Глава VI
Анна Victrix
После свадьбы Уилл Брэнгуэн взял отпуск на несколько недель, чтобы они вдвоем могли хорошенько распорядиться медовым месяцем и провести его дома, как должно.
Дни шли за днями, а ему все казалось, что небеса разверзлись и упали на землю и они с женой сидят среди руин в мире абсолютно новом, где прочие обитатели погибли под обломками, а они единственные, кто, по счастью, выжил, и могут делать что им заблагорассудится. Поначалу его преследовало чувство вины за такое самопопустительство. Разве нет у него никаких обязанностей, разве долг не призывает его, а он не откликается?
Но вечерами все было прекрасно — стоило только запереть двери, и их обнимала тьма. Они оставались единственными обитателями видимого мира, всех прочих поглощал океан тьмы. А оставшись одни в мире, они были сами себе хозяева и могли радоваться и с божественной беззастенчивостью творить что хотят.
Но утром, когда мимо громыхали повозки, и дети шумели на дороге, и разносчики выкликали свой товар, и часы на церкви били одиннадцать, а они еще не вставали, и даже завтрак не мог их поднять, его одолевало чувство вины, словно он совершал некое преступление, не вставая и не занимаясь делом.
— О каком деле ты говоришь? — спрашивала она. — Разве есть какое-то дело? Встанешь и будешь просто слоняться.
Но и слоняться — занятие все же более почтенное. По крайней мере, тогда ты в ладах с окружающим миром. А вот лежа тихо-мирно, когда дневной свет тускло пробивается сквозь задернутые шторы, ты отрезан от мира, замкнут в молчаливом его отрицании. И это его тревожило.
И все же так сладостно и приятно лежать, предаваясь сумбурной болтовне с женой. Сладостнее даже, чем солнечный свет, и не столь мимолетно. Часы на церкви действуют на нервы своими бесконечными ударами, словно удары следуют беспрерывно, а вслед за одним часом сразу наступает другой, Анна гладит его лицо кончиками пальцев, беззаботная, счастливая, и ему так нравятся эти прикосновения.
Но на душе было муторно, и он был как неприкаянный. Так внезапно была отринута, кончилась вся прежняя жизнь. Еще вчера он был холост и жил в ладах с миром. А сегодня он живет с женой, а мира словно и нет, словно брошены они, как семя, в темноту. Внезапно, как каштан, выпавший из кожуры, он лежит голый, глянцево поблескивая на рыхлом лоне земли, а твердая оболочка — знания, опыт — теперь ни к чему. В этом убеждают и крики разносчиков, и грохот повозок, и гомон детей. Все это ненужная шелуха. Внутри, в мягком сумраке и тишине спальни — голая суть, и она трепещет, молча, живо, вбирая в себя всю реальность. В спальне царило великое постоянство, сгустилась вечная суть жизни. Лишь издали, с далекой кромки бытия, слышались хаотичные звуки разрушения. Здесь же, в центре, была неподвижная, замкнутая в себе ось колеса. Здесь была уравновешенная, ненарушаемая тишина, безвременье, вечно одно и то же, неизбывное, неистощимое, неизменное.
И лежа так, тесно прижавшись, замкнуто, недоступно времени и переменам, они ощущали себя в центре вселенной, осью медленно вращающегося колеса пространства, вне жизненной сумятицы, этого стремительного мельтешения, глубоко-глубоко внутри, в центре бытия, среди сияния вечности, среди благословенной тишины: здесь неизменная ось всякого движения, непробудный сон всякого бодрствования. Здесь обрели они себя и покоятся сейчас в объятиях друг друга, наслаждаясь минутным пребыванием в сердце вечности, оставив время реветь в отдалении, вдали от них, где-то на кромке.
Потом постепенно они стали удаляться от абсолютной сути, спускаясь по кругам радости, хвалы и счастья все дальше, к шуму и суете конфликтов. Но сердца их сохраняли свет и, смягченные внутренней сутью, ощущали неизменную радость.
Постепенно они пробуждались, шум снаружи становился слышнее, явственнее. Они слышали его и откликались на зов. Они считали удары колокола. И насчитав полдень, они начинали понимать, что в мире полдень и для них он наступил тоже.
Она понимала, что проголодалась, В жизни она не была еще так голодна. Но даже и это не могло заставить ее стряхнуть оцепенение. Словно издалека она слышала собственные слова: «Я умираю от голода». Но при этом она лежала тихо, уединенно, мирно, и слова так и не были произнесены. Прошло еще некоторое время.
А потом, совершенно спокойная и даже немного удивленная, она перенеслась в настоящее и сказала:
— Я умираю от голода.
— Я тоже, — сказал он спокойно, как о чем-то совершенно незначащем. И они опять погрузились в теплую золотистую тишину. А минуты за окном текли и текли незаметно.
Потом вдруг она зашевелилась на его груди.
— Милый, я умираю от голода, — сказала она.
Но двигаться ему очень не хотелось.
— Мы сейчас встанем, — сказал он, продолжая лежать неподвижно.
И она опять спрятала голову у него на груди. И они замерли в тишине, в ожидании. Как сквозь сон он услышал бой часов. Она и этого не слышала.
— Так встань же, — наконец шепнула она, — и принеси мне что-нибудь поесть.
— Хорошо, — сказал он; он обнял ее, и она прижалась к нему лицом. Они и сами были слегка удивлены, что не двигаются. Шуршанье минут за окном стало слышнее.
— Тогда дай мне встать, — сказал он.
Она оторвалась от него, подняв голову, расслабив руки. Слегка отстранившись, он вышел из постели, потянулся за одеждой.
Она простерла к нему руки.
— Ты такой милый, — сказала она, и он вернулся к ней еще на секунду-другую.
Затем он все-таки натянул на себя одежду и, быстро оглянувшись на нее, вышел из спальни. И она опять унеслась в бледную и еще более светлую умиротворенность. Она прислушивалась к его шагам внизу так, словно она призрак и не от мира сего.
Была уже половина второго. Он оглядел безмолвную кухню, оставленную с вечера, темную из-за опущенной шторы. И он поспешил поднять штору, чтобы никто не думал, что они еще в постели. Впрочем, какая разница, если они у себя дома. Он поспешно подкинул дров за решетку очага, разжег огонь. Он был в радостном возбуждении, словно попал в неведомое приключение на необитаемом острове. Огонь вспыхнул, и он поставил чайник. Каким счастливым он себя чувствовал! Как тихо и уединенно было в доме. Они были одни в мире — он и она.
Но когда он, полуодетый, отодвинув засов на двери, выглянул наружу, он почувствовал себя виноватым отщепенцем… Мир был на месте, как ни крути. А он, как Ной в безопасности ковчега, вел себя так, будто все вокруг поглотила волна. Мир существовал, и в нем царил день. Утро пролетело, и день вступил в свои права. Куда девались ясность и свежесть утра? Это он виноват. Неужели утро прошло, а он пролежал в постели за задернутыми шторами, позволил утру пройти незамеченным?
Он опять окинул взглядом серую промозглость дня. А в нем самом все так тепло, мягко и ясно! На блюдечке, прикрывающем кувшин с молоком, лежали две веточки желтого жасмина. Он удивился, кто мог это быть, кто мог оставить это как знак? Взяв кувшин, он поспешил закрыть дверь. Пусть день и дневной свет исчезнут, пусть пройдут незамеченными. Ему все равно. Что значит для него днем больше, днем меньше? Пусть канет в вечность, если на то пошло, пусть пролетит нерастраченный, ненужный еще один светлый промежуток.
— Кто-то подходил к запертой двери, — сказал он ей, поднявшись в спальню с подносом.
Он протянул ей веточки жасмина, она села в постели в ночной рубашке и укрыла цветы у себя на груди. Сумеречные непокорные волосы, растрепавшись, нимбом окружали ее лицо, горевшее мягким румянцем. Темные глаза жадно разглядывали поднос.
— Как хорошо! — вскричала она, нюхая холодный воздух. — Я рада, что ты столько всего приготовил. — И, протянув руки, она порывисто ощупала постель. — Иди скорей сюда, живо — холодно! — Она быстро потерла ладошки одна о другую.
Сняв с себя остатки одежды, которая была на нем, он присел на постель рядом с ней.
— Ты похожа на льва с растрепавшейся гривой, на льва, обнюхивающего добычу! — заметил он.
Она заливисто, как колокольчик, расхохоталась и с наслаждением принялась за завтрак.
Утро промелькнуло незаметно, день катился неуклонно, он упускал его. Очередной светлый промежуток проходил непризнанным. Что-то ледостойкое было в этом бунтарстве. Он не мог с этим примириться до конца. Он чувствовал, что должен встать, быстро выйти на дневной свет, начать работать или приступить к каким-то иным бурным действиям на свежем воздухе, ухватив хотя бы остаток дня.
Но он не двигался с места. Что ж, ягненка ли стащить, овцу ли — наказание одно. Если уж пропал день — значит, пропал. Он упустил его. И нечего считать потери. Ей все равно. Абсолютно все равно. Так чего беспокоиться ему? Зачем уступать ей в безрассудстве и независимости? Как царственна она в своем безразличии! Он хотел быть как она.
Она легко относилась к своим обязанностям. Пролив чай на подушку, она лишь небрежно потерла ее носовым платком и перевернула. Он бы на ее месте угрызался виной. Она же — ни в малейшей степени. И ему это нравилось. Очень нравилось, как не обращает она внимания на вещи такого рода.
Когда трапеза была окончена, она живо вытерла рот платком и, довольная и счастливая, опять опустилась на подушки, запустив пальцы в эту свою странную, густую, как мех, шевелюру.
Смеркалось, за окном стало темнеть, воздух стал синевато-серым. Он прижался к ней лицом.
— Не люблю сумерки, — сказал он.
— А я обожаю, — отозвалась она.
Его лицо прижималось к ней, теплой, как солнечный свет. Казалось, и вправду внутри нее заключалось солнце. И биение ее сердца у его груди наполняло грудь теплом и светом. И светило это ярче, чем дневной свет, — это ровное, стойкое, живительное тепло. Он прижимался к ней лицом, а сумерки густели, и она глядела невидящими темными глазами, словно беспрепятственно и вольно устремляясь вперед, во мрак. Мрак очерчивал ее, раскрепощая.
А ему, внимавшему лишь ее пульсу, все казалось таким тихим, теплым, уютным, как полуденный прибой. Он радовался этой теплой полуденной полноте. Она наливала его силой, снимая с него всякую ответственность, заглушая угрызения совести.
Встали они, когда уже совсем стемнело. Она поспешно закрутила волосы в узел, мгновенно оделась. Затем они спустились вниз, придвинулись к огню и сидели в молчании, лишь изредка перебрасываясь словами.
