Книга: Рукою Данте
На главную: Предисловие
Дальше: Примечания

Ник Тошес
Рукою Данте

Луи стащил с себя бюстгальтер и швырнул его на столик. На пальцах остались какие-то неприятные липкие комочки. Он протянул руку к все еще стоявшей на коленях шлюхе, и та, закрыв глаза, облизала ему пальцы. Луи вдохнул запах ее волос, тошнотворно-приторный запах вонючего кокосового масла, которым пользуются эти гребаные таксисты, эти драные Хайле Селассие в своих дерьмовых развалюхах. Губы у нее были липкие и жирные от дешевой тухлой помады.
Он отнял руку.
Выйдя на Западную Двадцать шестую улицу, Луи немного постоял в темноте. Был август, та пора в Нью-Йорке, когда днем с давяще-низкого, выцветшего добела неба льется удушающий зной, а ночью над городом повисает пепельно-бледная беззвездная дымка. Луи чувствовал эту ночь и знал, что она чувствует его. Он закурил сигарету и глубоко затянулся. Поздно. Но не для него.
Испарения в воздухе смешивались с испарениями его тела. Между волосками на голой руке блестели капельки влаги. Взгляд скользнул к пальцам с зажатой в них сигаретой. Луи не знал, что хуже: мерзкие выделения его собственного организма или мокрые следы, оставленные слюнявым языком шлюхи. Скоро их смоет, сказал он себе, чувствуя конденсирующуюся на коже влагу. Что ему сейчас нужно, так это свежий ветерок с реки. Вот было бы хорошо.
Луи зашагал по улице. Он не стал ни застегивать рубашку, ни заправлять ее в брюки. На нем был прекрасный пиджак из прекрасного хлопка и распрекрасного шелка, тот самый, за который он выложил две штуки в Милане. Пиджак сшил на заказ по мерке один портной — как там его звали? — сшил из сине-зеленого, цвета морской волны, почти невесомого материала. Луи не чувствовал его на плечах, но ощущал оттягивающую карман тяжесть.
Это был его любимый пиджак. Такой можно носить с чем угодно, не замечая, что что-то носишь, и только тот, кто знает толк в классных вещах, мог бы оценить настоящее качество. И еще пиджак подходил под цвет его глаз. Шлюхам нравились его глаза. Они нравились им даже теперь, когда Луи стал просто старым хреном. Некоторые боялись его глаз, однако некоторые от них шалели.
Он ненадолго задержался на углу Шестой авеню. Закурил еще одну сигарету. Потом повернул к центру.
Да, в прошлом мае ему исполнилось шестьдесят три. Шестьдесят три, мать их! И нате вам, разгуливает по улице, как мальчишка. Ему нравилось гулять по ночам, в одиночку, даже в такую вот гребаную жару. Хорошо.
Мимо протопали какие-то ниггеры. «Они ничем не лучше меня», — подумал он. Все так. Именно так. Как сказал тот парень, тебе столько лет, на сколько ты себя чувствуешь.
Ему вспомнилась одна шлюха в Сент-Луисе, та, безрукая. Вспомнилась та работенка. Сукин сын… не пожелал встать на колени.
Май. Апрель. Март. Февраль. Январь. Декабрь. Ноябрь. Октябрь. Сентябрь. Август. Ну и ну. Вот дерьмо! Значит, его зачали в такую вот гребаную погоду. И кто только трахается в гребаную жару? Кому охота трахаться, не имея даже гребаного кондиционера? Господи.
Но о чем это он, мать твою, думает? Он и сам трахался в такую вот погоду, без всякого вшивого кондиционера. Да. Ему вспомнилось, как это было: вязкие, чавкающие звуки, лужица пота на животе у той… как ее там… вошел-вышел, вошел-вышел… на… на… на! Быстрее и быстрее. Бесконечные часы… без перерыва. Так… так… так… Он отрывался от нее весь потный, поднимался над липкой лужицей, собравшейся в ее пупке слизи и снова опускался, погружался в нее. Снова и снова, быстрее и быстрее, сильнее и сильнее, глубже и глубже, громче и громче, с тем всасывающе-чмокающим звуком, который издает резиновая груша в сливном бачке, когда, смывая, дергаешь ручку.
Да, наверное, он действительно постарел. Выходит, его слепили в августе. Может быть, поэтому на Луи не действовала жара, эта мертвая окоченелость, этот тяжелый, душный воздух, которым другие и дышать-то не могли. Да. Зачат в августе. Шестьдесят три года назад. Нет. Уже шестьдесят четыре.
А кого зачал он? Да никого. Кончал то в руку, то в рот какой-нибудь подстилке. Расплескал впустую. Теперь уже поздно. Впрочем, так оно даже лучше. В одиночку рождаешься, в одиночку и подыхаешь. Черт, легче заплатить проститутке, чтобы подержала за руку, когда придет пора подыхать. За деньги купишь все.
Сам того не замечая, Луи свернул на Четырнадцатую улицу. Больше ниггеров, больше спиков. Вот дерьмо. В былые времена ниггера на Четырнадцатой и не встретил бы. Все началось с баскетбольных площадок. Потом выползли эти еврейские шлюшки, охотницы до темного мяса. А потом глядь — здесь уже не твой гребаный квартал, а отстойник для поганых ниггеров. Нет, Луи не винил гребаных ниггеров. Кто станет трахать драную черную сучку, если можно оттянуть жидовку, какой бы уродиной она ни была? Кто не предпочтет быть здесь, а не там? Проблема в том, что теперь там — это здесь. Но нет, ниггеры тут, ни при чем. Если кто и виноват, так те белые лидеры, вылезшие из глуши со своей любовью к черным братьям. Вот и получили чего хотели.
А еще он предъявил бы счет копам. Были времена, когда местные парни крушили баскетбольные щиты обрезками труб. Были времена, когда местные парни брали бейсбольные биты и кроили черепа черным. В те времена копы прикрывали своих. Теперешние, они другие. Они не местные. Живут себе в этих вонючих пригородах и знать ничего не хотят. И где они вообще, эти долбаные копы? Да они еще хуже ниггеров. Теперь, когда нет прежних кварталов, где люди знали друг друга, когда ничего этого нет, да пошли они в задницу, белые лидеры! Теперь ему ближе ниггеры. Да, и каждый раз, когда черные пришивали копа, Луи испытывал удовольствие.
Нет. На хрен их всех! Он ни с кем.
Луи все шел. Внизу живота осела тупая, ноющая боль — около года назад потянул паховую мышцу. Похоже, так и не зажило как надо. Иногда боль пронзала, будто ножом, справа, под самой промежностью. Стареешь, вот болячки и не проходят.
Он пересек Бликер-стрит по направлению к Кармин-стрит. Духота, влажность, пот… идти стало тяжелее. Проходя мимо итальянской церкви, Луи перекрестил большим пальцем лоб. Словно прикоснулся им к святой воде. Потом перешел на другую сторону улицы, к замудоханному облезлому ресторанчику. Заведение было закрыто, но управляющий еще сидел у стола с карандашом в руке и выпивкой в стакане.
Луи постучал в дверь. Парень поднял голову, встал и впустил гостя.
— С обходом, дружище?
Голос и манера держаться колебались между почтительностью и притворным радушием. Лет этак тридцать пять, глаза-бусинки и усы.
— Не называй меня так.
При этих словах притворное радушие дрогнуло, соскользнуло на мгновение и повисло в наступившей тишине. Удовлетворенный результатом, Луи отвернулся от сопляка и подошел к столу. Повесил свой распрекрасный пиджак на спинку стула, сел, сдвинул в сторону бумаги и закурил.
— Налей мне выпить. И дай пепельницу.
Парень зашел за стойку бара. Притворное радушие вернулось на место, но в более приглушенном варианте.
— Есть свежая граппа. Отличная вещь.
Он поднял какую-то идиотского вида сужающуюся высокую бутылку и показал ее гостю.
— К чертям. Побереги это дерьмо для сосунков. Дай мне «Дьюар» и воды со льдом. И пепельницу. Или я, мать твою, буду стряхивать на пол.
Парень подошел со стаканом и пепельницей. Поставил их на стол перед Луи и сам сел рядом.
— Как жизнь?
Луи посмотрел на его усы. Должно быть, отрастил их за тот год, что они не виделись.
— Когда я был еще сопляком, старики, бывало, говорили: чем больше усы, тем здоровее член.
Притворное радушие потускнело.
— Теперь, когда я вижу парня с усами, то думаю, что он или коп, или педик. Или и то и другое.
— Наверное, мне лучше их сбрить, а, Луи? — стараясь удержать остатки радушия, спросил управляющий.
— Нет. — Луи махнул рукой и скорчил гримасу. — Оставь. Твой отец коп, верно? Может, и в тебе есть что-то от копа или педика. Тебе они идут. Усы.
Парень ничего не сказал, потому что сказать было нечего. Быть Луи означало иметь кое-какие привилегии, и Луи часто пользовался ими.
