутом следуют его очки. В ближайшей лавке, где торгуют одеждой, мы транжирим средства Министерства юстиции — покупаем новые башмаки. И тут, впервые за все время, наш совместный досуг окрашивается оттенком проказливости. Мы быстрее шагаем, вольнее смеемся. Кланяемся дамам, говорим комплименты господам в треуголках и утрачиваем всякое чувство ответственности: мы отдаемся ощущению, что больше нет нужды быть в определенном месте в определенное время.
Тюильри, Лувр, Консьержери… все эти достопримечательности никак не отзываются в нем, так что вскоре я оставляю попытки следовать маршруту, и мы просто гуляем. Бродим от Отель де Билль к предместью Сент-Оноре, от Менской заставы к кварталу Сент-Антуан, от площади Людовика Пятнадцатого к Вандомской площади. Так мы гуляем и в последующие дни, накручиваем километр за километром в разных направлениях. Наши кашемировые сюртуки покрываются угольной пылью, на новых башмаках засыхает грязь, а поворачиваем мы неизменно в самом непредсказуемом из всех направлений. На север от моста Нотр-Дам… На юг от Биржевого моста… и вновь на север от Йенского…
Париж словно бы уменьшается для нас, и Шарль принимает это с естественностью человека, посланного исследовать загадочные лунные царства. На vicomte он смотрит с таким же выражением, как на уставшего, с черным лицом, работника химической фабрики. Изучив недостроенную наполеоновскую арку на Елисейских Полях, заключает, что ее следует оставить «как есть». Заявляет, что никогда не видел ничего лучше, чем полусгнивший, кишащий крысами слон в Бастилии.
— Но чья же это была идея? — интересуется он.
— Одного человека. Сейчас его уже здесь нет.
— Вы о месье Бонапарте? — внезапно произносит он.
— О нем самом.
— Я его однажды видел.
— В самом деле?
— На пятифранковой монете. Там он был повернут боком.
В следующее мгновение я сам, повернувшись боком к Шарлю, вижу, словно вспышку, что-то алое, тут же исчезающее за улицей Шарантон. Это такое же видение, что явилось мне, когда я бросил взгляд из окна чердака. Однако сейчас оно еще мимолетнее и оттого оставляет более яркое впечатление.
— Пошли, — говорю я.
— Но куда?
— На бульвары.
Это самое безопасное место, которое я могу придумать. На бульварах граница между преследователем и преследуемым исчезает, поскольку там все пребывает в непрерывном движении. Девушку в тюрбане, играющую на шарманке, через несколько шагов сменяет шпагоглотатель. Мастер пантомимы превращается в исполнителя баллад, или трагика из пьесы Расина, или в женщину, безмолвно кружащуюся в чане с водой, а то и просто в модистку со шляпной картонкой в руке.
Мы с Шарлем шагаем по бульвару Мадлен к Бастилии, мимо миллионов кофеен, мимо бань, ресторанов и patisseries, мимо театров и бильярдных, ровным шагом, не уступая напору человеческих волн, движущихся в противоположном направлении. Мы останавливаемся, только чтобы перекусить или спрятаться от мимолетного дождя.
И если вдруг в какой-то момент я краем глаза отмечаю знакомую алую вспышку, то тут же хватаю Шарля под руку, и мы скрываемся в продающей и покупающей толпе.
— Месье, яблоки!.. Ах, месье, только взгляните на мою картошку!.. Старая одежда!.. Кроличьи шкурки!.. Булочки с кремом! Горячие! С пылу с жару!
Это продолжается не один день. Однажды на бульваре Мадлен дорогу нам преграждает процессия чрезвычайно печального и гнетущего вида. От этого зрелища умолкает сама улица. Семь повозок. На каждой по двадцать четыре человека. Люди сидят спина к спине, на ногах у них деревянные башмаки, на шеях — железные ошейники. Руки, словно позвонки, скованы одной цепью.
Прохождение повозок сопровождается сухим стуком колес и щелканьем бичей. Сами люди, дрожа на ярком солнце, издают тягучий стонущий звук, наводящий на мысль о церковном пении, в которое внезапно примешиваются обрывки непристойных кабацких песен.
— Кто это? — шепотом спрашивает Шарль.
— Осужденные преступники.
— Куда их везут?
— На каторгу.
«Это те, которым повезло, — думаю я. — Другие же…»
Достаточно посмотреть на людей в последней повозке: они лежат вповалку, друг на друге, словно тюки сена, их кожа блестит от лихорадочного пота. Они сегодняшний день не переживут. Да и другие — добрая половина их товарищей — умрут до того, как путешествие подойдет к концу; те же, кто выживет, будут завидовать погибшим. С цепями на лодыжках, от рассвета до заката они будут работать на убийственной жаре; их станут избивать плетьми, оплевывать, насиловать. И какая награда ждет их в конце дня? Доска вместо постели — и тающая с каждым днем надежда на свободу.
— Эктор!
Ноздри Шарля сужаются, как будто их сдавливает невидимая рука.