Должен был прийти ее отец. Она быстро убрала тарелки и стала порхать по комнате, прибираясь, а потом, совершенно преобразившись, вновь уселась. Он сидел, думая о фигуре Евы, которую вырезал. Ему нравилось представлять себе, как он станет резать что-нибудь, воображать каждую линию, каждый удар резца. Как он любил теперь эту работу! Когда он вернется к своему барельефу «Сотворения», он закончит Еву — нежно мерцающую. Пока что фигура эта его не удовлетворяет. Господь должен трудиться над ее созданием с молчаливой страстью, Адам должен весь напрячься в желании бессмертия, а Ева, мерцающая, призрачная, должна медленно являться, словно Господь в борении с собственной душой творит ее сияние.
— О чем ты думаешь? — спросила она.
Он затруднился ответить. Душа его застенчиво боялась высказаться.
— Я думал о том, что моя Ева слишком плотная и слишком реальная.
— Почему?
— Не знаю. Ей надо быть более… — И он сделал жест, исполненный непередаваемой нежности.
И наступила тишина, окрашенная тихой радостью. Объяснить ей больше он не мог. Почему же он не может объяснить ей больше? Его охватил приступ безутешной печали. Но это ничего. Она приблизилась к нему.
Отец ее, приходя, заставал их обоих сияющими, как только что распустившийся цветок. Он с удовольствием проводил с ними время. Когда в воздухе разлита любовь, ароматом ее может наслаждаться кто угодно. Оба они были переполнены стремительной жизни, озаренной неким нездешним светом, и уяснить себе существование других было им не так-то легко.
И все же упорядоченному, привыкшему к условностям сознанию Уилла Брэнгуэна казалось нелепым, что устоявшийся порядок вещей так круто был изменен. Ведь человеку полагается утром встать, помыться и преобразиться в достойного члена человеческого сообщества. А вместо этого они вдвоем валялись в постели до вечера, а встав, она не умывалась, а усаживалась болтать с отцом, бесстыдно сияющая, как блестящая от росы маргаритка. Иногда она вставала в десять, чтобы в три или полчетвертого весело плюхнуться обратно в постель, раздев мужа среди дня догола и совершенно не обращая внимания на его сомнения и угрызения. Он давал ей полную волю, испытывая при этом странное удовольствие. Она могла вертеть им как угодно, находиться в ее руках было для него чистейшей радостью. И исчезали все сомнения, принципы, правила, мелкие верования, она расшвыривала их, как умелый игрок кегли. А он лишь удивленно и не без удовольствия смотрел, как она их расшвыривает.
Он стоял и следил, улыбаясь широко и изумленно, как каменные эти скрижали катятся под гору, подпрыгивая, сталкиваясь, разбиваясь друг о друга, навечно сброшенные со своего пьедестала. Верно говорят, что человек неженатый словно еще не родился на свет. Действительно, какая разительная перемена.
Он разглядывал всю эту шелуху существования: дома, фабрики, трамваи, ненужную отброшенную шелуху — мельтешащих вокруг людей, кипенье работы — все это лишь внешнее, отброшенная шелуха. Землетрясение прорвало оболочку изнутри. И все посыпалось — Илкестон, улицы, церковь, люди, работа, распорядок дня — нерушимые, но отброшенные в небытие, обнажили внутреннюю суть, подлинную реальность — личное существование, непонятные чувства, и страсти, и стремления, верования и надежды; вдруг явилась обнаружившая себя извечная незыблемость и основа всего, соединяющая твою незыблемость с любимой женщиной. Как все это обескураживающее-запутанно! Все обстоит не так, как кажется! Ребенком он думал, что женщину делает женщиной просто разница в одежде — эти ее юбки, нижние юбки. Теперь же, подумать только, оказывается, весь мир может сбросить одежды, и они будут валяться в небрежении, а ты останешься в новом, преображенном мире, на новой земле, голый в голой вселенной. Поразительно и чудесно!
Вот что такое, оказывается, брак. Старые вещи теряют значение. Ты поднимаешься в четыре часа, вместо чая пьешь бульон, а среди ночи варишь кофе. Ты можешь одеваться или вообще не одеваться, будучи, правда, не совсем уверенным, не преступно ли это. Но совершенная новость заключается в том, что грех твой может быть совершенно прощен. Важно лишь то, что ты должен любить ее, а она — тебя, и вам следует жить, загораясь от общего пламени и не сгорая, как Господь в неопалимой купине. Так они и жили в то время.
Она была раскованнее его, быстрее доходила до экстаза и скорее, чем он, готова была вернуться к действительности. Она собиралась устроить званый чай. Сердце у него падало при этой мысли. Он хотел продолжать жить как жили они до сих пор. Он хотел покончить с окружающим миром и объявить о его бесповоротной кончине. Его снедало подспудное беспокойное желание, чтобы она пребывала с ним во вневременной вселенной вольных и безупречных рук и ног, бессмертной груди, заявляя о том, что внешний распорядок пришел к концу. Устанавливается новый распорядок, распорядок навечно, живая жизнь, брызжущая из блестящей сердцевины, текущая бодро, неприкрыто и неиссякаемо, не ведающая лживой оболочки. Но нет, удержать ее он не мог. Она желала возвращения к почившему миру — желала вновь идти по кромке. Ей требовался званый чай. Известие это его испугало, рассердило и огорчило. Он боялся утраты всего, чего недавно достиг, — как юноша из сказки, которому разрешили один день в году побыть королем, остальные же дни оставаться жалким пастухом, или же Золушкой на балу. Он хмурился. Она же весело начала готовиться к задуманной вечеринке. Страх в нем был силен, его одолевала тревога, он ненавидел в ней это глупое предвкушение праздника. Не отдает ли она свое право на жизнь действительную за никчемный пустяк? Не снимает ли корону, чтобы стать одной из многих — фальшивой персоной в толпе других фальшивых персон, приглашаемых ею на чай, — а могла бы оставаться безупречной в его обществе, делая и его безупречным в принадлежащей лишь им одним стране невероятной близости. А так он должен быть низвергнут, радость его будет растоптана, он примет никчемную банальную смерть ради внешнего существования.
Душа его тоскливо вязла в смятении и страхе. Анна же с упоением погрузилась в домашние хлопоты, перегоняя его с места на место, когда двигала мебель и подметала. Он потерянно не знал, куда себя деть. Он хотел ее возвращения. Ужас и страстное желание, чтобы она была с ним, и стыд от собственной зависимости от нее вызывали в нем гнев. Голова его шла кругом. Чудо опять покидало его. Любовь, восхитительный новый строй жизни грозились быть утерянными, она хочет пожертвовать ими ради пустяков. Она опять примет в себя внешний мир, отбросив живой плод ради показной мишуры, шелухи. И он почти ненавидел в ней это стремление. Страх, что она уйдет, отдалится, делал его беспомощным до глупости, и он беспомощно слонялся по дому.
А она, подоткнув юбки, металась то туда, то сюда, поглощенная работой.
— Вытряси хоть ковер, если ходишь без дела!
И он, досадуя и негодуя, пошел трясти ковер. Радостно возбужденная Анна его настроения не заметила. Он вернулся и опять стал ей мешать.
— Что, ты ничем заняться не можешь? — сказала она раздраженно, как бестолковому ребенку. — Резал бы свой барельеф, что ли…
— Где же мне его резать? — сказал он, болезненно уязвленный.
— Да где угодно!
Он так и взвился от обиды.
— Или пойди прогуляйся, — продолжала она. — Сходи в Марш. Нечего слоняться как неприкаянный!
Он морщился от ненависти и принимался за книгу. Никогда еще так остро он не чувствовал своей униженности, никчемности.
Вскоре ему опять придется спуститься к ней вниз. Его бессмысленное кружение вокруг нее, его желание, чтобы она была с ним, его никчемность, даже безвольно повисшие его руки нестерпимо раздражали ее. Слепо, грозно, нещадно она обрушивалась на него, а он бесился от острых приступов ярости. В нем бушевали темные бури, глаза его горели темно и злобно, в отвергнутой душе зрела враждебность.
Так прошло два дня — черных, страшных, когда она ополчилась против него и он словно провалился в страшную черную бездну, и руки его сотрясала убийственная дрожь. Она была его противницей. Он казался ей существом непонятным и почти дурным, донимавшим ее своими приставаниями, путавшимся у нее в ногах, мешавшим ей. Как бы она хотела, чтоб его не было рядом!
— Тебе надо заняться делом, — сказала она. — Придумать себе занятие. Неужели ты ничего не можешь делать?
И он погрузился в еще больший мрак. Состояние его теперь было беспросветным, темнота беспробудной. Все пропало: он остался один, замкнулся в черном мраке своей души. Анны рядом он не чувствовал — она не существовала больше. Темная страсть его души обратилась на себя самое и теперь, сдавленная, собралась в кольцо, скрывая сердцевину ненависти, замкнутая, самодостаточная. Лицо его стало бледным, лишенным выражения. Она содрогалась от одного его вида. Она боялась его. Его душа, воля словно сцепились с ней в схватке.
Она избегала его. Она отправилась в Марш-Фарм, опять окунувшись в море родительской любви. Он остался в коттедже «Под тисами», мрачный, злобный, с омертвевшей душой. Он не мог трудиться над своим барельефом и выполнял рутинную работу в саду, механически, как крот.
Возвращаясь домой и поднимаясь в гору, откуда открывался вид на городок вдали, весь в синеватой дымке, она почувствовала, как отпускает сердце и возвращаются желания. Ей не хотелось больше воевать с Уиллом. Хотелось любви, да, любви. Ноги сами ускорили шаг. Скорей бы вернуться к нему. Сердце сжималось любовным томлением.
Он чистил сад, стриг газон, мостил камнями дорожку. Он трудился как прилежный, энергичный работник.
— Как хорошо ты это сделал, — сказала она, осторожно ступая на дорожку.
Но он не обратил внимания, он не слышал. Сознание закостенело и омертвело.
— Ну, разве не прелесть получилась? — опять заговорила она, и голос ее звучал даже жалобно.
Он поднял на нее взгляд — сосредоточенный взгляд на бесстрастном лице, взгляд невидящий, поразил и ослепил ее. Потом он отвернулся. Она увидела его тонкую сутуловатую фигуру, пальцы, нащупывающие что-то. И ее охватило отвращение. Она пошла в дом.
И едва сняв в спальне шляпу, она вдруг поняла, что горько плачет, снедаемая детской мучительной тоской. Она тихо сидела и все плакала, плакала. Ей не хотелось, чтобы он это знал. Ее страшили его тяжелые недобрые движения, слегка понурая фигура, голова, жестко склоненная, хмуро втянутая в плечи. Он вызывал в ней страх. Ранил ее чуткую женственность. Казалось, он терзал ее нутро, с удовольствием ее мучая.
Он вошел в дом. Звук его шагов в тяжелых ботинках наполнил ее сердце ужасом: тяжелый, жестокий, злобный звук. Она боялась, что он поднимется наверх. Но этого не произошло. Она опасливо ждала. Он вышел.
Он причинил ей боль там, где она была всего уязвимее. Да, именно там, где она была так предана ему, в самой сердцевине ее мягкой женственности от ранил ее и осквернил. Она тоскливо сжала руками живот, и слезы покатились по ее щекам. Но почему, почему? Почему он такой?