Он потушил сигарету, выпил и снова заговорил:
— Знаешь, твой дядя всех затрахал. Только пойми правильно, ты тоже всех затрахал. Но ты — мелочь. А вот твой дядя затрахал всех по-крупному. Купил этот притон, сорвал деньжат, а потом все спустил на ставках. Приходит к моим друзьям и начинает плакаться. Ему помогают. Он продолжает в том же духе. И чуть получит уведомление о закрытии, как несется со слезами в банк с чеками «Кон Эд». Моим друзьям это не нравится. Твой дядя — безмозглый, тупой ублюдок. Вот он кто. — Луи посмотрел на валяющиеся, на столе бумажки с таблицами скачек и какими-то расчетами. — Тебе это знакомо.
Он выпил, прикурил очередную сигарету и едва заметно усмехнулся.
— Вспомнил, у него ведь тоже усы. Может, Господь не зря дал ему такую походочку. — Луи выпил. — Ну да ладно.
Он вынул из кармана то, что там лежало, и положил на стол: «Вальтер ППК», девятимиллиметровый полуавтоматический пистолет в запечатанном полиэтиленовом пакете для сандвичей.
Управляющий увидел черный пистолет примерно шести дюймов в длину, упакованный, как ему показалось, в помятый мешочек для хранения вещественных доказательств.
— Может, лучше убрать его подальше? Что, если сюда заглянет какой-нибудь коп?
Луи ухмыльнулся:
— Когда ты в последний раз видел, чтобы копы ходили пешком? Они больше не ходят. Да, бывают в спортзалах, как и остальные педики, но пешком не ходят. Черт, я недавно видел пешего копа, так это была баба, переодетая шлюхой. Пять футов два дюйма, патлы — мне до пупка, голова, как хэллоуинская тыква, с какими-то шишками на физиономии. Лучшее, что есть в Нью-Йорке. Как и твой старик, ни на что не годная, уродливая тварь.
Парень больше не смотрел в глаза Луи. По-настоящему Луи никто не знал, за исключением, может быть, самого Луи и его босса. Зато все знали: с ним лучше не связываться, и все, за исключением, возможно, самого Луи и его босса, боялись его, не имея на то каких-то особых причин.
— Ну да ладно. Мои друзья полагают, что если я припугну этот кусок дерьма, твоего дядю, то, может, до него и дойдет, что к чему.
Управляющий неуверенно кивнул и предложил гостю еще виски.
— Полегче, — ответил Луи. — Как сказал великий Будда: умеренность во всем.
Он взглянул на усы и усмехнулся.
— А ты на заднице такие не отпускал? Попробуй как-нибудь. Может, мужиком станешь.
Луи заглянул в глаза парня. Ему нравилось наблюдать, как там появляется то, чего не было раньше. Но усталость брала свое. Хватит так хватит. Он посмотрел на сигарету. Оставалось еще на пару затяжек. Он не спеша докурил и раздавил окурок в пепельнице.
— Ну… — Получился скорее тяжелый вздох, чем звук, имеющий какое-либо значение. — Как я уже сказал, ты и твой дядя, вы друг друга стоите. Два маленьких лживых педика. Знаю, ты его обкрадываешь, продаешь товар на сторону, десяток бутылок сюда, полдюжины туда. По мелочам. Ты и сам дешевка. Мелочь. Членосос. Как и твой папаша. — Он замолчал, допил виски. Тающий лед приятно освежил губы. — Твоя мамаша, да упокоит Господь ее душу… — Он вытер тыльной стороной ладони рот. — Она тоже была шлюхой. Да и то… даже отсосать толком не умела.
Луи надеялся увидеть злость в глазах управляющего, но глаза заволокло страхом. Он слегка наклонил голову, изучающе разглядывая лицо парня.
— Знаешь, ты какой-то… гнилой. Как это только твоя шлюха вышла за тебя? Ты же неудачник. Наверное, она тоже. Никогда ее не видел. И детишек твоих не видел. Есть карточка?
Парень вынул бумажник. Луи сразу забрал его себе. Он достал деньги — их оказалось немного — и засунул, не считая, в карман.
— Это она?
Парень кивнул.
— Мы любим друг друга.
Он произнес это так, словно это имело какое-то значение. Человек, когда напуган, несет полную чушь.
Луи посмотрел на фотографию.
— Да. Тоже гнилая. Вы оба какие-то чудные. Ты похож на этого… как их там… они еще ловят крыс… на хорька. А она на свинью. Сосет-то хоть хорошо? Лучше, чем твоя мамаша? — Он перевел взгляд на другую фотографию. Мальчик и девочка. Луи задумчиво покачал головой. — Скрести осла и лошадь, получишь мула. А вот что получается, если скрестить хорька и свинью. Сколько девочке?
— В следующем месяце будет десять.
— Нет, с ними не знаком. С женой и детьми. Может, стоит прокатиться как-нибудь в Джерси, засвидетельствовать свое почтение. Выяснить, кто из них лучше отсасывает, твоя мамаша или эта… Так, говоришь, девчонке десять? Знаешь, странное дело, в последнее время все больше тянет на свежатину.
Он отхаркался и сплюнул на фотографию. Потом отхаркался еще раз и плюнул в лицо управляющему.
Тот расплакался и принялся утираться салфеткой.
— Чего ты от меня хочешь? Что тебе надо?
— Две вещи. Первое — и, как говорят копы при аресте, подумай хорошенько, прежде чем ответишь, потому что это, возможно, самый главный в твоей жизни ответ, — сколько денег сейчас в этой говняной дыре?
— Только то, что мы заработали за вечер. Около двенадцати сотен.
— Какая жалость.
— Теперь все пользуются кредитками.
— Сколько из этих двенадцати сотен ты уже прикарманил?
— Ты все забрал.
— Выверни карманы.
Парень положил на стол еще сто восемьдесят долларов и несколько монет. Луи сгреб деньги и сунул в карман пиджака.
— Где остальные?
— На кухне.
— Пошли.
Луи поднялся. Управляющий тоже встал и пошел в обход бара через узкий коридорчик, ведущий на кухню. Он чувствовал, что Луи идет следом, совсем близко.
На стене в кухне висела дешевая, безобразная картина в дешевой, безобразной рамке. На картине была изображена Дева Мария. Такие штуки пользовались популярностью у кухонной прислуги.
— Какого хрена эти вшивые помойки называют итальянскими ресторанами? — фыркнул Луи. — Здесь же не найдешь ни одного итальяшки. Только долбаные доминиканцы, эквадорцы и прочее дерьмо. Никакие это не итальянские рестораны. Так пусть и называются по-другому. И кто только сюда ходит, а? Евреи?
Парень поднял руку, достал из-за картины конверт и протянул Луи. Тот взял конверт левой рукой и сунул в задний карман брюк. В правой он держал пистолет в полиэтиленовом пакете.
Парень молчал и не спрашивал, что еще хочет от него гость.
— Так… Помнишь, о чем мы говорили? Из тебя надо сделать мужчину. Стань на колени.
— Лу, пожалуйста, я сделаю все, что потребуешь, только…
— Ну, так делай, мать твою!
Управляющий медленно опустился на колени. Ноги у него дрожали. Все происходящее казалось ему нереальным, но… Он чувствовал под собой жесткий пол, чувствовал стену за спиной. Они были реальные. Он стоял с закрытыми глазами, слегка опустив голову.
Сунув руку в расстегнутую ширинку, Луи потряс сморщенную мошонку со слипшимися от пота и всего прочего складками кожи, отодрал приклеившиеся к трусам яйца и указательным пальцем приподнял безвольно опавший член. Наконец эта отсыревшая, вялая троица снова могла дышать приятным, сухим воздухом. То, что надо.
— А теперь сожми колени, как примерная девочка. Вот так. Молодчина.
Луи нажал на спусковой крючок через пластиковый пакет. Вот и все. Он отступил. Идеально. И вот что любопытно: если человек стоит на коленях и ты стреляешь в упор и прямо в голову — именно так, в упор и точно в голову, без контрольного выстрела, — то он так и останется стоять. Но стоит только попытаться поднять какого-нибудь гребаного дохляка и поставить его на колени, как испортишь всю картину. Задницу порвешь, а результата никакого. Вид уже не тот. Пустой номер.
Парень выглядел прилично. Луи заметил, что коленопреклоненный педик с дыркой в башке расположился аккурат под этой дурацкой шлюхой Девой Марией. Какое тут, мать вашу, прилично! Забудьте это слово. Вот вам ваше гребаное искусство.

 

С'erano nove cieli: non sfere celesti, ma cieli della terra, cieli di nube e di soffio d'iaria.
Их было девять. Девять небес. Не райских, но земных. И познание истины началось для него с открытия этой эннеады.