— Запах, — говорит он. — Так же пахнет ваш друг.
И он прав.
Поразительно: запах может остаться с человеком и через пятнадцать лет после того, как он покинул галеры. Мой взгляд скользит от повозки к повозке, пока не останавливается на изнуренном, беззубом, тощем как палка человеке. Он то засыпает, то просыпается и, наконец, окончательно проваливается в сон. В следующую секунду он падает с повозки, увлекая за собой скованных той же цепью товарищей. Один за другим они скатываются на мостовую — как воробьи из дымохода, когда его чистят.
Надзиратели и охрана тут же набрасываются на них с дубинками и плетками; на спины несчастных плашмя обрушиваются удары клинков. С огромными усилиями связанные преступники встают и плетутся к повозке — с шарканьем, потому что одна только память о кандалах заставляет каждого подволакивать правую ногу.
«В точности как Видок», — пораженный, думаю я.
И, повинуясь одному и тому же импульсу, мы с Шарлем поворачиваемся и уходим. Покидаем заключенных, оставляем позади бульвары, движемся, куда глаза глядят и куда ведут улицы — под уклон. Воздух вокруг как будто потрескивает, но мы все идем и идем, пока перед нами не раскидывается река.
Словно очнувшись, мы осматриваемся и обнаруживаем, что находимся в начале длинного променада с рядами тенистых каштанов.
Сад Тюильри.
Сильный северный ветер раскачивает апельсиновые деревья, лохматит фигурно подстриженные кроны, расплескивает воду в фонтанах. К югу вздымает пенистые волны Сена, а на востоке в каждом окне мерцает по свече — дворец готовится встретить натиск непогоды.
Гуляющие уже давным-давно ушли — взятые напрокат кресла перевернуты, газеты парусами полощутся на ветру, — но Шарль отказывается сдвинуться с места. И когда первые тяжелые капли дождя падают на его непокрытую голову, он дважды моргает и произносит:
— Подождите.
Очень медленно он идет по направлению к кусту сирени.
Опускается на колени. Копается в нижних ветвях кустарника, добирается до корней. Затем, после нескольких секунд сосредоточенных усилий, извлекает свой трофей. Подает его мне на ладони.
Лента. Белая лента Бурбонов.
Грязная, обтрепанная, она все же источает сияние, словно дождь смыл прошедшие годы. Дождь омывает и Шарля, превращая его в кого-то другого. В человека, которого я прежде не встречал.
Я опускаюсь на колени рядом с ним. Говорю ему в самое ухо:
— Вы знали, что лента здесь?
После нескольких секунд молчания он кивает, очень медленно.
— Вы сами ее сюда положили?
Опять пауза. И кивок.
— Это было давно?
Нас разделяет не больше шага, но мне приходится повышать голос, просто для того, чтобы он услышал меня за воем ветра и шумом дождя.
— Вы были ребенком, когда это произошло?
На это он не отвечает, лишь стискивает в руке ленту, словно желая выжать из нее воспоминание.
— Зачем вы ее спрятали, Шарль?
— Чтобы они не нашли ее, — отвечает он громко.
— Кто?
— Плохие люди.
Дождь хлещет ему в лицо.
— Они… — Он вытирает рот рукой. — Они отняли у меня сад. Сказали, что мне больше нельзя выращивать цветы. Тогда я взял сиреневый куст и посадил его здесь и положил ленту туда, где они… где они…
Он прикрывает лицо рукой.
— Нет, — произносит он. — Это был сон.
Очень мягко, я одной рукой беру его за подбородок. Он не противится. Другую руку прикладываю к его виску. Медленно, постепенно я поворачиваю его голову в направлении западного фасада дворца Тюильри. Это единственный ракурс, под которым я ни разу не показывал ему дворец, и единственный, под которым его каждый день видел Людовик Семнадцатый, возвращаясь с прогулки. Именно под этим ракурсом он должен его вспомнить. Если он уцелел.
Кажется, проходит вечность. Шарль глядит на крыши павильонов, а я — на него. Из чего следует, что я в точности схватываю момент, когда ему что-то открывается.
Мне кажется, это самое подходящее слово. На него низвергается свет. Сиреневый куст… лента… карнизы и колонны уродливого дворца… все складывается в общую картину, объединяется общим смыслом — столь стремительно, что Шарля буквально отбрасывает на землю.
— Мне иногда это снится, — стонет он. — Мне снится, что я…
— Вы были им, — произношу я, удивляясь уверенности, звучащей в моем голосе. — Вы и сейчас он.
Белки его глаз сверкают под потоками дождя. Он шевелит губами…
— Что? — кричу я. — Я не слышу вас.
— Сейчас уже поздно?
— Поздно для чего?
— Чтобы вернуться?
Впрочем, не исключено, что он просто хочет укрыться от дождя. Но теперь, вспоминая те минуты, я вижу, что наши судьбы приблизились к нам, прильнули, как льнут к шпалерам виноградные лозы. Иначе почему я ответил так скоро, словно знал ответ заранее, словно другого и не могло быть?
— Сейчас уже поздно.