И внезапно слезы ее высохли. Надо готовить чай. Она спустилась вниз и накрыла стол. Когда все было готово, она позвала его.
— Я тут чай заварила, Уилл. Ты будешь пить?
Она сама расслышала слезы в собственном голосе и заплакала опять. Он не ответил, продолжая работать. Она тоскливо ждала минуту-другую. Ею завладел страх, панический ужас, какой бывает у детей; она не могла вернуться домой к отцу — воля этого человека, взявшего ее в жены, держала ее.
Она спряталась так, чтобы он не видел ее слез. Села за стол. Потом он вошел в посудомойню. Звук его шагов резал ее как ножом. Как ужасно это его громкое, жестокое топотанье! Как ненавистен ей этот шум! Как он ее ненавидит! Ненависть, как удары, обрушивалась на нее. Ей опять захотелось плакать.
Он вошел, и лицо у него было каменным, безжизненным, застывшим, упрямым. Он сел пить чай, безобразно склонившись над чашкой. Руки его были красными от холодной воды, под ногтями черные ободки земли. Он неспешно пил чай.
Именно этой уничижительной бесчувственности в нем она не могла выносить, бесчувственности слепой, безобразной. Сознание его замкнуто в себе. Как противоестественно сидеть напротив этого человека, замкнувшегося в злобном противостоянии! Ничто не может его тронуть — он осознает лишь себя.
По лицу ее текли слезы. Что-то встревожило его, и он поднял на нее глаза — посмотрел твердым, полным ненависти взглядом глаз блестящих и неподвижных, как у хищной птицы.
— Почему ты плачешь? — послышался скрипучий голос. Она содрогнулась всем нутром. Но прекратить плакать не смогла.
— Почему ты плачешь? — раздалось опять точно таким же скрипучим голосом. Ответом была лишь тишина, в которой слышалось всхлипыванье.
Глаза его заблестели словно некой злобной мыслью. Она отпрянула, на секунду потеряв зрение. Она была как подбитая птица. Она стала беспомощной. Она из другого теста, чем он, и нет у нее от него защиты.
Опять он одолевает ее, а она так слаба, что сдается.
Он поднялся и охваченный злобой вышел из дома. Злоба мучила его, билась в нем, сокрушая его. Но пока он работал в сгущавшемся мраке, злоба его оставила. А потом он вдруг увидел, что ей больно. До этого он видел ее лишь торжествующей. Внезапно сердце его исполнилось сочувствия к ней. Он опять ожил, ощутил муку страдания. Он не мог вспоминать ее слезы — это было невыносимо. Хотелось пойти к ней и выплеснуть перед ней всю кровь своего сердца. Хотелось отдать ей все — кровь, жизнь, все без остатка передать, влить в нее. Он сгорал от страстного желания предложить ей всего себя, целиком.
Взошла вечерняя звезда, приведя с собой ночь. Она не зажигала лампу. Сердце его сжигали боль и печаль. Ему до дрожи хотелось пойти к ней.
И наконец он это сделал — пошел, неуверенно сгибаясь под ношей жертвенности Жестокость покинула его, тело вновь стало чутким и чуть трепетным. Рука его, прикрывавшая дверь, была странно пугливой. Он задвинул засов чуть ли не с нежностью.
В кухне горел только один очаг, а ее он не видел. Его сотрясал страх, что она ушла — а куда, неизвестно. Трепеща от страха, он прошел в гостиную, к подножью лестницы.
— Анна! — позвал он.
Ответа не было. Он поднялся по лестнице, страшась этой пустоты — ужасной пустоты, от которой в сердце гулко стучало безумие… Он распахнул дверь в спальню, и в сердце вспыхнула уверенность, что она ушла, что он остался один.
Но он увидел ее на кровати — она лежала тихо, спиной к нему. Подойдя, он положил руку ей на плечо — ласково, неуверенно, с огромным страхом, в порыве самоотвержения. Она не пошевелилась. Он ждал. Руке, касавшейся ее плеча, было больно, словно Анна заламывала ее. В голове мутилось от боли. Затем, по движению ее плеча под его рукой, он понял, что она плачет, изо всех сил сдерживаясь, чтобы он не заметил ее слез. Он ждал. Напряжение не ослабевало — может быть, и не плачет она вовсе, — и вдруг разрешилось судорожным всхлипом. И сердце его охватили любовь и мучительное сострадание. Встав коленями на кровать, осторожно, чтобы запачканные грязью ботинки не касались постели, он обнял ее, успокаивая. Рыдания, копившиеся в ней, хлынули наружу, и она горько зарыдала. Но она не обращалась к нему. Она все еще сторонилась его.
Он прижимал ее к груди, а она рыдала, отодвигаясь, и все его тело, прижатое к ней, дрожало от сочувствия.
— Не плачь, не плачь, — приговаривал он, произнося это древнее и простое заклинание. В сердце его был покой, оно замерло теперь в невинности любви.
Она все рыдала, не обращая внимания на него, на то, что он ее обнимает. Губы ее пересохли.
— Не плачь, любовь моя, — сказал он по-прежнему рассеянно. Сердце его горело, как факел, и мучительно ныло в груди. Он не мог больше выносить безотрадности ее плача. Он успокоил бы ее даже ценой собственной крови. Он услышал, как пробили часы на церкви, звук этот болезненно отозвался в нем, и он ждал, когда он прекратится. Потом опять стало тихо.
— Любовь моя, — сказал он, наклонившись, чтобы коснуться губами ее мокрого лица. Он страшился этого прикосновения. Какое мокрое у нее лицо! Он дрожал всем телом, сжимая ее в объятиях. Он любил ее так, что, казалось, сердце и вены его сейчас лопнут, затопив ее горячей целительной кровью. Он знал, что его кровь исцелит ее и восстановит ее силы.
Наконец она стала успокаиваться. И он возблагодарил милосердного Господа, что наконец она стала успокаиваться. Голова его чуть кружилась и горела. Но он дрожащими руками все сжимал ее в своих объятиях. Кровь словно билась в нем, захватывая и ее своим мощным порывом.
А потом, приблизившись, она приникла к нему. Его руки и ноги, все его тело, воспламенившись, вспыхнули во взметнувшихся вверх огненных языках. Она прижималась к нему, липла к его телу. Пламя поглотило его, он обнимал ее огненными мышцами. Поцелует ли она его? Он приблизил к ней рот. И ее рот, влажный и мягкий, принял его. Он думал, что вены его лопнут в мучительной благодарности, сердце его было благодарно до безумия, он готов был до капли излиться в благодарности.
Когда они пришли в себя, крутом было очень темно. Пролетело целых два часа. Они лежали рядом, неподвижные, теплые, слабые, будто только что появившиеся на свет. А тишина стояла такая, будто на свет они еще не появились. И в ней раздавался лишь счастливый, после всех страданий, плач его сердца. Он так ничего и не понял, но он уступил, сдался. Понимание так и не пришло. Было лишь приятие, капитуляция и трепетное чудо завершения.
На следующее утро, когда они проснулись, кругом был снег. Он удивился странной белесости воздуха и его необычному запаху. На траве и на оконном карнизе лежал снег, придавивший черные лохматые ветви тисов, покрывший могильные плиты на кладбище возле церкви.
Вскоре снег опять пошел, и они заперлись в доме. Он был рад этой их безопасности в мглистой тишине, недоступной мирской суете, недоступной времени.
Снегопад продолжался несколько дней. В воскресенье они пошли в церковь. Пройдя по саду, где они оставили на снегу ровный ряд следов, и перебравшись через ограду, где на снежном покрове отпечаталась его рука, они испещрили следами кладбище. В течение трех дней любовь их была совершенна и неуязвима.
В церкви было мало народу, и ей это нравилось. Она не слишком любила церковь. Но, не подвергая сомнению ее догматы, она по привычке и по обычаю усердно посещала утренние службы. Но подъема при этом она больше не испытывала. В тот день, однако, необычность снега и счастливое любовное завершение принесли ей радостное ожидание. Она опять прикасалась к вечности.
После женской школы, где она так хотела стать настоящей леди, она привыкла истово исполнять магический ритуал, внимательно выслушивать проповедь, всегда пробуя извлечь из нее урок. Некоторое время это ей очень помогало. Священник учил ее различать праведный путь в том или этом. И она чувствовала, что высшее ее предназначение — исполнять его предписания.
Но ей это быстро приелось. Вскоре стремление к праведности ей наскучило. Душа ее взыскала чего-то иного, ежели простое желание поступать как должно, прилагая к этому максимум усилий. Нет, ей требовалось не просто исполнять то, что было заранее определено как ее долг, все это являлось долгом общественным и мало затрагивало её личность. В церкви без конца говорили о ее душе, но не умели увлечь ее и пробудить. Пока что душа ее оставалась незатронутой.
И поэтому, несмотря на теплые чувства, которые она питала к местному викарию мистеру Ловерсиду, привычную нежность, вызываемую в ней коссетхейской церковью, и желание помочь этой церкви, защитить ее, церковь мало что значила в ее жизни.
Она испытывала бессознательную неудовлетворенность. Но если мужа ее воодушевляла самая мысль о церкви, она стала испытывать враждебность к церковной фальши, начала ненавидеть ее за неспособность хоть как-то преобразовать ее душу. Церковь призывала ее к праведности — прекрасно, у нее и в мыслях нет противиться этому требованию. Церковь рассуждала о ее душе, о благоденствии человечества так, словно спасение души зависит от ее стараний принести благоденствие человечеству, и значит, от добра и праведности.
И тем не менее, когда она сидела в церкви, лицо ее выражало воодушевление и острую заинтересованность. За этим ли она пришла — услышать, как, поступая так, а не иначе, она может спасти свою душу? Она не противилась этому. Но воодушевление на ее лице было ложным. Существовало и нечто иное, что она хотела бы услышать, и от церкви она и ждала этого иного.
Но кто она есть, чтобы требовать этого? И что ей делать с неудовлетворенными желаниями? Ей было стыдно — она пыталась забыть, не обращать внимания, не считаться, насколько это было возможным, со своими подспудными желаниями. Они злили ее. Ей хотелось быть как другие, достойным образом удовлетворенные и успокоенные.
Он же злил ее больше, чем когда бы то ни было. Церковь обладала для него неодолимой притягательной силой. И та часть службы, которая и воплощала для нее церковь, ему была совершенно не важна, как не важна была бы ангелу или мифическому «зверю, случись они здесь. Проповедь он попросту пропускал мимо ушей, как и весь смысл службы. И это-то темное, густое, непробиваемое нечто, столь сильное в нем, ее невыразимо и сверх всякой меры раздражало. Само вероучение его нисколько не занимало. «И оставь нам долги наши, как и мы оставляем должникам нашим» — слова эти вовсе его не трогали. С тем же успехом это могли быть просто бессмысленные звуки. Он и не искал в них внятности. И не заботился ни о долгах, ни о должниках, когда был в церкви. Все это являлось лишь частью обыденной жизни. Что же до благоденствия человечества, он просто не задавался мыслью об этом, кроме дней, когда он пребывал в особо благодушном настроении. В церкви же он искал чувства темного, безымянного, одушевляющего великие и полные страсти мистерии.