Устремленный к небесам, он хорошо узнал их за годы, проведенные под ними. Первое из познанных им за это время небес стало и редчайшим из всех. То было великое небо безграничности. Каждое из небес имело четыре аспекта: приход, бытие, уход и ночь, — и потому небо безграничности приходило из тьмы с нежнейшим светом, в котором угадывался оттенок бледно-розового. Различить этот оттенок можно было так же, как и различить голубизну самого неба, голубизну всех девяти небес в жилках вен под кожей тех, у кого она нежнее нежного.
Такая голубая жилка просвечивала слева ото лба, где вились мягчайшие воздушные золотистые локоны, неукрощенные, непокорные и свободные, тогда как остальные пряди прилегали друг к другу, туго стянутые и заплетенные. Однажды он увидел каплю росы — готовую вот-вот растечься жемчужинку розмаринового масла, которым смазывали волосы при расчесывании, для него она была росой утра безграничности, — каплю, радужное сияние которой вошло в его глаза и с тех пор жило там, впечатанное навечно, как ad gloriam ей.
Ей. Той, чьи движения и движения небес слились отныне воедино.
Но прежде чем ему была явлена она, он познал небо безграничности. Он лежал на лужайке, воспринимая молодой, гибкой спиной пульс земли, когда вдруг виденное множество раз предстало перед ним по-новому: туманная завеса белых, беспрерывно меняющих свой узор облаков разошлась и открыла голубизну, бывшую голубизной Всего. Пульс земли сделался его собственным пульсом, и увиденное лишило его дыхания. Еще одна кипящая волна, сияюще-белая волна великой евхаристии прокатилась по небу невидимо, и его, изумленного свершившимся чудом и самого ставшего чудом, бесчувственного и бездыханного, но вобравшего все чувства и все дыхания, ослепил пылающе-золотой диск солнца. И тогда, лишенный всех данных ему с рождением ощущений, он познал то, что лежит за пределами видимого, то, ради чего мы рождены.
Потом чудо прошло, и Данте Алигьери снова стал ребенком с внимающей земле молодой и гибкой спиной. Но этот ребенок пролежал весь день и вечер, до самой ночи ожидая возвращения того, что не вернулось, и видя, как плавно меняются грани неба, как будто небесные ширь и глубина были ширью и глубиной души и вздоха.
И звезды манили его прочесть мириады их тайн, и не было с ними луны.

 

Я говорю с вами, как продукт «АОЛ Тайм-Уорнер». Никогда бы не подумал, что доживу до такого, что произнесу эти слова, одновременно омерзительно отталкивающие и странно занимательные. Впрочем, я никогда не думал и о том, что проживу так долго. Точка. Но у воображения есть предел, и я уже ни о чем не думаю, а судьба двулика, и ни один из ее ликов не явит себя до самого конца. Сейчас я не испытываю ни отвращения, ни любопытства. Есть лишь фатальное ожидание финального снятия покровов. Я знал, что, как бы все ни повернулось, эти слова я уже не произнесу. Потому что, как бы все ни повернулось, меня, Ника Тошеса, здесь уже не будет. Точка.
Больше мне об этом сказать нечего, потому что ничего больше я и не знаю. Покровы еще не сняты. Но я могу — и хочу — рассказать о том, что привело меня сюда.
Я делаю глубокий вдох и, выдыхая, рассеиваю мрак прошлого во мраке настоящего: отныне мне предстоит выдыхать только мрак своего повествования. Никто не пришел и не вломился в мрачную церковь внутри меня, и, как бы сильно ни желал я присутствия в ней чьей-то души, она, эта темная церковь, не имеет к моему рассказу никакого отношения, если не принимать во внимание то, что она имеет отношение ко мне.
Мрак.
Слово настолько древнее и затертое, что почти утратило смысл. И, тем не менее, снова и снова меня влечет к нему. Жизнь моя на этой земле вовсе не была обделена светом, счастьем, любовью и радостью. Но эти слова тоже слишком стары и затерты и почти утратили смысл. Сейчас, наконец, мне комфортно с ними, я свыкся с ними, как свыкся со всем старым и затертым, со всем, что почти утратило смысл. Так что и с вами я буду говорить такими вот словами, говорить из древнего затертого мрака, заслоняющего теперь древний затертый свет, древнее затертое счастье, древнюю затертую любовь и древнюю затертую радость.
Так как терять мне уже нечего, то я поворачиваю ключ и распахиваю двери этой церкви, ничего, не скрывая и не побоясь никакой правды. Я не стану утруждать себя подбором слов. Такой труд, как и прекрасный день, с которого начнется мой рассказ, уже не для меня.
А день, Господи, был прекрасный. Как и каждый день того лета. Я покинул Нью-Йорк более месяца назад. Сначала Юкатан, потом из Канкуна на Кубу.
Поздними вечерами, когда мелодии и ритмы сона и данцона, румбы и мамбы, бой барабанов и стук ножей проникали сквозь ставни комнаты отеля «Санта Исабель» в Гаване и входили в меня, я спускался на Плаза де Армас, чтобы смешаться с тем, что вошло в мою кровь. Я брел туда, где затихали мелодии и ритмы, туда, где в горячем ночном воздухе таилась опасность: к заброшенным черным останкам крепости де ла Фуэрца, к грязи и нищете побережья. Я был странно спокоен и нарочно не спешил уходить, словно напрашиваясь на встречу с уползавшим при моем приближении злом. Потом возвращался к мелодиям и ритмам, внимал им, пока все не умолкало и не погружалось в тишину, и отправлялся спать.
Днем я спасался от духоты и зноя, находя убежище в парикмахерской на калье Обиспо, заведении, ведущем свою историю со времен конквистадоров. Разгуливая среди уличных торговцев, теснившихся в тени аркады, я искал следы прежней Гаваны, той, что умерла вместе с режимом Батисты. И в первую очередь меня интересовали fichas casino, фишки из старых казино. Но мои расспросы о такого рода вещах смущали и беспокоили торговцев, потому что сами такого рода вещи являлись артефактами запрещенной истории. В конце концов, один смельчак все-таки позвонил куда-то, а потом, получив назначенную плату, дал мне адрес и имя человека, которого охарактеризовал как историка-изгоя и коллекционера.
Ближе к ночи я посетил этого человека, Лазаро. Видя во мне храбреца americano, рискнувшего пробраться в его квартирку на пользующемся дурной славой углу калье Компостело, он не мог не воспользоваться редкой возможностью поговорить свободно и без опаски. Меня интересовали кое-какие вещицы из его коллекции, и ничего больше, но необходимость слушать — при том, что я не понял и половины услышанного, — входила в установленную цену.
Лазаро не проявил желания расставаться со многими из наиболее приглянувшихся мне предметов, однако, в конце концов, я все же сторговался с ним и приобрел черно-белую фотографию обнаженной женщины, перевязанной лентой с надписью «Miss Modelo 1957». Победительницу держали на руках, и две из этих рук — по одной на каждом из премиленьких бедер — принадлежали сияющему президенту Батисте. Но конечно, фотография ничего не значила по сравнению с фишками: «Гавана, Ривьера», «Казино „Севилья“», «Тропикана», «Казино „Уилбур Кларк“». Самая замечательная не имела названия заведения: заключенный в темно-красный круг, выложенный такими же темно-красными буквами на белом фоне, ее смелый девиз говорил громче любых слов. Hakenkreuz, нацистская свастика. По словам Лазаро, эта фишка была из давно забытого казино «Алеман», стоявшего со дня основания в 1862 году на пересечении Прадо-променад и Нептун-стрит.
Из Гаваны я отправился на юг, в Кахо-Ларго. На одной из оконечностей этого островка находится самый красивый и чистый пляж всего Карибского бассейна. На другом конце, там, где обрываются все дороги и начинается пустошь, стоят, разбросанные на побережье, ветхие домишки, объединенные названием Исла дельи Сюр-Резорт. Я делил хижину с бесчисленными ящерицами. Снаружи обитали здоровенные игуаны, тихонько ползавшие вокруг, и большие сухопутные крабы, которые скреблись, царапались и хрустели, пробираясь по каменистым тропинкам. Между двумя столбами висел гамак, облюбованный не только мной, но и теми же ящерицами. На единственной в округе заправочной станции мне удалось взять напрокат мотоцикл. Обычно я оставлял его у дороги, потому как преодолеть территорию от дороги до домика ему было не по силам.
Однажды утром я отправился понырять с лодки, хозяева которой промышляли добычей креветок у другого края острова. Я сел на мотоцикл и свернул на дорогу, но свернул слишком быстро, слишком резко и слишком круто. И меня выбросило на камни и колючки. Подняв голову, я увидел, что мой мотоцикл летит прямо на меня.
Отчаянные попытки отползти привели только к тому, что камни и шипы еще глубже врезались в мою плоть, а потом на меня обрушился сокрушительный вес ржавого металла, стучащего мотора и крутящихся колес. Потрясенный и дрожащий, я неловко выбрался из-под всего этого и поднялся. Потом начал выдергивать колючки. И лишь тогда увидел свое развороченное левое колено. Рана казалась глубокой, но крови было немного, и боли не чувствовалось. Я знал, что это плохо.
Однажды, давным-давно, меня пырнули ножом. Лезвие вошло в запястье, но рана меня не встревожила, потому что кровь почти не текла. А потом рука похолодела, распухла и посерела. В больнице врач — или, по крайней мере, какой-то парень в белом халате — сказал, что все дело в закупорке вен и что от этого можно умереть. И еще он попросил меня свести вместе кончики большого и указательного пальцев моей гротескно распухшей руки.
Я заставил их сблизиться на расстояние двух дюймов друг от друга, и тогда он сдавил мою руку обеими своими. Кровь ударила в потолок. Потом парень зашил рану.
Так что я знал, что делать: оперся правой рукой о руль мотоцикла, согнул левую ногу, обхватил лодыжку левой рукой и дернул вверх так, что каблук врезался в задницу. Кровь прыснула и потекла. Заштопать себя я не мог, а потому обвязал колено рубашкой, поднял мотоцикл и покатил дальше.
Поднявшись на борт, я снял повязку. Колено выглядело не слишком плохо и досаждало не слишком сильно. Мы бросили якорь, и пара старичков, дымя сигарами, расположились на корме. Я указал на колено и на ломаном испанском спросил у el capitan, можно ли плавать с такой открытой раной.
— El mar cura todo, — ответил он.
Улыбка у него была чудесная: темно-желтые, цвета выдержанного вина, зубы, украшенные там и тут тускло сияющим золотом и обрамленные обветренным, пронизанным венами, морщинистым лицом, напоминающим вывешенные для сушки листья табака «мадуро».
Рыбы тоже были чудесные. Я блаженствовал, медленно проплывая между ними. Потом в молчаливой прозрачности подводного мира появилось несколько вполне заурядных на вид и скучных рыбешек. Струйка крови вытекла из моего колена, и я заметил, что эти заурядные на вид и скучные рыбешки собираются в нескольких ярдах от меня, там, где струйка крови растворялась, смешиваясь с водой. Почти одновременно с этим я понял, что заурядные на вид и скучные рыбки — это барракуды. Неспешный, прогулочный стиль был мгновенно позабыт. Я развернулся и заработал руками и ногами так, что море вскипело.
Баттерфляй… кроль… все вместе и сразу. Смертельный заплыв. Вскарабкавшись на палубу, я едва отдышался.
— Tiburon? — осведомился el capitan.
— Нет, барракуда.
Улыбка у него была чудесная.
Я сел и закурил. Колено выглядело плохо. Колено сильно болело.
Единственным медицинским учреждением на островке оказалась амбулатория у взлетной полосы. Медсестра обмазала колено какой-то белой субстанцией, быстро затвердевшей наподобие штукатурки.
К тому времени, когда я вернулся к домику, сил у меня хватило лишь на то, чтобы, моргая и морщась, дохромать до гамака и рухнуть в сетку под сочувственные взгляды смотрителя.
Лежа с вытянутой ногой, прислушиваясь к пульсирующей в колене боли, теперь уже я наблюдал за ним. Вооружившись веревочной петлей и сунув за пояс мачете, этот скромный и молчаливый юноша полез на росшую в отдалении высокую пальму и через какое-то время скрылся в ее кроне. На траву упали два кокоса.
Подойдя ко мне, смотритель улыбнулся. Сел на ступеньку крыльца и положил кокосы на землю перед собой. Сильными, ловкими ударами мачете срезал сначала верхушку, потом расколол оба, поднялся и подал один кокос мне. Доброта юного незнакомца и снимающее жажду теплое молоко свежего плода стали для меня подарком богов. Второй кокос парень оставил на ступеньке крыльца, прислонив к столбу, на котором крепился гамак.
Он еще раз улыбнулся и ушел.
Вечером того дня, как и в последующие дни и вечера, юноша принес мне ужин, приготовленный в большом домике, служившем одновременно кухней и столовой.
Целыми сутками я валялся в гамаке, слушая шум волн, куря, страдая и предаваясь сну. Смотритель регулярно навещал меня, улыбался и, оставив еду, уходил. Никогда еще боль не была такой приятной.
Навестила меня и медсестра из амбулатории. К тому времени колено распухло так, что гипс потрескался и раскололся. Увиденное, похоже, ее обеспокоило. Она потрогала мой лоб, послушала сердце и принюхалась к исходящему из-под гипса запаху. Потом она заговорила, но я понял из ее речи очень мало. Этим «мало» было слово gangrena.
Кахо-Ларго — узкий островок. Его северный берег, простиравшийся едва ли в миле от того места, где я отдыхал, представлял собой заросли мангровых деревьев и болото, в которых в изобилии водились лишь москиты и болезни. Жара и влажность, тяжелый, насыщенный миазмами воздух, освежаемый лишь южным ветром, делали остров довольно опасным местом, где любая инфекция грозила серьезными неприятностями. Медсестра надеялась, что прилетающий каждую неделю транспортный самолет доставит какие-нибудь лекарства, возможно, даже antibioticos, но он не привез ничего такого, что могло бы мне помочь.
Лекарства и бакалея, на Кубе с этим трудно. Трудно было и с бумагой. Медсестра принесла мне несколько оторванных по линейке клочков дешевой бумаги «для заметок». На каждом стоял едва различимый лиловый штамп со словами «SERVICIOS MEDICOS». На одном листке женщина нацарапала название необходимого мне препарата: Sulfadiazina de plata. Заглавная «S» вышла у нее очень изящной и красивой. Она сказала, что мне нужно немедленно вернуться в Гавану за этим лекарством.
Один из спорадических рейсов «Compania Cubana de Aviacion» должен был отправиться на следующее утро. Большая часть воздушного флота Кубы состояла из русских летающих гробов, таких как двухмоторный «Ан-24», один из которых незадолго до того разбился возле Сантьяго, убив сорок четыре находившихся на его борту человека. Беда одна не ходит. Вскоре после крушения «Ан-24» еще два русских самолета потерпели аварию в течение одной недели, убив еще сорок семь человек.
Я лежал уже три дня. Мне это нравилось. Gangrena. «Compania Cubana de Aviacion de la Muerte». Ядовитые миазмы, отравляющие воздух в миле к северу и только поджидающие попутного соленого ветра. Наплевать. Мне не было до них никакого дела. Я хотел только одного: лежать здесь, в гамаке.
В тех редких случаях, когда я шел в туалет или по какой-то причине брел в домик, я старался налегать на здоровую ногу и опирался на палку, вырезанную добрым незнакомцем из сука очень твердого дерева, растущего на краю пустоши. Пришла пора. Я вылез из гамака и не стал брать палку. Какое-то время я стоял, выравнивая давление на обе ноги. Потом шагнул. На берегу, насколько хватало глаз, никого не было. Хромая, спотыкаясь и пошатываясь, я добрел до моря и вошел в воду. Налетевшие волны опрокинули меня. Я сидел, вытянув ноги, откинув голову, опершись руками на плотный, мокрый песок, чувствуя, как снова и снова меня приподнимает набегающее море, как перекатываются через меня волны. Колено жгло, словно горело в воде, вскипающая колючая пена рвала, разъедала и смывала остатки гипса, опаляла и прочищала открытую багровую рану солью. Я поднял голову и посмотрел на солнце, медленно погружавшееся в раскаленное золото моря.
— El mar cura todo, — провозгласил я.
Но слова эти, как и сопровождавший их вырвавшийся из неведомых глубин меня самого хохот, потерялись в яростном шуме золотого моря.
Через несколько дней лечебных процедур и скитаний по Гаване с ее изнуряющей жарой, грязью и нищетой мелодии и ритмы ночи перестали входить в мою кровь, потому что я слышал в них то, чего не слышал прежде: безыскусную имитацию, слепое повторение, безжизненное копирование, para los turistas, давно умершей радости. Они превратились в помеху, раздражающий шум, мешающий уснуть.
Я еще не сознавал, что именно это и проникло в меня тогда: смерть.
Мертвая музыка, всего лишь несколько недель назад увлекавшая меня из отеля в ночь, уводившая туда, где вроде бы таилась смерть, не значила больше ничего, как будто ее и не было. Все, что притягивало меня и к чему тянулся я сам, обратилось в ничто, исчезло. Да, смерть вползала в меня тонкими струйками, проникала в вены, но теперь эти вены жаждали настоящих мелодий и ритмов, настоящей ночи и настоящих теней, скрывающихся в настоящей тьме, а не пустой безжизненности и тупого равнодушия к опасности.
Именно в музыке южного моря, в величественном реве созидания и разрушения, в бесконечном песнопении волн, рождающих, баюкающих и хоронящих, в их приливах и отливах, приносящих и уносящих, нашлись подлинные, настоящие мелодии и ритмы подлинно, реально существующего. Во мраке ночи, когда я лежал в гамаке, мне казалось, что звезды, эти отблески бесконечности, и облака, эти скопления теней, плывут и сплетаются с музыкой этого рева, рождающего, убаюкивающего и хоронящего, с этими приливами и отливами, приносящими и уносящими, с этой необъятной, благочестивой и неумолимо жестокой песней, не имеющей ни начала, ни конца. Во мраке ночи, лежа в гамаке, я почувствовал, что странная жажда в крови затихла, как раньше затихла другая жажда, жажда исцеления, утоленная теплым молоком свежесрезанного кокоса, принесенного мне добрым юным незнакомцем. Во мраке ночи, в гамаке, я ощутил море как великого древнего старца, как великого незнакомца, существующего вне понятий добра и зла, чье проникновение в меня неподвластно моей воле и недоступно моему пониманию.