Мысли же, собственные ли, ее ли, его не интересовали — и как же это ее раздражало! Ему было наплевать на проповедь, на великие деяния человечества, непосредственные нужды человечества в его совокупности оставляли его равнодушным, как равнодушен он был к осознанию себя частью человечества. Своей жизнью на службе, среди людей он не дорожил ни капли. Все это было побочно — словно на полях основного текста. Истина заключалась в союзе с Анной и в его связи с церковью, подлинным его существованием было чувственное постижение Бесконечного, Абсолюта. А великими и таинственными заглавными буквами текста было чувство, которое он питал к церкви.
А ее это безмерно возмущало. Не могла она обрести в церкви удовлетворение, которое получал от церкви он. Мысль о душе непонятным образом смешивалась у нее с мыслью о собственной отдельной и самостоятельной личности. По существу, для нее это было одним и тем же. Он же, видимо, свою личность просто игнорировал, даже отвергал. Его душа — темная, бесчеловечная, безликая, к людям не имела никакого отношения. Так ей это представлялось. И в таинственном полумраке церкви душа его жила и воспаряла, высвобождаясь, подобно потустороннему существу, смутному, непонятному.
Он был ей чужд, и в этом благочестивом своем настроении, воображая себя бесплотной душой, он будто освобождался и убегал от нее. По-своему она даже завидовала ему в этом, завидовала темной и ликующей свободе его души, странной ее особенности. Особенность эта изумляла Анну. А с другой стороны, она ее ненавидела. И она презирала его, желая уничтожить в нем эту особенность.
В это снежное утро, когда с непонятно просветленным лицом он сидел рядом с ней, ее не замечая, она каким-то шестым чувством понимала, что он переносит в странные, заоблачные сферы любовь к ней, которая бушует в его сердце. С непонятным воодушевлением и радостью устремлял он взгляд на маленькое витражное оконце. Она видела рубиново-красное стекло с темной тенью по низу от снега снаружи, видела привычную желтую фигуру агнца со знаменем, несколько потемневшую, но в полумраке церкви распространяющую удивительное и полное смысла сияние.
Она всегда любила это желто-красное витражное окно. Агнец, такой простодушный и застенчивый, вздымал переднее копытце, в расщелине которого было неустойчиво воткнуто красное полотнище с белым крестом на нем. Агнец был бледно-желтым, зеленоватым в тени. Ей с детства нравилась эта фигурка, вызывавшая в ней те же чувства, что и маленькие шерстяные ягнята на зелененьких ножках, которых детям покупали на ярмарках. Игрушка эта всегда была ей симпатична, и такую же детскую изумленную симпатию испытывала она к витражу. И при этом он чем-то смущал ее. Она не была вполне уверена, что этот агнец со знаменем не хочет выдать себя за большее, чем он есть. И она не доверяла ему, и к ее отношению примешивалась неприязнь.
Что-то в выражении его глаз в легкой преувеличенности его воодушевления порождало странную догадку, неловкое чувство, что он находится в некой связи с фигуркой агнца на витраже. Ее охватывали холодное изумление и озадаченность. Вот он сидит рядом, недвижимый, неизменный и неподвластный времени, со слегка преувеличенным выражением воодушевления на лице. Что он здесь делает? В чем состоит его связь с агнцем на витраже?
И внезапно сияние агнца со знаменем ослепило ее. Внезапно она испытала могучий мистический порыв, сила древнего учения проникла в нее, перенеся в другое измерение. Но она, негодуя, сопротивлялась этому.
Постепенно фигурка опять превратилась лишь в простодушного ягненка на стекле, а Анну охватила темная и яростная ненависть к мужу. Что это он так сияет, куда так вдохновенно уносится мыслью?
Она резко дернулась, толкнув его, и, притворившись, что ищет упавшую перчатку, стала щупать пол у его ног.
Он встал, смущенный, на виду у всей церкви. У всех он вызвал бы сочувствие, только не у нее. Она готова была его разорвать. Он не понимал, что сделал не так, чем провинился.
Когда, придя домой, они сели обедать, его сбивала с толку исходившая от нее ледяная враждебность. Он не понимал, почему она так сердита. А она была сама не своя от злобы.
— Почему ты никогда не слушаешь проповедь? — спросила она, кипя злобой и негодованием.
— Я слушаю, — сказал он.
— Нет, не слушаешь — ты не слышал ни единого слова!
Он замкнулся в себе, погрузившись в собственные переживания. Есть в нем что-то нездешнее — словно он пришелец из иного мира. Молодой женщине тяжело было оставаться с ним под одной крышей, когда он делался таким, как сейчас.
После обеда он удалился в гостиную, все такой же рассеянный, что было ей невыносимо. Потом он направился к книжной полке, снял с нее какие-то книги, которые она никогда и не замечала.
Он сидел, изучая толкования молитвенных текстов, после чего погрузился в книгу, посвященную церковной живописи — итальянской, английской, французской и немецкой. В шестнадцать лет он разыскал католическую лавку, где продавались такого рода книги.
Он увлеченно перелистывал страницы, разглядывая иллюстрации, весь внимание, без мысли. Похоже, глаза у него в груди, как позже сказала о нем Анна.
Она тоже подошла посмотреть. Картинки ей очень понравились. Они озадачили ее, заинтересовали и одновременно вызвали протест.
Дойдя до изображений Пиеты, она вдруг выпалила:
— По-моему, они отвратительны!
— Что? — рассеянно и удивленно переспросил он.
— Эти тела и резаные раны на них, которые надо почему-то почитать.
— Видишь ли, это Святые Дары. Они символизируют тело Христово.
— Вот как! — воскликнула она. — Тем хуже! Не желаю я видеть твою разверстую грудь и знать, что я ем твое мертвое тело, даже если ты предложишь мне это сделать! Неужели ты не видишь, что это ужасно!
— Но это не мое тело, а тело Христа!
— Ну и что, все равно это ты! И отвратительно — упиваться мертвым телом и думать, что поедаешь его во время причастия.
— Ты причащаешься тому, что это означает.
— А означает оно лишь человеческое тело, поднятое на крест, искалеченное, убитое, а затем почитаемое как святыня — что еще оно может означать?
Они погрузились в молчание. Он был рассержен и холоден.
— А еще я думаю, что этот агнец в церкви, — сказала она, — это самое большое издевательство над прихожанами.
И она так и прыснула от смеха.
— Так могут рассуждать только невежды, — сказал он. — Но тебе-то известно, что это символ Христа, его невинности и жертвенности.
— Что бы он ни означал, все-таки это просто ягненок, — сказала она. — А я слишком люблю ягнят, чтобы видеть в них еще какой-то символ! Что же до этого игрушечного флажка — нет…
И опять она прыснула от смеха.
— Просто ты потрясающе невежественна, — гневно напустился на нее он. — Смеяться лучше над тем, что знаешь, а не над тем, чего не знаешь!
— Чего это я не знаю, а?
— Смысла некоторых вещей.
— А какой тут смысл?
Ответом он пренебрег. Тем более что ответить было нелегко.
— Нет, какой, какой тут смысл? — упорствовала она.
— Смысл — в торжестве Воскресения!
Она изумленно замолчала — ей стало страшно. Что вправду все это означает? Перед ней простерлось нечто темное, могучее. Но может быть, в то же время и чудесное? Нет — она отвергала это.
— Чем бы оно ни притворялось, это просто глупая и нелепая игрушка — ягненок с флажком в копыте, а если он хочет означить что-то другое, ему придется и выглядеть иначе.
Она вызывала в нем бешеное раздражение. К тому же он немного стеснялся своего пристрастия к церковным символам — этого увлечения, которое скрывал. Он стыдился восторга, который пробуждала в нем церковная символика. Сейчас он почти ненавидел агнца и мистические изображения евхаристии, ненавидел ненавистью яростной, бледной. Огонь его был потушен, она плеснула в огонь холодной воды, и ему все сразу опротивело: рот наполнился бледным пеплом. Он вышел, холодея от мертвящего гнева, оставив ее одну. Он ее ненавидел. Он шел сквозь белый падающий снег под свинцовым небом.
А она опять заплакала от горестного возвращения прежнего мрака. Но на сердце было легко — гораздо легче.
Когда он вернулся, она всей душой хотела примирения с ним. Он был мрачен и хмур, но спокоен. Что-то в нем надломилось, и в глубине души он был рад пожертвовать символами во имя любви к жене. Ему так нравилось чувствовать ее голову на своих коленях, и хоть он и не просил ее об этом и не желал этого, но как же хорошо ему стало, когда она обвила его руками и сама приникла к нему в любовном объятии, в то время как он оставался неподвижным. И кровь быстрее побежала по его жилам.
А ей нравилась его сосредоточенность, рассеянный, отрешенный взгляд, обращенный на нее, но такой далекий, нездешний, недоступный ей. Она хотела, чтобы взгляд его вернулся к ней, чтобы муж узнал ее, различил. Взгляд его по-прежнему был сосредоточен, оставался далеким, гордым — наивный, нечеловеческий взгляд хищной птицы. И она любила его и ласкала, пробуждая в нем хищную птицу, пока он не стал чутким и неумолимым, но без нежности. И он приблизился к ней, яростный и жесткий, как хищная птица, сокрушая ее и овладевая ею. В нем больше не было тайны, его целью и стремлением стала она, и она сделалась его добычей.
И она была захвачена, он же удовлетворен и наконец-то доволен.
А потом она без промедления сама пошла в атаку. Ведь и она была хищной птицей. И если она и строила из себя безобидного птенчика, жалобно просящего у него защиты, это было лишь частью игры. Когда он удовлетворенно-гордым высокомерным движением отодвинулся от нее и поник, полупрезрительно уронив голову, не замечая ее и словно не подозревая о ее существовании после того как насытился ею и насладился, душа ее возмутилась, перья обрели твердость стали, и она нанесла удар. Покуда он сидел на своей вершине, кидая вокруг зоркие взгляды, одинокий, гордый, яркий и яростный, она кинулась на него и с ожесточением сбросила его с пьедестала, она разрушила его мужское самолюбие, сорвала с него тогу невозмутимой гордости так что мало-помалу он разозлился, в светло-карих глазах зажглась ярость, глаза эти наконец увидели ее, метнулись в ее сторону языками сердитого пламени и признали в ней врага.
Очень хорошо, значит, она враг, очень хорошо. Он опасливо вился вокруг, она наблюдала за ним. И на каждый его удар отвечала ударом.
Он рассердился, когда она небрежно убрала его инструменты, отчего на них появилась ржавчина.
— Значит, не надо их оставлять так, чтобы они мне мешали, — сказала она.
— Я буду их оставлять там, где сочту нужным! — завопил он.
— А я буду их кидать, куда сочту нужным!
Они обменивались злобными взглядами, он — едва удерживая в себе ярость, она — в неистовом торжестве победы. Они поквитались, и битва была закончена.