 

— Слушай, — прошептал я однажды ночью — самому себе или тому невидимому и неизвестному, кто был со мной, или таинственной и неутоленной жажде, что поселилась в моих венах, или духам, собравшимся в той церкви внутри меня, — они поют нашу песню.
Но сколь долго жила смерть в моих венах? Не вступил ли я в эту жизнь уже в некоем зародышевом саване? Не был ли крик новорожденного одновременно и погребальной песней?
Мне было шесть лет, когда я впервые отнял жизнь у другого человека.
Неужели я и впрямь написал эти слова?
Боже, как же несет от них дешевой риторикой напыщенной важности.
Писательское ремесло становится привычкой, от которой не так-то просто избавиться. Этот погонщик не слезет с вас до смертных мук. Возьмите хотя бы умирающего Генри Джеймса. Разбитый параличом, пускающий слюни, бормочущий нечленораздельно: «Ну, наконец, что-то достойное».
Лучше всех выразился Флобер, давший точный диагноз писательского недуга, заключивший его в слова, которые отпечатались во мне с того самого времени, когда я пришел к пониманию того, что большая часть написанного, самое важное и самое почитаемое — это не более чем искусная продажа себя.
«Обороты речи, — писал он, — скрывают заурядную аффектацию: полнота души может иногда выплеснуться пустейшими метафорами, поскольку никто и никогда не способен выразить в точной мере свои потребности, свои взгляды, свои страдания, и слово человеческое подобно старым литаврам, которыми мы выбиваем мелодию, подходящую для танцующих медведей, тогда как пытаемся подвигнуть звезды к жалости и сочувствию».
Он пребывал в бесконечных муках, стараясь изобрести le mot juste, совершенное слово для выражения того, что ему хотелось сказать. Ему понадобилось двадцать лет, чтобы открыть для себя, чему свидетельством его последнее законченное сочинение, что самые точные слова есть самые простые, настолько старые и затасканные, что они почти утратили смысл.
Поискам le mot juste озадачил себя и Эзра Паунд, оценивший в конце весь огромный труд своей долгой жизни как неудачу. «Я пытался описать Рай», — написал он в поэме, которую начал сочинять пятьдесят семь лет назад. Но описать Рай — задача недоступная даже величайшим поэтам, потому как Рай — и это понял умудренный годами Паунд — лежит за пределами слов. Так тому, что началось много лет назад с гомеровского порыва «рассечь волны», устремиться в море, суждено было закончиться:
Пусть Бог простит,
Что сделал я.
Пусть те, кого люблю, простят
То, что я сделал.

Нет, Рай невозможно описать словами, и нет слов у того, кто заглянул в Рай:
Не шевелись.
Пусть ветер говорит.
Вот это — Рай.

Иногда мне кажется, что еще лучше эта мудрость звучит в итальянском переводе дочери Паунда, Мэри де Рашвильц:
Non ti muovere,
Lascia parlare il vento
Cost e Paradiso.

Le mot juste — это молчание, тишина. И если я не могу сейчас последовать этой мудрости — такое все же случится очень скоро, — то должен хотя бы перестать быть писателем в проклятом, жалком и позорном смысле профессии. Я должен отказаться от всего хитроумия и всей изощренности, присущих этому постыдному ремеслу продажности. Я должен перейти к простоте. У меня нет времени расточать похвалы простоте, как нет его ни на то, чтобы оглядываться на написанное, ни на размышления. Я не могу считать книгой выходящие из меня слова, но должен относиться к ним как к завещанию или свидетельству, дабы отношение о них не помешало довести рассказ до конца. И так как я не знаю, какой срок мне отпущен, то с тем большим небрежением к словам нужно идти дальше.
Конец не должен наступить раньше, чем повесть достигнет финала, прежде чем я выскажу все слова, потому что они не только составная моего собственного конца, не только завещание и свидетельство, но еще и подлежащее доставке письмо-бомба, которое оторвет руки и уничтожит лицо того, что мы называем культурой, и того, что мы называем историей. Существует немалая вероятность, что, даже если я доведу повесть до конца, ей просто не дадут ходу или открыто уничтожат, тем более что со мной считаться уже не придется. Но об этом думать сейчас не надо, а кроме того, рукопись будет передана тому, кому я доверяю больше всех и кто, возможно, сочтет мое письмо-бомбу всего лишь особенной литературной формой.
Итак, вперед, позабыв о литературных достоинствах и похвалах, отказавшись от крылатого жеребца фантазии в пользу трудяги мерина честности. Нет, это не книга, и она не представляет меня как писателя. Да и важно ли это? Большинство читавших меня не способны отличить хорошую работу от плохой. Вскоре я уйду, и обо мне забудут. Две-три книжки из примерно дюжины да горстка стихов… пусть судят по ним. И опять же, как я уже сказал: какое это имеет значение?
Хорошо выразился Хемингуэй: «Потомство может само о себе позаботиться, а нет — ну и черт с ним». Возможно, это лучшее из всего написанного жирным педиком. А раз так, то всю эту приторность, все это охвостье былого шкурничества, манерности насчет того, как я отнял у кого-то там жизнь, и прочие пустяки должно отбросить. Меня тошнит от бессмысленной литературной чуши. Я противен себе. Пойду, покурю, выпью кофе и побреюсь.
Уже рассвет. Воскресенье. Божий день.
Итак…
Мне было шесть лет, когда я убил человека. Ему было года на два больше. Это случилось в пасмурный, дождливый день на пустынной улочке возле стекольной фабрики, больше похожей на свалку: высокие ржавые заборы из рифленой жести прогнулись под давлением огромных куч битого стекла, которые кое-где продавили хлипкое ограждение. Наверное, там уже никто не работал: по крайней мере, никаких признаков активности не наблюдалось, но название сохранилось.
То были добрые старые времена, когда, повернувшись к центру города, вы видели только открытое небо и величественные строения другого века, когда городские язвы — заброшенные или бурлящие склады и фабрики, пустыри, полусгнившие пирсы, аллеи, все эти бесчисленные сокровища детства — казались такими же романтичными и волшебными, как заколдованные леса в книжках с картинками. Теперь панорама центра уничтожена. Над всем доминируют громадные башни-близнецы, воплощение абсолютной уродливости, посредственности и заурядности: на месте помойных ям высятся сооружения поменьше, но такие же уродливые, посредственные и заурядные, заброшенные или бурлящие фабрики стали ценной собственностью, «милым пространством», пустыри заполнились примерно тем же, аллеи исчезли, превратившись в «рекреационные зоны» и унылые «эспланады», и даже дети уже больше не дети, а комочки пресной жвачки из отведенного для них раздела «Нью-Йорк таймс», продукты «родительской заботы», подрастающие в тех самых «жилых пространствах», ограниченные рамками «структурной активности» или «качественного времени», напичканные кашей «политической корректности», компьютеров, телевизоров, привыкшие к «сбалансированной диете» с редкими «угощениями» и «перекусами». Им негде пошататься, они лишены воображения и свободы, они появляются из поддерживаемой «в тонусе» занятиями по аэробике и просканированной ультразвуком матки, носят модные имена и обречены на общее для всех безжизненно стерильное существование в безжизненно стерильном мире.
Снова я отвлекаюсь, а не должен. Да и кому какое дело до всего этого? Когда-то я сам думал о мире и человечестве, но то время прошло.
В общем, дело было так. Тот парнишка тащил маленькую красную металлическую тележку, старую, покореженную, загруженную стопками каких-то древних, намокших газет. Не помню, нес ли он его открыто или достал откуда-то из тележки, когда я наткнулся на него или наоборот, но я вдруг увидел направленный в мою сторону разделочный нож.
И я помню, что он сказал:
— Эй, пацан, хочешь умереть?
Мне стало страшно. Уже потом, много позже, я понял, что напугал меня не нож и не мальчишка. Напугал вопрос. Напугало необъяснимое, жутковатое ощущение нерешительности или скорее смутное, беспокоящее осознание этой необъяснимой, жутковатой нерешительности. Будучи ребенком, я не мог ни выразить это, ни постичь, но я почувствовал что-то, что и напугало меня.
Брат моего дедушки, занимавшийся рэкетом и исповедовавший свою собственную религию, незадолго до того дал мне совет: окажешься один и увидишь приближающегося незнакомца, поищи в мусорке пустую бутылку из-под пива или колы, отбей донышко ударом о бордюр — и вот тебе отличное оружие. И вот что получилось. Я прозевал незнакомца и теперь стоял среди битого стекла с пустыми руками. Поэтому я изо всей силы пнул парня в голень. Он выронил нож. Я подобрал. И ударил. Он отшатнулся, зацепился за ручку тележки и упал спиной на тротуар. Я прыгнул на него. Уселся на его впалый живот и вскрыл тонкое горло, лезвием разделочного ножа, отняв у парнишки сначала голос, а потом и жизнь. Я убил не его самого, а только его вопрос. С ним он и умер.
Сделав это — разрезав горло, а, не пронзив сердце, чего вполне можно было ожидать от ребенка, считающего сердце самым важным органом и наилучшей целью для решающего удара, пусть даже он слабо представлял, где оно располагается, — я понял, что скопировал жест, привычный для брата дедушки, его братьев и других членов семьи: перечеркнуть горло ногтем большого пальца или выпрямленным указательным. Чаще этот жест означал угрозу или оскорбление в адрес другого — ti scanno, — но моя бабушка, бывшая родом из Абруцци и вышедшая замуж за одного из этих чудных братьев из Пульи, пользовалась им, чтобы показать, что сыта по горло и готова либо порешить себя, либо перерезать всех подряд. Только теперь, обливаясь потом на Кубе и раздумывая над тем, как давно проникла смерть в мои вены, я пришел к выводу, что если тот жест и повлиял на манеру поступка ребенка, то само деяние, вероятно, стало результатом проявления инстинкта, рефлексом. Вопрос-то ведь вышел из горла убитого.
Я уже отошел на какое-то расстояние, когда увидел, что все еще держу в руке окровавленный нож. Мне хотелось оставить его, но я знал — от орудия убийства надо избавиться. Я бросил его через решетку коллектора на углу улицы. Кровь на пальцах уже загустела и сделалась коричневой. У меня хватило ума не вытирать руку о рубашку или штаны. Я был расстроен и дрожал. Однако не чувствовал ни вины, ни стыда; и за все прошедшие с тех пор годы, часто одолеваемый бессмысленным стыдом и раскаянием, я ни разу не ощутил стыда и раскаяния за то, что сделал в тот хмурый день далекого детства. И хотя сны мне снились всегда неприятные и населенные по большей части мертвецами, тот парнишка в них не появлялся.
Больше всего беспокоило то, что в наступающем году мне предстояло первое причастие. Готовясь к сему событию, мы, мальчишки из скромной муниципальной школы, должны были посещать еще и воскресную с целью получения минимально эффективной дозы религии, которую дети из приходской школы получали ежедневно. И не только это: нас еще заставляли ходить на службу до начала занятий в воскресной школе, и монахини проверяли, все ли на месте, и если кто-то отсутствовал, его не допускали в воскресную школу, а исключенный из школы не допускался к первому святому причастию. В общем, вся эта муть с Богом, таинствами, службами и монахинями уже доставала меня, а еще больше меня доставало то, к чему это вело: первая исповедь, без которой нет и первого причастия.
В чем, скажите, исповедоваться семилетнему мальчишке? «Благословите меня, святой отец, ибо я согрешил». Но что потом? Добрые монахини снабдили нас запасом грехов. «Я украл», «Я не слушался отца и мать», «Я не почитал родителей», «Я… что? Быстро говори». То есть я хочу сказать, что когда доходишь до сути, то выбор у семилетнего мальчишки невелик. В те времена даже такое извечно популярное, как «я осквернил себя», еще не вошло в репертуар. Мне понадобилось еще пять лет, чтобы начать мастурбировать, курить, пить и воровать по-настоящему. И когда это случилось, у меня, поверьте, не было ни малейшего желания в чем-то кому-то признаваться.
Но в шесть вся эта хрень насчет греха, таинств и исповеди доставала меня. Монахини… ох уж эти монахини! Если ты не исповедовался в грехе, Бог мог покарать твою мать. Однажды один мальчик пнул собаку и не раскаялся в этом, а потом охромел. Однажды один мальчик вместо исповеди отправился в кино. А когда возвращался, на него наехал грузовик: не покаявшись, он попал прямиком в ад. Мальчик сделал это, мальчик сделал то… Мальчик, мальчик, мальчик. Всегда мальчик. Послушать монахинь, наверняка тискавших друг дружку по ночам и запускавших руку в кружку для пожертвований в пользу бедных, так девочки вообще не ведали греха. Как будто пока Адам грыз то самое яблоко, Ева занималась благотворительностью. Даже позднее, когда пришла пора полового созревания, тема «самоосквернения» никогда не становилась предметом спекуляций в среде расцветающих представительниц обиженного пола, хотя некоторые из наиболее созревших делали все возможное ради отвлечения нас от данной конкретной скверны. Я хочу сказать, что, в конце-то концов, рука была ее. Впрочем, к тому времени ты уже понимаешь, что к чему, и знаешь, от каких священников лучше держаться подальше: «Как часто? Какие именно грешные мысли?»
Но, как я уже сказал, в шесть лет перспектива оказаться в тесной комнатушке с одним из этих ребят вызывала у меня дрожь в коленках, а монахини делали свое дело хорошо. Каждый грех становился еще одной раной на теле распятого Христа. Не то чтобы я этому верил, но коленки все равно тряслись.
И вот нате вам. Я знал, что убийство — большой грех. Из верхней десятки. То есть если брать заповеди по порядку, то в списке он не на самом верху, а идет после «Почитай отца твоего и мать твою», но все равно он там есть — «Не убий». Помню, потом, спустя несколько лет, я все же заглянул в Библию и сначала наткнулся на знакомое: «Да не будет у тебя других богов перед лицом Моим». Дальше шло: «ибо я Господь, Бог твой, Бог ревнитель». Почему нас не заставляли заучивать эту часть? Почему хотя бы не рассказали? Я имею в виду насчет «я Господь, Бог твой, Бог ревнитель»? Что это? Моисеева версия песенки «Шилдс» под названием «Я схитрил»? Или «Недотроги Сью» Дион и «Бельмонтс»? «Десять заповедей любви» Харви и «Мунглоуз»? Я хочу сказать, Бог в Библии, похоже, так повернут на том, чтобы эта коллективная избранная задница, этот Его избранный народ не глазел на других богов, что отдельных убийств Он как бы и не замечал. Я хочу сказать, что «Да не будет у тебя других богов» повторяется снова и снова на сотню с лишним слов, а потом — бац, бац, бац, будто ему просто понадобилось заполнить свободное место на скрижали: «Не убий. Не прелюбодействуй. Не укради».
Но в шесть лет от одной мысли, что придется входить в ту комнатушку и открывать там рот, у меня дрожали коленки. От одной мысли, что надо войти туда и признаться в убийстве, у меня мозги коченели от страха. Даже если Он, сам Господь Бог, ставит убийство ниже работы по воскресеньям или непочитания отца и матери, одна эта мысль сводила меня с ума.
Я отправился на поиски брата дедушки. В клубе его не было, зато я нашел его в гараже. В этом гараже никогда не стояла ни одна машина, а вот брат дедушки пропадал там частенько, хотя сам гараж ему не принадлежал. Мой родственник сидел на стуле, в шортах-бермудах, старых, без шнурков туфлях из крокодиловой кожи, надетых на босу ногу, и в белой рубашке, не застегнутой и не заправленной. На голове шляпа, сдвинутая не набок, а на затылок. Во рту веревка. В общем, он выглядел как обычно.
— Привет, старина, — сказал брат дедушки.
— Привет, дядя, — сказал я.
— Ну и видок у тебя. Привидение встретил? Что случилось?
Он посмотрел на засохшее темно-коричневое пятно у меня на руке, но промолчал.
— Я убил какого-то мальчика.
— Когда?
— Только что.
— Где?
— На стекольной фабрике.
— Как?
— Перерезал ему горло.
— Он местный?
— Раньше не видел.
— Где перо? — Дядя заметил, что я его не понял. — Нож. Где нож?
— Выбросил в канаву.
— Иди, умойся.
Он кивнул в глубь гаража. Иногда к нему приходили люди. С одними он сидел у входа, других принимал подальше от посторонних глаз. Там, у дальней стены, стоял умывальник. Умывшись, я почувствовал себя лучше. Дядя, вот кто заменял мне исповедника, и он никогда не повышал голос и не проклинал меня.
— Почему ты это сделал?
— У него был большой нож, и он спросил, хочу ли я умереть.
— Значит, начал не ты. Начал он.
— Да.
— Как ты себя чувствуешь?
— О'кей. Теперь. Теперь я о'кей.
— Хочешь сделать на этом карьеру или что? Считаешь себя маленьким крутым парнем?
— Нет.
— Хорошо. Потому что никакой ты не крутой. Помнишь, что я всегда говорил? Золотое правило. Возлюби ближнего своего.
— Да.
— И не будь таким, как этот парень, на которого ты наткнулся. Не задавайся.
— Да.
— Да. Ты ведь не задаешься, нет? А еще? Что еще я тебе говорил?