Она опять занялась шитьем. Быстро убрав со стола чайные приборы, она разложила материю, отчего в душе у него встрепенулась ярость. Пронзительный звук, с которым она, словно назло ему, терзала миткаль, ужасно его раздражал. А стрекот швейной машинки окончательно вывел его из себя.
— Может быть, ты прекратишь шуметь? — рявкнул он. — Неужели нельзя заниматься этим в дневное время?
Она оторвала от работы взгляд — враждебный, зоркий.
— Нет, в дневное время я этим заниматься не могу. Есть другие дела. А кроме того, шитье мне нравится, и ты не можешь мне это запретить.
Она опять вернулась к своему миткалю — стала укладывать, перекладывать и наметывать, и его нервы так и взметнулись от гнева, когда он вновь услышал тарахтенье и стрекот машинки.
А она наслаждалась, торжествующая, радостная, когда ловкая игла начинала свой бешеный танец, строча по кромке материи, неуклонно таща за собой ткань и образуя на ней выпуклый рубец. Швейная машинка так и гудела. Она властно останавливала ее расторопным движением пальцев — властительницы и хозяйки.
То, что он сидел за ее спиной, холодея от бессильного гнева, только раззадоривало ее, придавая выразительность и театральность ее энергичным движениям. Она все работала и работала. В конце концов он, сердитый, отправился спать и лежал, обиженный, отстранившись. И она повернулась к нему спиной. Утром они не разговаривали, ограничиваясь самыми необходимыми словами, сказанными холодно-вежливым тоном.
А вечером, придя домой, он почувствовал, как сердце его размягчает жаркая любовь к жене, и, готовый повиниться, что был неправ, он ждал и от нее признания вины, но застал ее опять за швейной машинкой, и повсюду дом был завален сшитыми из миткаля полотенцами, а чайник даже не стоял на огне.
Она вздрогнула и изобразила озабоченность.
— Неужели так поздно? — вскричала она.
С лицом, застывшим от ярости, он прошелся из конца в конец гостиной, туда-обратно, и снова вышел из дома. Сердце у нее упало. И она поспешила вскипятить ему чай.
С тяжелым чувством, мрачный, он шагал по дороге в Илкестон. Не ожидал он от себя подобного настроения. Словно засов опустился на его сознание и запер его, плененного. Он отправился в Илкестон и выпил там пива. Чем же ему заняться? Ему не хотелось никого видеть.
Он поедет в Ноттингем, свой родной город. Дойдя до станции, он сел на поезд. Но и добравшись до Ноттингема, он не знал, чем ему заняться. Однако ходить по знакомым улицам было все-таки лучше. Он колесил по городу как заведенный, с беспокойством сумасшедшего, чувствуя себя и вправду на грани безумия. Потом он заглянул в книжный магазин и обнаружил там книгу про Бамбергский собор. Вот это удача! Как раз то, что ему надо! Он завернул в тихий ресторанчик, чтобы там рассмотреть свое сокровище. Он перелистывал страницы с иллюстрациями, и душа его наполнялась блаженным восторгом. Вот он и нашел наконец кое-что для себя в убранстве этого собора. В душу его снизошло удовлетворение. Вот ведь — искал и нашел! Страсть совершенно охватила его. Какие замечательные работы — красивее он не видывал! Книга в его руках была воротами в неведомое. А мир вокруг был глухой оградой, замкнутым пространством. Но он вырвался оттуда. Он любуется прекрасными изваяниями женщин. Чудесная, красиво обустроенная вселенная кристаллизовалась вокруг, когда он рассматривал иллюстрации — короны на головах, волнистые кудри, женские лица.
Так даже лучше, что книга написана по-немецки и текст непонятен. Он предпочитал вещи, недоступные уму. Ему нравилось нераскрытое и то, что раскрытым быть не может. С огромным вниманием изучал он иллюстрации. А вот и деревянные статуи. «Holz» — он догадался, что это означает «дерево». Деревянные статуи так много говорили его душе. Он был несказанно рад. Как таинственен этот мир, открывшийся его душе. Как прекрасна и увлекательна жизнь, предстоящая ему! Разве не сделал его бамбергский собор хозяином этого мира? Он праздновал триумф своей силы, своей жизненной истины, заключая в объятия богатства, им унаследованные.
Но пора было возвращаться домой. Лучше будет поехать поездом. Все это время на дне души неизменно саднила рана, но боль была настолько неизменной, что о ней можно было и забыть. Он сел на поезд, направлявшийся в Илкестон.
В десять часов он взбирался на холм в Коссетее, прижимая к себе книгу в мягкой обложке — книгу о соборе в Бамберге. Мысль об Анне еще не появлялась, во всяком случае, не появлялась отчетливо. Темная указка, упираясь в саднящую рану, заставляла его забыть об Анне.
Когда он ушел из дома, Анна ощутила укоры совести. Она поспешила приготовить чай, надеясь, что он вернется. Она и тосты поджарила и обо всем позаботилась. А он не пришел. Она плакала от обиды, от разочарования. Почему он ушел? Почему сейчас не возвращается? Почему возникли это противостояние, эта ссора? Ведь она любит его, любит, почему же он не может быть к ней добрее, великодушнее?
Она расстроенно ждала, а потом ожесточилась. Она прогнала от себя мысли о нем, подумав с негодованием о том, какое он имел право мешать ее рукоделию. И разве он вправе вообще ей мешать? Она этого не допустит. Она — это она, а он для нее посторонний.
И все же ее сотрясала боязливая дрожь. Вдруг он бросил ее? Она сидела, перебирая страхи и горести, пока не стала плакать от жалости к себе. Она не знала, что станет делать, если он ее бросит или ополчится против нее. От одной мысли пробирал холод, и она каменела, жалкая, несчастная. И все больше укреплялась в неприятии его, чужака, постороннего, человека, желавшего навязать ей свою волю. Полно, она ли это? Как это возможно, чтобы кто-то, такой отличный от нее, получил над ней власть? Она знала свою неизменность, непоколебимость и не боялась за свою личность. Боялась же она всего того, что не было ее личностью. Оно сгущалось вокруг, давило, вторгалось в нее, воплощенное в муже, весь этот необъятный, шумный, чуждый мир, который не был ею, ее личностью. И, хорошо вооруженный, он мог разить ее с разных сторон.
Войдя в дом, он преисполнился жгучей и светлой жалостью и нежностью, увидев, какая она растерянная, одинокая, юная. Она так пугливо подняла на него глаза. Удивилась его сияющему лицу, ясности и красоте его жестов, какой-то его просветленности. И, изумленная, она ощутила приступ страха, стыд за себя пронзил ее всю.
Оба ждали, что скажет другой.
— Хочешь съесть что-нибудь? — спросила она.
— Я сам возьму, — ответил он, не желая, чтобы она ему подавала. Но она принесла еды, и ему было приятно, что она это сделала. Он снова был хозяином в доме и мог радоваться этому.
— Я ездил в Ноттингем, — кротко сообщил он.
— К матери? — спросила она, на секунду вспыхнув презрением.
— Нет, домой я не заезжал.
— Кого же ты хотел повидать?
— Да никого.
— Тогда зачем было ездить в Ноттингем?
— Захотел и съездил.
Он начал злиться, что опять она ему противоречит в минуты такой его светлой радости.
— С кем же ты там виделся?
— Ни с кем. А с кем я должен был там видеться?
— Ты не встречался там со знакомыми?
— Нет, не встречался, — раздраженно отвечал он. Она поверила ему и угомонилась.
— Я вот книгу купил, — сказал он, передавая ей искупительный том.
Она лениво стала глядеть картинки. Прекрасные, целомудренные женщины, чистые складки их одежд. Сердце пробрало холодом. Зачем они ему?
Он сидел, ждал, что она скажет.
Она склонилась над книгой.
— Ну, разве не прелесть? — произнес он взволнованным и счастливым голосом. Кровь вспыхнула в ней, но глаз она не подняла.
— Правда, — сказала она. Невольно он увлекал за собой и ее — странный, манящий, имеющий над ней непонятную власть.
Приблизившись к ней вплотную, он осторожно коснулся ее. Сердце встрепенулось, откликнувшись на это со страстью, бурной и сокрушительной. Но она все еще противилась этой страсти. Ведь откликнуться — значило предаться неведомому, вечно незнакомому, она же так рьяно цеплялась за свою такую знакомую личность. Но забурлившее половодье подхватило и унесло ее.
Они опять самозабвенно предались любви, восторгам страсти во всей их полноте.
— Правда, сейчас это лучше, чем всегда? — допытывалась она, сияя, как только что распустившийся цветок, словно росой, окропленная слезами.
Он крепче обнял ее — отстраненный, рассеянный.
— С каждым разом все лучше, все прекраснее, — торжественно объявила она голосом по-детски счастливым, все еще помня былой свой страх и не освободившись от него полностью.
Так это и шло постоянно — периоды любви и вражды сменяли друг друга. Наступал день, когда, казалось, все обрушилось, жизнь пошла под откос, все потеряно, кончено. А наутро все вновь становилось прекрасным, прекрасным без изъяна. То ей казалось, что ее сводит с ума его присутствие, и даже звук, с которым он глотал пищу, бесил ее. А на следующий день он появлялся в комнате, и она радовалась — и он опять был ее солнцем, луной и всеми звездами небосклона.
И все же ее тревожила эта неустойчивость, зыбкость. Приход счастливых часов не затмевал мысли о том, что часы эти пройдут. Она чувствовала беспокойство. Уверенности, твердой внутренней уверенности в постоянстве любви — вот что ей было нужно. А этого не было. И она знала, что не сможет это получить.
Но, тем не менее, мир этот был чудесен, и чаще она блуждала, теряясь в чудесных дебрях этого мира. Даже великие ее горести, и те казались ей чудесными.
Она могла бы быть очень, очень счастливой. И она хотела быть счастливой, негодуя на него, когда он делал ее несчастной. Тогда она была в состоянии убить его, отторгнуть. Долгое время она с нетерпением ждала часа, когда он отправится на службу. Поток ее жизни, словно закупоренный им, тогда вырывался наружу, освобождая ее. И она освобождалась и радовалась этому. Все ее радовало. Скатав ковер, она бежала вытряхнуть его в сад. В полях лоскутами лежал снег, воздух был легким. Она слышала, как гомонят утки на пруду, видела, как они шагают вперевалку, как плывут по водной глади — важно, словно отправляясь на завоевание мира. Она наблюдала за озорными необъезженными жеребятами, один из которых был с выстриженным брюхом, так что казалось, что он в жилете и длинных чулочках из коричневого меха. Зимним утром жеребята стояли у кладбищенской ограды и словно целовались. Все радовало ее, когда он уходил, и не было причины и препоны тому, чтобы мир вокруг и она сама не слились воедино.
Она с радостью и энергией предавалась любым занятиям. Особенно нравилось ей вешать белье на крепком ветру, овевающем округлость холма, рвущем мокрое белье из рук и потом хлопающем им на веревке. Смеясь, она боролась с ветром, иногда сердясь. Но и одиночество в такие дни ей было по сердцу.