— Не задавайся и не позволяй никому задаваться.
— Так, значит, ты ничего такого не делал?
— Нет.
— Уверен, что он не местный?
— Раньше я его не видел.
— Подойди сюда.
Я подошел, и он потрепал меня по плечу и взъерошил волосы.
— Дядя!
— Что?
— Мне надо рассказать об этом, когда я пойду на исповедь?
— О чем ты? Какая исповедь?
— У меня первое святое причастие.
— А-а, это… Бог повсюду, верно?
— Да.
— И Он все слышит?
— Да, Он все видит и слышит.
— Так кто важнее, Бог или священник?
— Бог.
— Ну вот, Бог услышал твое признание. Ты сказал об этом вслух. Я слышал. Бог слышал.
— А ты тоже так делаешь?
— Я так делаю.
— И что? Греха уже нет?
— Ты не согрешил. Согрешил тот парень, который без всякого повода вытащил нож. Грех на нем. Бог наказал его через тебя.
— Спасибо.
— Друзья?
— Друзья.
Я улыбнулся. В его глазах тоже была улыбка.
— Только помни: то, что происходит между нами и Богом, — это нечто особенное. Никому об этом не говори. Вот это грех. Большой грех.
Я понял. А главное, получил прощение. Я никому не рассказывал о том убийстве, и прошло еще тринадцать лет, прежде чем я убил другого человека. Но это не важно.
— Эй, пацан, хочешь умереть?
Так получилось, что это воспоминание и этот вопрос посетили меня на Кубе, когда я лежал в гамаке, чувствуя, как входят в меня смерть и шум моря.
Гангрена.
Услышав это слово в ночной тиши, я поймал себя на том, что произношу его шепотом, перекатывая и растягивая «р», копируя и утрируя испанский акцент, обращаясь к распухшему колену приподнятой и вытянутой ноги: гангрррена.
Гангрена. Ампутация. Неприятная болезнь. Неприятное лечение. В тот период жизни я каждый день проживал под угрозой ампутации. Диабет. Он не очень заметен в окружении СПИДа и рака груди, но за год убивает людей больше, чем эти двое, вместе взятые. СПИДом больны примерно три четверти миллиона человек в Соединенных Штатах Америки, раком груди — около двух с половиной миллионов, всего получается чуть меньше трех с половиной миллионов. Диабетиков в Штатах шестнадцать миллионов. СПИД ежегодно убивает примерно тридцать с чем-то тысяч американцев, рак груди — около сорока с лишним тысяч, всего около семидесяти пяти тысяч. Диабет каждый год убивает более ста восьмидесяти тысяч человек. Ежегодно правительство выделяет на исследования СПИДа и рака груди немногим более двух миллиардов долларов. На исследование диабета оно дает менее трехсот пятидесяти тысяч. Достаточно посмотреть на цифры, чтобы сделать вывод: эта болезнь не в моде, на ней хрен заработаешь.
Что же происходит с диабетиками? Скажем так, они; подвержены тенденции умирать молодыми. Мягко говоря. Причиной большинства смертей становятся осложнения: в этом мерзком перечне и слепота, и диабетическая кома, и почечная недостаточность, и гипергликемический приступ.
К ампутации, точнее, как бывает чаще всего, к ампутациям, ведет почти неизбежная невропатия, распространяющаяся от конечностей. Контролировать ее пытаются хирургическими средствами, отрезая сначала палец, потом стопу, потом… Ну и так далее. Затем переходят на другую ногу.
У меня диабет диагностировали на поздней стадии, несколько лет назад, после того как я за три месяца сбросил пятьдесят фунтов веса и решил, что умираю. Мне объяснили, что если четко контролировать уровень глюкозы, то шансы остаться в живых довольно неплохие, где-то пятьдесят на пятьдесят. Контролировать уровень глюкозы дело непростое, надо не только принимать лекарства, но и придерживаться жесткой диеты. И тут речь не идет всего лишь об отказе от сладкого, макарон, хлеба, выпивки, фруктовых соков и прочего, потому что все, перевариваемое человеком, за исключением воды, превращается в организме в сахар. Трудно контролировать уровень глюкозы и при этом есть приличную пищу. Я люблю поесть, но на какое-то время себя ограничил. Потом заметил, что вопреки всем моим лишениям показатели, то есть уровень глюкозы, почти не улучшаются. Обмен веществ у каждого свой, и истинная природа диабета многолика и загадочна. Проблема не только в неспособности организма вырабатывать инсулин. Иногда, как в моем случае, клетки не поглощают или не перерабатывают сахар в крови, и это сильно осложняет борьбу с болезнью.
Потом откукарекал мой петушок: что-то с кровеносными сосудами, тоже результат черной магии, называемой невропатией. К счастью, этот аспект невропатии не требовал ампутации грешного придатка. Не знаю, как звучит медицинский термин, но то, что случилось у меня, является как одним из главных симптомов диабета, так и наиболее распространенным его осложнением у мужчин. Но сколько их, не потерявших пятидесяти фунтов за три месяца и не догадывающихся об истинной причине своего позора, не идут к врачу из-за стыда и, таким образом, могут просто умереть от смущения и нерешительности. К черту их.
В моем случае разрыв кровеносных сосудов наступил позднее. Было очень огорчительно. Дело не в том, что мне так уж хотелось трахаться — я немало пожил, немало повидал и был к тому времени прожженным трахальщиком, настоящим знатоком траханья, — но даже если мне не хотелось трахаться, я хотел быть в состоянии трахаться. И конечно, утратив способность трахаться, я сразу же захотел снова этим заниматься. Сначала попробовал сделать укол, оживить петушка той дрянью, которую дал уролог. Потом глотал пилюли. И наконец, решил: в задницу все это дерьмо. Я радовался тому, что на протяжении нескольких лет каждодневно трахал трех разных шлюх в туалете одной и той же забегаловки. Я радовался тому, что трахал жен, подружек, любовниц, матерей и дочерей всех своих знакомых. Если все это кончилось, так тому и быть. Мне вспомнились слова, приписываемые Фрэнку Костелло: что-то насчет того, сколько пуль у тебя в винтовке. Solo pisciare, как говаривали парни с той стороны океана. Solo pisciare. Я гулял, напевая старую песенку «Шейхов Миссисипи» под названием «Карандаш больше не пишет».
Мне просто не по себе,
Куда б я ни пошел,
Все думаю о моем стареньком карандаше.
Он больше не пишет.
Каждый думает:
Вот было время,
Оно не повторится,
Потому что стержень исписался.
Я, бывало, писал везде,
Везде оставлял свой знак.
Теперь стержень исписался,
Не могу провести и строчки.
Как мне быть, не знаю,
Хоть умирай.
Чиню карандаш ножичком,
Но стержня как нет.

На второй стороне пластинки была песня «Я — Дьявол», вполне под стать «Карандашу».
Да, я — Дьявол, и мне наплевать!

К черту меня и к черту мой член. Меня достала болезнь, отправившая его в отставку. Я отказался признать за ней право лишить меня удовольствия, которое доставляла еда. Одно дело отнять использованный член у дегенерата и совсем другое — отобрать макароны у макаронника. И ради чего? Ради пятидесятипроцентного шанса продлить жизнь? Какой смысл в таком пари?
Да и кому жизнь продлять?
— Не могу поверить, — сказала очаровательная юная леди, бывшая в то время моей.
Мы сидели в хорошем итальянском ресторане, и я только что разделался с ужином, достойным дьявола, — да, гулял вовсю, распевая песенки с обеих сторон пластинки, — и теперь хозяин принес именно то, чего я и желал на десерт.
— Не могу поверить, — сказала очаровательная юная леди, бывшая в то время моей. — Ты предпочитаешь мне это мороженое?
Отпусти кто-нибудь такое замечание несколько лет назад, я бы посоветовал тому, кто его сделал, заткнуться на хрен и оставить меня к гребаной матери в покое. Но теперь я был трезв и мягок, а потому, обдумав ее слова и приняв во внимание ее чувства, ответил здраво, мягко и честно:
— Ну, раз уж ты ставишь вопрос так, то должен признать: да.
— И что ты будешь делать, если окажешься, в конце концов, на каталке с капельницей?
— По крайней мере, тогда-то я и выясню, любишь ли ты меня по-настоящему. А теперь, пожалуйста, не порть мне удовольствие.
Итак… Гангрена? К черту! Я съем ее на завтрак. Вылью гной на ванильное мороженое и приготовлю гангреновый десерт.
Но внутри меня происходило что-то еще. Лежа в том гамаке, в тишине ночи, после того как я услышал слово «гангрена», после того как покатал его на языке и прошептал его, обращаясь к распухшему колену поднятой и вытянутой ноги, после всего этого я спросил у того же самого колена:
— Эй, пацан, хочешь умереть?
Да, что-то происходило внутри меня. Мне было не пять. Пятьдесят. Но независимо от принесенных возрастом крупиц мудрости я оставался все равно что пятилетним, потому что, чувствуя эту штуку во мне и вне меня, слыша ее в море и видя в звездах, не понимал ее.