А потом вечером он являлся домой, и она насупливала брови из-за нескончаемого соперничества между ними. И когда он возникал в дверях, в сердце ее происходила перемена. Оно ожесточалось. И смех, и дневная энергия покидали ее. Она каменела.
Бессознательно они вели странную войну. И при этом они любили друг друга, страсть не оставляла их. И тратилась она в этой их войне. И подспудная яростная, безымянная битва все шла и шла. Всё пылало вокруг, мир обнажался, сбрасывая одежды и представая в ужасе первозданной наготы.
По воскресеньям он странным образом словно завораживал ее. По-своему ей это даже нравилось. Она становилась каким-то его подобием. По будням небо и поля заливало сияние, маленькая церковь перешептывалась с деревенскими домиками в утреннем воздухе. Но воскресным днем он оставался дома, на землю спускался густой сумрак, и церковь тогда словно насыщалась тенью, замыкалась в огромную необъятную вселенную, горевшую рубиново-красным и синим цветами, наполненную молитвенным шепотом. И когда открывались двери и она выходила оттуда на свет, она вступала в обновленный и возрожденный мир, и только сердце хранило память о темном сумраке и страсти.
Если, как это часто бывало, она в воскресенье отправлялась в Марш выпить чаю, она вновь окуналась в утерянный мир, где царила легкость, не ведавшая ни мрака, ни этих выплывающих из темноты витражей, ни молитвенного экстаза. Муж отступал на задний план, и она вновь была с отцом, свежим и свободным, как дневной свет. Муж, все это напряжение, эта темнота отступали. Она оставляла это, забывая его ради отца.
Но возвращаясь с молодым мужем домой, она робко касалась его руки своею, как бы стыдясь, и рука ее словно молила не держать зла, простив жене ее неповиновение. Но его не покидало смущение, и он глядел в пустоту, словно ее и не было рядом.
Потом приходил страх. Она тянулась к мужу, но когда он не замечал ее, Анну охватывал дикий страх. Ведь она стала такой уязвимой, такой беззащитной, в ней так обострилась чуткость к окружающему. Все вокруг стало ей близким и милым, словно одушевленным. Что если опять мир станет жестким и все пойдет вразброд, отдельно от нее, отступится, четкий, страшные, а она будет отдана на милость этому кошмару?
Это пугало. И постоянно муж виделся ей неизвестностью, подчинившей ее. Как цветок, ее выманили из бутона, и обратно пути нет. Она обнажена и в его власти, ну а он, что он такое? Темная сила, действующая вслепую, ничего не ведающая. Ей хотелось уберечь себя.
Потом ей удалось приспособить его к себе и обрести временное успокоение. Но постепенно становилось все яснее, что он не изменился, что он все та же темная, чуждая ей сила. Раньше он виделся ей лишь ярким отражением ее самой. Проходили недели, а с ними и месяцы, и ей открывался он как темная ее противоположность, именно противоположность, а никак не дополнение.
Он не переменился, он оставался отдельной от нее сущностью и, наоборот, ждал, что она станет частью его, его продолжением, проявлением его воли. Она чувствовала, как он силится, не понимая, подчинить ее себе. Чего он хочет? Запугать ее?
А сама она чего хочет? И мысленно она отвечала, что хочет счастья, хочет быть самой собой, как солнечный луч, как ясный Божий день. А в глубине души она чувствовала, что он хочет погрузить ее во тьму, изменив ее природу. И иногда, когда он виделся ей мраком, окутывающим, душащим ее, она восставала чуть ли не в ужасе и сама наносила удар, и лилась кровь, а он ожесточался. От ужаса, который она перед ним испытывала, он ожесточался, готовый разрушать. И тогда между ними начиналась борьба не на жизнь, а на смерть.
Она дрожала, что он навяжет ей свою волю. Он же трясся от страха, что она покинет его, отдаст на растерзание нечистым демонам тьмы, жаждущим его поглотить. Пускай насильно, но он заставит ее не покидать его… А она в это время дралась за свою свободу.
Пути их расходились, окутанные мраком, забрызганные кровью; мир же виделся им далеким и не способным ничем им помочь. А потом она начала уставать. Дойдя до некой точки, она стала безразличной и совершенно от него отстранилась. Он был на грани, в любую минуту готовый безжалостно на нее ополчиться. И душа ее, встрепенувшись, покинула его, пойдя своим путем. И несмотря на внешнюю веселость, вызывавшую в нем черную злобу, внутри душа ее дрожала, словно кровоточила.
А иногда снова и снова их пронзали лучи чистейшей любви, и Анна виделась ему цветком, прекрасным, сияющим и таким дорогим его сердцу, что вынести это было трудно. И тогда, словно у шестикрылого серафима, душа его утопала в блаженстве и он возносил хвалу Предвечному, как биение пульса, ощущая исходящее сверху сияние, и сгорал, как факел бесконечной хвалы, и вечность пронзала его своим прикосновением.
Иногда же, снова и снова, он казался ей мощным и страшным пучком пламени. Он возникал в дверях, и сияние его лица было ей благовещеньем, и сердце начинало учащенно биться. И она замирала в ожидании. Она страшилась темной и жгучей его природы и сопротивлялась ей. Он побеждал ее, как ангел из Бытия. Она ждала его, постигала его волю и, трепеща, служила ему.
Потом все это исчезало. Он любил в ней ребячливость, непохожесть, любил эту чудо-душу, такую отличную от его собственной, пробуждающую в нем искренность и подлинность там, где он проявил бы фальшь. А она любила в нем и то, как сидел он, развалясь в кресле, и как входил — с лицом открытым и вдохновенным. Она любила его звенящий вдохновением голос, ореол неизвестности вокруг него, его совершенную простоту.
И все же ни он, ни она не чувствовали полного удовлетворения. Он временами подозревал, что она не ценит его. Ценила она его лишь постольку, поскольку он имел отношение к ней. К тому же, что не касалось ее, она была совершенно равнодушна. Что он собой представляет помимо нее, ей было все равно. Ей было все равно, что он есть как таковой на самом деле; правда, и он сам не очень-то понимал, что он такое на самом деле. Но каков бы он ни был, это ей не нравилось. Она не отдавала ему должного ни как художнику, ни как кормильцу семьи. То, что каждый день он отправлялся на службу, не только не вызывало в ней уважения или почтения — и он это отлично знал, — но даже заставляло ее почти презирать его. А он чуть ли не восхищался в ней этим свойством, хотя поначалу и злился, считая его оскорбительным.
Но важнее всего было, что вскоре она стала оспаривать самое в нем важное и потаенное. Взгляды его на жизнь, на общество, на людей не только были ей безразличны, она попросту игнорировала их. И это было горше всего. Она судила об этом так, словно его и не было рядом. И постепенно он и сам перенял ее взгляды, присвоил их, посчитав чуть ли не собственными. Но не в этом заключалась главная беда. Корень их вражды состоял в том, что она издевалась над его душевными движениями. Он был косноязычным тяжелодумом. Но к некоторым вещам он питал страстную привязанность. Он любил церковь. Но когда она пыталась расспросить его о том, во что же он верит, кончалось это приступом ярости с обеих сторон.
Верил ли он, что вода превратилась в вино в Кане Галилейской? Она хотела вернуть его к исторической основе этого факта: дождевая вода, огромное количество, вот посмотри, разве может это превратиться в виноградный сок? И на какую-то минуту видя это ясными глазами рассудка, он говорил «нет» — в ответ на ее вопрос разум его отвергал самую идею. Но тут же душа его восставала, смутно и яростно негодуя против этого насилия над нею, которое он учинил. Для него это было непреложной истиной. Разум вновь отключался, оказываясь ни при чем, — говорила кровь. Кровью своею, всем существом он желал, чтобы это было так свадьба, и вода в бочонках, льющаяся струей красного вина, и Христос, говорящий Матери своей: «Что Мне и Тебе, жено? Еще не пришел час мой».
А потом слова ее, обращенные к служителям: «Что скажет он вам, то сделайте».
Брэнгуэн любил это всей плотью, всем существом своим, он не мог этим пожертвовать. И все-таки жертвовал. Он ненавидел в себе такие слепые привязанности.
Вода, природная вода, разве могла она внезапно и против природы своей превратиться в вино, извратив себя самое, и неожиданно преобразиться в другую сущность? Нет, он знал, что посылка неверна.
Она стала вновь ребенком, трепетным и враждебным, полным ненависти, ведшей все к разрушению. Он же был нем и мертв. Сама сущность его ему лгала. Он знал, что это так: вино — это вино, а вода — что бы ни случилось, вода не могла превратиться в вино. Чудо не есть реальный факт. Она словно разрушала в нем что-то. Он уходил, смутный, поверженный, и душа его кровоточила. Во рту был вкус смерти, ибо жизнь его строилась на этих непререкаемых догматах.
Она, опять потерянная, одинокая, как в детстве, шла плакать. Да какое ей дело, превращалась ли вода в вино или не превращалась? Пусть верит в это, если ему так хочется. Но она знала, что победа будет за ней. И ее охватывало бледное и беспросветное одиночество.
Какое-то время они были беспросветно несчастливы. А затем жизнь начала возвращаться. Ведь упрямства ему было не занимать. Он все размышлял над Евангелием от Иоанна. Как мучительно отзываются в душе эти слова: «Но ты хорошее вино сберег доселе». Доброе, лучшее вино! И сердце юноши сжималось восторгом и торжеством, хотя знание и подсказывало ему, что фактически это неверно, и червь сомнения грыз его душу. Что сильнее — боль отрицания или же страсть утверждения? Дух в нем упорствовал, и страсть не желала сдаваться. Но утверждать, что чудо есть истина, он больше не мог.
Прекрасно, это неправда — вода не превращалась в вино. Не превращалась. Но все-таки в душе своей он сохранит это превращение воды в вино. Как факт, как реальность этого не было. Но для него — было.
— Превращалась или не превращалась вода в вино, меня не волнует, — сказал он. — И значит это для меня лишь то, что значит.
— А что это значит? — мгновенно, с надеждой спросила она.
— Это Библия, — ответил он.
Ответ возмутил ее и вызвал вспышку презрения. Сама она не подвергала Библию сомнению. Но он поневоле толкал ее к презрению.
И все же не Библия, не Писание были для него важнее всего. Хоть она и не была согласна с ним, но в глубине души и сама знала, что он воплощает в себе нечто истинное. Он не был догматиком. В факт превращения воды в вино он не верил. И не стремился видеть в этом реальный факт. По существу, его отношение было некритическим и совершенно личным. Из Писания он брал лишь то, что являлось ценностью для него, что он мог освоить и присвоить, обогатив и напитав этим душу. Разум его при этом спал.
Она же горько сокрушалась, что он дал уснуть разуму. Тем, что было в нем человеческого, — общечеловеческим своим достоянием — он не воспользовался. И интересовало его только свое, личное. Это и не по-христиански. Потому что важнее всего в учении Христа провозглашенное им братское единение.