— Эй, пацан, хочешь умереть?
Некоторые из запрещенных фишек, приобретенных в Гаване, принадлежали тому времени, когда незнакомый паренек задал этот роковой вопрос, и, возможно, их передвигали по сукну карточного стола в тот самый день и даже в тот самый момент; может быть, их держали и передавали чужие руки, когда на моих засыхала кровь: в них, этих фишках, сохранились другие времена, другие души, другие демоны. И они, эти запрещенные фишки, лежали у меня в маленьком мешочке. Время играть.
В тот вечер Луи был не в настроении для всего этого дерьма. Он только заказал гребаную пиццу и устраивался у телевизора, собираясь посмотреть гребаную игру, — и на тебе. Нет, он просто был не в настроении для всего этого дерьма. Он был в хорошем настроении. У него слюнки текли при мысли о гребаной пицце. С луком и чесноком. Луи уже включил духовку, собираясь положить в нее пиццу, чтобы она была теплой и хрустящей и чтобы он мог прикончить ее не торопясь, спокойно, со смаком, глядя в телевизор. И тут зазвонил телефон. Дерьмовый уродливый пластмассовый кусок дерьма. А ведь во всем гребаном мире только один мудак знал его номер.
— Я заказал пиццу, — сказал в трубку Луи.
— Ты заказал пиццу.
— Да, я заказал пиццу.
Больше слов не было: только резкий, нетерпеливый вздох, прозвучавший в ухе Луи.
Луи положил трубку и тоже вздохнул: его вздох получился тоже резкий, но не нетерпеливый, а скорее недовольный и покорный. Он устал от всего этого дерьма. Его тошнило от всего этого дерьма. А случилось вот что: парень забрал себе слишком много власти, и ему просто время девать некуда. Сорок лет назад этот парень стрелял у него двадцатки, теперь же, чуть что, он, Луи, должен бросить все и бежать на вызов, как какой-нибудь гребаный черный раб. Его королевское величество требует.
И вот теперь он сидел, как явившийся по вызову мальчишка.
— Приятно видеть тебя, Лу.
Сукин сын произнес это таким тоном, будто приветствовал нежданно нагрянувшего друга. Как будто эй, к черту пиццу, к черту бейсбол, к черту спокойный вечер дома, дай-ка загляну к этому долбаному хрену, посмотрю, как там у него дела.
— Настоящая?
В последний раз, когда Луи был здесь, на стене за письменным столом висел большой календарь с изображением Девы Марии и рекламой похоронной конторы Пераццо внизу каждого месяца. Теперь же, Господи, какой-то гребаный…
— Рембрандт. Автопортрет.
Луи задумчиво посмотрел на картину.
— Знаешь, — изучающе разглядывая портрет, сказал он, — если бы у меня был такой хобот и я рисовал бы автопортрет, то, наверное, сделал бы небольшую косметическую операцию краской. — Он отвернулся. — И сколько такое может стоить?
Когда Луи отвел взгляд от картины, Джо Блэк обернулся к ней и посмотрел, но не так, как обычно смотрел на календарь.
— Как оценить красоту, Лу?
Джо с ухмылкой взглянул на гостя.
Луи собрался было ответить, но передумал.
— Слышал, что случилось с Альдо Чинком? — спросил Джо Блэк. — Парня нашли мертвым на Сто пятнадцатой улице. В церкви. Сердечный приступ. Встал на колени, чтобы помолиться, и…
Джо щелкнул пальцами.
Что еще за хрень? На хрен тебя, на хрен твою пиццу, на хрен твой бейсбол! Вот мой Рембрандт, а Альдо Чинк отбросил копыта в церкви.
— К черту Альдо Чинка.
— А, перестань, Лу, он был неплохой парень.
— Пошел он!.. Знаешь, меня убивают эти ребята. Этот сукин сын, этот паршивый ублюдок, этот хреносос подыхает в какой-то засранной церквушке, и все вдруг начинают причитать: ах, бедняжка, отдал Богу душу, стоя на коленях. А он-то и в эту вонючую церковь, может, заскочил только потому, что прятался от какого-нибудь мудака, которому задолжал пару сотен. — Луи закурил и с легким отвращением покачал головой. — Пошел он в задницу, Альдо Чинк.
— Да… я-то думал, что тебе понадобится пара салфеток.
— А чего ты от меня ждешь? Чинк и при жизни был хреносос. Теперь он дохлый хреносос. Сукин сын задолжал мне три штуки.
Они помолчали.
— Ты, похоже, не в духе, Лу?
Какое-то время тишину нарушало только дыхание. Потом Луи вздохнул: это был вздох, лишенный эмоций, опустошенный вздох.
— Нет… не знаю. Я устал, Джо, вот и все. Устал. — Он говорил негромко. И слова звучали глухо, откровенно и устало, как будто были частью опустошенного вздоха, той усталости и чего-то еще, худшего, чем усталость, того, что сидело в нем и от чего он надеялся убежать нынешним вечером. — Я хочу сказать, все вроде как вчера, когда мы были детишками. Помнишь, как мы сидели, бывало, возле клуба «Полная луна» и наводили блеск на туфли всяких старперов? Теперь старперы — мы сами. И вот ты сидишь под дедом Джимми Дюранте, под этим Рембрандтом — уж не знаю, что он за хрен, — а меня дома ждет холодная пицца. То есть… не пойми меня неправильно. Я рад, что ты здесь сидишь. Я не жалуюсь, правда. Если не считать, может быть, того дела с Амече… — Слова иссякли. — Я просто устал, Джо. Вот и все. Просто устал.
И снова только дыхание в тишине. Луи собирался уже спросить, зачем Джо вызвал его, но хозяин заговорил первым:
— Если устал, Лу, надо отдохнуть.
— Это не та усталость, Джо. Это… я устал.
— Тебе нравится картина?
— Скажу совершенно честно — нет. По-моему, это засранный кусок дерьма. Знаю, что и тебе она тоже не нравится. Иначе ты бы повесил ее на другую стену, где мог бы ее видеть. А так она болтается у тебя над головой, как корона, чтобы люди видели.
— Да, — сказал Джо Блэк. — Это дерьмо стоит десять миллионов гребаных баксов. Можешь поверить? Ну не чуден ли этот гребаный мир, а, Лу? Чудной гребаный мир.
— Ну, я-то хоть знаю, что ты не платил за нее десять миллионов. За такие деньги можно купить что-нибудь получше.
— Нет-нет, ты прав. Я лишь хочу сказать, чудно, что люди платят за такое. Чудно, что платят так много. Когда я говорю «много», я имею в виду много.
Вот почему, Лу, я испортил тебе вечер. Я оторвал тебя от гребаной пиццы, чтобы сказать — ты будешь очень богатым человеком. Работа трудная, может быть, самая трудная из всех, за которые ты брался, зато когда все будет закончено, если мы привезем ту штуку сюда, тебе уже никогда не придется нажимать на курок. Разве что захочется надеть твидовый пиджак и выйти пострелять фазанов. Это большие деньги, Лу.
— Насколько большие?
— Больше, чем ты можешь себе представить.
— Так какие?
— О таких никто и не мечтал.
— О каких деньгах мы говорим?
— О твоей доле.
— Моя доля?
— От одного до двух миллионов. Может быть, больше. Наличными. Без налогов. Чистыми.
— Боже, что же мне надо будет сделать? Перебить какую-нибудь гребаную армию?
— Всего лишь заткнуть несколько ртов. Спеть кое-кому колыбельную.
— Когда оплата?
— Через пару-тройку месяцев после того, как начнем.
— А когда начнем?
— Скоро. Я только что получил сообщение, которого ждал, и сразу же позвонил тебе. Левша ищет одного знакомого парня, какого-то писателя, своего друга. Парень нужен, чтобы сдвинуть дело с места. В общем, скоро.
— Друг Левши? А что, у нас водятся друзья? Кто этот парень?
— Не знаю, — как, бы ставя точку, сказал Джо и моргнул, словно в груди или в животе у него кольнуло. — Просто какой-то парень по имени Ник.
— Ник? В мире полно гребаных Ников.
— В чем дело? Какая тебе, на хрен, разница, как его зовут?
— Никакой. Дело не в имени, а в этом слове — друг. Джо достал конверт из ящика стола и протянул его Луи.
— Пока, как я сказал, немного отдохни. Здесь десять штук. Считай, что три — это должок Альдо Чинка, а семь на удачу. Считай их своими друзьями. А еще лучше — просто деньгами.
Луи опустил конверт во внутренний карман своего распрекрасного пиджака из распрекрасного хлопка и распрекрасного шелка. Он поднялся и погладил себя по груди.
— Джо, друг мой, я жду звонка.
Луи добрался домой к седьмой подаче. Счет был равный. Пицца оказалась вкусной.
И полная луна, кровавая на всходе,
Серебристо-белой сделалась через час.

Дальше: Примечания