Почти против воли она цеплялась за укоренившееся в ней почтение к знанию. Человек смертен, но человеческое знание бессмертно и безгранично. Так она считала и в это верила — верила смутно, не умея сформулировать мысль. Она верила в могущество разума.
Он же, напротив, слепо, как обитающий в подземелье, игнорируя разум, слушался лишь своих темных страстей и стремлений, веря лишь чутью. Рядом с ним она боялась задохнуться. И боролась за жизненное пространство, нанося удары.
Тогда, зная о своей слепоте, он бешено оборонялся, нанося ответные удары, обуреваемый инстинктивным страхом. Он делал глупости. Отстаивал свои права, высокомерно утверждаясь в роли хозяина.
— Ты должна исполнять мою волю! — кричал он.
— Дурак! — кричала она в ответ. — Дурак!
— Я покажу тебе, кто тут хозяин! — кричал он.
— Дурак! — отвечала она. — Дурак! Я дочь своего отца, который мог одним пальцем заткнуть за пояс дюжину таких, как ты! Так мне ли не знать, какой ты дурак!
Да он и сам знал, что говорит глупости, и знать это было ему нестерпимо больно. Он самоутверждался, воображая себя капитаном их домашнего корабля, она же тяготилась и кораблем, и его капитаном. В своих глазах он обретал значительность хозяина одной из бесчисленных домашних ячеек, судна в ряду других, вместе составляющих могучую армаду общества. А ее смешила эта армада — скопище утлых тазов, бессмысленно барахтающихся на волнах. Она в нее не верила. И только смеялась над его попытками представить себя хозяином в доме, распорядителем их совместной жизни. А он чернел как туча от стыда и гнева. И со стыдом вспоминал ее отца, умевшего выглядеть мужчиной, не рядясь в тогу высокомерия.
Он вступил на скользкий и неверный путь, но отказаться от него было очень тяжело. Столько колебаний, столько стыда. Потом он сдался. Оставил свою идею — быть хозяином в доме.
Но, тем не менее, что-то в нем желало властвовать, в той или иной форме. И то и дело после жалких приступов стыда он, вновь воспряв и окрепнув упрямой своей душой, чувствовал в себе силы начать все сначала, опять утвердиться в мужской своей гордости и желании воплотить свои тайные душевные стремления.
Начав с согласия, они вновь и вновь кончали войной, что едва не доводило их до полного безумия. Он говорил, что она его не уважает. А она лишь смеялась презрительно. Ей казалось, что довольно с него и ее любви.
— А что в тебе прикажешь мне уважать? — спрашивала она.
Он отвечал что-то невнятное, а она, сколько ни билась, не могла найти ответ.
— Почему ты забросил резьбу? — спрашивала она. — Почему не заканчиваешь Адама и Еву?
Но к Адаму и Еве она проявляла равнодушие, и он ни разу не прикоснулся к ним резцом. Она издевалась над Евой, говорила:
— Она похожа на марионетку. Почему она такая маленькая? Ты сделал Адама огромным, как сам Господь Бог, а Еву — просто куклой.
— Какая наглость, — продолжала она, — утверждать, что Женщина была создана из тела Мужчины, когда все мужчины на свете рождены женщинами. Что за наглость это со стороны мужчин, что за спесь!
Однажды, попытавшись вернуться к барельефу и будучи не в состоянии это сделать, потому что от малейшей попытки к горлу подступала тошнота, он изрубил доску и кинул ее в огонь. Она об этом не знала. Несколько дней после этого он был тих и кроток.
— Где доска с Адамом и Евой? — спросила она его.
— Сгорела.
Она взглянула на него.
— Но твой барельеф?..
— Я его сжег.
— Когда?
Она не поверила ему.
— В пятницу вечером.
— Когда я была в Марше?
— Да.
Она замолчала.
Когда он ушел на работу, она проплакала весь день и очистилась душой. Из пепла этой боли, родился новый слабый огонек любви.
Говоря без обиняков, она вдруг поняла, что забеременела. Душу ее пронзила дрожь изумления и предвосхищения. Ребенка она хотела. И не потому, что очень уж любила детей, хотя все детеныши на скотном дворе вызывали у нее умиление. Но ей хотелось стать матерью, и непонятный голод в душе заставлял мечтать о единении с мужем через ребенка.
Она хотела сына. Чувствовала, что сын станет для нее всем на свете. Хотела сообщить мужу. Но как сообщить такую животрепещущую, такую интимную новость ему, такому суровому, неотзывчивому? И в результате она ушла от него вся в слезах. Так жаль этой прекрасной неиспользованной возможности, так больно, что холод убил в зародыше один из прекраснейших моментов ее жизни. Она ходила по дому, неся в себе тяжкий груз, трепеща от сокрытой тайны, желая коснуться его, тихонько, самым легким касанием, увидеть, как темное и чуткое его лицо осветится этим известием. Она все ждала, когда он смягчится, станет с ней ласков и спокоен. Но он все время был таким резким, грубил ей.
И прекрасный цветок завял в бутоне, сердце сковал холод. Она отправилась в Марш.
— Ну, — сказал отец, взглянув на нее и с первого взгляда разгадав ее настроение, — что стряслось на этот раз?
И прозорливость его любви моментально вызвала у нее слезы.
— Ничего не стряслось, — сказала она.
— Все никак поладить не можете? — спросил он.
— Он такой упрямый, — пролепетала она, хотя и сама не была обделена упорством.
— Ну, я знаю и еще кое-кого упрямого, — заметил отец. Она молчала.
— Ты же не хочешь сделать вас обоих несчастными, — сказал отец. — Неизвестно почему.
— Он вовсе не несчастный! — возразила она.
— Бьюсь об заклад, не знаю, как другое, но это ты умеешь — делать его несчастным, как побитая собака. Ты, девочка моя, дока по этой части!
— Я ничего такого не делаю, чтобы он чувствовал себя несчастным! — упорствовала она.
— Конечно, конечно! Ты с ним просто мед и сахар! Она хихикнула.
— Только не думайте, что я нарочно делаю его несчастным! — возмутилась она. — Это не так!
— Конечно, не так. И мы этого вовсе не думаем, как не думаем, что ты нарочно делаешь его счастливым, веселыми беззаботным, как рыбка в пруду.
Слова эти заставили ее задуматься. Она была удивлена — неужели она нарочно не делает мужа веселым и счастливым, как рыбка в пруду?
Пришла мать, и они втроем сели пить чай, перебрасываясь незначащими словами.
— Помни, детка, — сказала потом мать, — ничто не дается готовеньким, не плывет само в руки. Такого не жди. Между двумя людьми — мужем и женой — должна быть любовь, и это самое главное, но это не ты и не он, а нечто третье, что вы оба должны создавать. Не стоит думать, что все должно быть по-твоему.
— Ха! Еще бы! Да если б я это думала, я давно бы уж перестала думать! Не плывет в руки! Да если б я протянула руку, мне бы ее тут же оттяпали, смею вас уверить!
— Так надо глядеть в оба, когда и куда руку протягиваешь! — сказал отец.
Анна досадовала, что трагедию ее молодой жизни родители воспринимают с таким спокойствием.
— Ты этого парня любишь, — сказал отец, огорченно поморщившись. — Только это идет в расчет.
— Да, я люблю его, и тем стыднее ему должно быть! — вскричала она. — Я собираюсь сказать ему… вот уже четыре дня собираюсь сказать… — лицо ее стало подергиваться, глаза наполнились слезами. Родители молча глядели на нее. Продолжения не последовало.
— Сказать что? — спросил отец.
— Что у нас будет ребенок! — прорыдала она. — А он не давал мне сказать! И так и не дал! Каждый раз, как я подходила к нему с этим, он так ужасно вел себя со мной! А я хотела ему сказать, а он не дал! Был таким злым!
Она зарыдала так, что, казалось, сердце ее готово разорваться. Мать подошла к ней и стала утешать — обняла, крепко прижала к себе. Отец сидел бледнее обычного. Сердце его было охвачено ненавистью к зятю.
Поэтому потом, когда все было рассказано, слезы выплаканы, все утешительные слова произнесены, чай выпит и в маленькой их компании воцарилось подобие покоя, мысль о том, что покой этот в любую минуту может нарушить приход Уилла Брэнгуэна, казался не из приятных.
Тилли выставили сторожить его на его пути домой. Потом сидевшие за столом услышали пронзительный голос служанки:
— Зайдите к нам, Уилл… Анна здесь.
Через несколько секунд юноша вошел в комнату.
— Вот ты где, — жестко сказал он, тяжело отчеканивая слова.
— Присядь, — сказал Том Брэнгуэн. — В ногах правды нет.
Уилл Брэнгуэн сел. Он чувствовал странное напряжение в воздухе. Он был хмур, но глаза его были настороженно-внимательны, и взгляд их был светел и зорок, словно ему открылось что-то вдали; он был красив, и это злило Анну.
«Почему он так настроен против меня? — мысленно спрашивала она себя. — Почему я для него ничто?»
А Том Брэнгуэн, ласковый и голубоглазый Том, глядел на юношу враждебным взглядом.
— Ты надолго здесь? — поинтересовался молодой муж.
— Не очень, — ответила она.
— Выпей чаю, — сказал Том Брэнгуэн. — Тебе что, не терпится? Пришел и тут же уходить?
Они поболтали о пустяках. Через открытую дверь в комнату проникали низкие закатные лучи. На порог прыгнула серая курица, начала клевать, ее гребешок и подбородок светились в солнечных лучах и мотались туда-сюда, как боевой стяг над призрачно-серым тельцем.
Увидев это, Анна бросила ей крошки и почувствовала, как жарко взыграл в ней ребенок. Ей казалось, что вновь настает, приходя из дальней дали, что-то забытое, жаркое, кипучее.
— Где я родилась, мама? — спросила она.
— В Лондоне.
— А мой отец, — она выговорила это, словно спрашивая о ком-то чужом, с которым общности никогда не было и быть не может, — он был темноволосый?
— Темно-каштановый и темноглазый, очень яркая внешность. Но он стал лысеть, очень рано начал, — ответила мать, тоже словно говоря о каком-то дальнем воображаемом персонаже.
— Он был красивый?
— Да. Он был очень красивый. Небольшого роста. И, по-моему, очень неанглийского вида.
— Чем же неанглийского?
— Он был… — мать быстро и плавно пошевелила пальцами, — у него лицо было такое живое, изменчивое, выражения все время менялись. Вот уж неуравновешенный был человек, неспокойный, как бурный ручей…
И у юноши мгновенно мелькнуло: «Вот и Анна такая, как бурный ручей». И он тут же ощутил прилив любви к ней.
А Том Брэнгуэн испугался. Сердце его вечно наполнялось страхом, страхом перед неизвестностью, когда его женщины начинали рассказывать о мужчинах из прошлой жизни, рассказывать о них как о чужих, которых некогда повстречали и с которыми расстались.
В комнате воцарилась тишина, наступила отчужденность. Они вновь были разные люди с разными судьбами. Как могут они тянуть трепещущие руки друг к другу, предъявлять к чужаку свои права?
Молодые люди отправились домой, когда в весеннем сумеречном небе уже показался молодой остророгий серп. В вышине маячили купы деревьев, на холме высился туманный силуэт маленькой церкви Земля погружалась в сумеречную синеву.
Медленно, словно издалека, легким движением она положила руку на его локоть. И он почувствовал это прикосновение тоже словно издалека. Они продолжали путь, рука в руке, по противоположным своим орбитам, тянясь друг к другу сквозь сумрак. В сумеречной синеве пели дрозды.
— Кажется, у нас будет ребенок, Билл, — сказала она из своего далека.
Задрожав, он крепче сжал ее руку.
— Почему ты так думаешь? — спросил он, и сердце у него заколотилось. — Но ТОЧНО ТЫ не знаешь?
— Знаю, — сказала она.
Не говоря больше ни слова, они продолжали идти по своим противоположным орбитам, рука в руке, разные люди в пересечении пространства. Его пробирала дрожь, словно от порывов ветра, дующего из невидимой дали. Он испытывал страх, страх от понимания, что остался один. Потому что она казалась совершенной в своей полноте, отделенной от него завершенной отдельностью своего половинного существования. Но мысль о том, что она отрезана от него, была ему невыносима. Почему не может она вечно составлять с ним одно целое? Ведь это он подарил ей ребенка. Почему не может она быть с ним, быть с ним единым целым? Зачем ввергать его в эту отдельность, не быть с ним в единстве, близко-близко, не быть с ним единым целым? Они должны составлять одно!
Он крепко сжимал в руке ее пальцы. Она не знала, о чем он думает. Светлое сияние внутри нее было слишком прекрасно, оно слепило, это сияние зачатия. Она шла в сиянии славы, и пение дроздов, и шум железной дороги, доносившийся из долины, и дальний-дальний городской гул были ее хвалебным гимном.
А он пребывал в молчаливом борении. Казалось, перед ним непрошибаемая стена тьмы, не дающая двигаться, душившая его, сводящая с ума. Он жаждал, чтобы она пришла к нему, довершила его, придав ему цельность, возникла перед ним так, чтобы глаза его не упирались в голую тьму. Все было неважно, лишь бы только она пришла и довершила его существование. Потому что его обуревало ужасное сознание ограниченности положенных ему пределов. Как будто он выпал из тьмы незаконченный, недовоплощенный, и ему необходим был ее приход, для того чтобы освободиться и воплотиться до конца.
Сама-то она обрела цельность, и он испытывал стыд, сознавая эту свою потребность в ней, свое беспомощное желание. И эта потребность в ней, и стыдное осознание этой нужды тяготили его, давили, как безумие. И при этом он был тих, спокоен, нежен и полон благоговения к жизни, зародившейся в ее чреве, зародившейся благодаря ему.
А она испытывала счастье, купалась в лучах солнечного света, как дождем омывавшего ее. Она любила мужа как человека, была благодарна ему за это счастье, но пока что потребность в нем была удовлетворена, и ей хотелось лишь держать его за руку, чувствуя полноту счастья, нерассуждающего, бессмысленного, всецелого.
У него было множество альбомов с репродукциями, и среди них дешевая литография «Восшествия блаженных в рай» Фра Анжелико. Репродукция эта наполняла и Анну блаженством. Эта прекрасная цепочка невинных душ, рука об руку движущихся к сиянию, эта поистине ангельская гармония заставляла ее плакать от счастья. Краски, лучи света, сцепленные руки — вся эта чистота и невинность наполняли сердце умилением почти нестерпимым.
День за днем в сиянии струились в двери рая, день за днем она погружалась в сияние. Ребенок в ней тоже был окружен сиянием, и сама она казалась солнечным лучом, и как прекрасен был этот свет, медливший на пороге, струившийся из-за дверей, оттуда, где на раскидистых кустах орешника в саду уже повисли сережки, окруженные трепетным и летучим своим ореолом, где пыльца черных тисов взметалась маленьким протуберанцем, когда на ветку невзначай садилась птица. То вдруг под живой изгородью зацвели пролески, то на лугу показались первоцветы — золотистые и мимолетные, они, как манна небесная, просыпались в траву и мерцали в ней. Ее наполняли сонная дрема и одиночество. Как счастлива она, как роскошна жизнь: познать себя, мужа, любовную страсть и счастье зачатия и понимать, что все это кипение, сияние и напряжение жизни вокруг, весь этот очистительный огонь был дан для того, чтобы, пройдя через него, прийти к этому умиротворяющему золотому сиянию, беременности, невинности, супружеской любви, когда ангелы шествуют цепочкой, рука в руке. Она запрокидывала лицо, подставляя его легкому ветерку, веявшему в полях, и ветерок овевал ее сестринской лаской, а она впивала в себя его аромат, напоенный запахом первоцветов и цветущих яблонь.
И среди этого счастья черная тень, дикая, пугливая, хищная, показывалась и вновь пропадала, как паутинки, застящие зрение, а в сердце проникал страх.
Страх появлялся, когда вечером муж приходил домой. Но пока страх еще не сказал своего слова, тень его не надвигалась на нее. Муж был ласков, смирен и сдержан. Руки его прикасались к ней с нежностью, и она любила эти руки. Но потом вдруг ее пробирала дрожь, явственная, как боль, потому что в мягкости и осторожности его прикосновений ей чудился натиск нездешней темноты.
Но приплыло лето с его чудесной тишиной. Почти все время она проводила одна. И то и дело наступало долгое и приятное сонное оцепенение, шиповник отцвел в саду, осыпались дождем его лепестки, лето вплыло в осень, и долгий смутный золотистый день подходил к концу. На западе курились малиновые облака, а с наступлением сумерек курился и туманился уже весь небосклон, и луна высоко над летучими туманами была белой, смутной в неясной ночи, но вдруг она являлась в прорези чистого неба, глядя издали с вышины, словно запертая там пленница. А Анне не спалось. Что-то странное, темное, напряженное чувствовалось в муже.
Она начала сознавать, что он пытается навязать ей свою волю, что-то ему необходимое, и он лежал рядом с ней, непонятный в темном своем напряжении. А ее душа устало вздыхала.
Все было так смутно-приятно, а он желал пробудить ее, обратив лицом к жесткой и враждебной реальности. И она шарахалась от него, противясь этому. Он по-прежнему ничего не говорил. Но она чувствовала над собой гнет его воли, давившей до напряжения, пока она не вскрикивала в изнеможении. Он принуждал ее, насиловал. А ей ведь так нравились смутная неопределенность, и радость, и невинная чистота ее беременности. Не нужна ей была эта его горькая и вредоносная любовь, которую он жаждал влить в нее, любовь, сжигавшая ее внутренности. Зачем, зачем ему это надо? Почему не может он пребывать в довольстве, удовлетворенным?
Она подолгу часами сидела у окна в те дни, когда власть его темной воли бывала особенно напряженно-гнетущей, она смотрела, как дождь мочит тисовые деревья. Она не была грустна, только лишь задумчива и опустошена. Дитя под сердцем служило постоянным источником тепла. И придавало уверенности. Гнет был чисто внешним, в душе зарубок не оставалось.
Но сердце ее тоже было неспокойно, напряженно, тревожно. Безопасности не было — она постоянно чувствовала, что незащищена, атакована. И непреходяще стремилась к завершенности мирной и благословенной тишины. И стремление это было сильным, тяжким, таким тяжким!
Она смутно сознавала, что он испытывает постоянное неудовлетворение и постоянно пытается чего-то добиться от нее. И как же ей хотелось, чтобы все с ним было хорошо, хорошо на ее лад! Он был рядом, и в этом была неизбежность. Он тоже был частью ее. Как хотела она примирения с ним, мира с ним! Ведь она любит его. И окружит его любовью, чистой и совершенной. Со странным восторгом ждала она его возвращения в тот вечер.
А потом, когда он пришел, она обратилась к нему, протянув руки, полные, как цветами, любви — невинной, лучезарной. Лицо его исказила темная гримаса. И чем дальше глядела она на него сияющим взглядом, расцветая, как цветок, невинной любовью, тем темнее и напряженнее становился он, тем жестче хмурил он лоб, отводя взгляд, — она видела белки глаз, когда он отводил взгляд в сторону. Она ждала, ласково касаясь его руками. Но из его тела в руки ее проникала все та же горькая и вредоносная страсть, оглушающая, как удар, губящая цвет ее любви. Она отпрянула. Встав с колен, она ушла, оберегая себя. И это было ей очень больно.
Для него это тоже было мучительно. Он видел сияющую, как цветок, любовь на ее лице, а в сердце его сгущалась тьма, потому что он не хотел этого. Не этого, не этого он хотел. Не хотел он цветущей невинности. Он не чувствовал удовлетворения. И был беспрестанно мучим яростным и бурным неудовольствием. Почему она не давала ему удовлетворения? Он же дал ей его. Она была довольна, умиротворена, замкнута за дверьми невинного своего рая.
Он же был недоволен, недовершен, мучим яростью и желанием, желанием. Это ее долг — дать ему удовлетворение, и пусть она это сделает. Не надо ей приближаться к нему с руками, полными цветами невинной любви. Он разбросает эти цветы, растопчет их, изничтожит. Он разрушит это ее цветущее невинное блаженство. Разве не вправе он получить от нее удовлетворение, в то время как сердце его изнемогает в яростном желании, а душу застилает черная туча незавершенности? Пускай же наступит завершенность — у него, как и V ней. Ведь завершенность эту дал ей он. Так пусть она пробудится и уделит и ему частицу!
Он был жесток к ней. И все время стыдился этого. А стыд делал его еще более жестоким. Потому что ему стыдно было думать, что завершенности он не может достигнуть без нее. И это было правдой. А она не сознавала этого, не принимала в расчет. Он был скован, пребывая в темных мучениях.
Она умоляла его вернуться к работе, заняться резьбой. Но на душе у него было слишком тяжело. Свой барельеф Адама и Евы он уничтожил. Начинать все заново он не мог, особенно будучи в таком состоянии.
А для нее невозможны были окончательные легкость и свобода, пока он не освободился от собственных мук. Странная, неопределенная, она обречена была в вихрях нестись сквозь непогоду, как теплое и светлое облако, попавшее в водоворот смерчей. Она чувствовала такую душевную полноту, такой избыток смутного тепла, что душа ее готова была вопить о том, как он мучит и разрушает ее.
Но были у нее и минуты прежних восторгов, восторги пробуждались, когда она сидела у окна спальни, следя за беспрестанным упорным дождем, а мысли ее витали где-то далеко.
Она сидела гордая и странно счастливая. Когда рядом нет никого, с кем можно разделить эту радость, а несытой душе хочется плясать и резвиться, душа пляшет перед Неведомым.
Внезапно она поняла, что хочется ей именно этого. Беременная, она плясала у себя в спальне, в полном одиночестве, вздымая руки, всем телом устремляясь к Неведомому, Невиданному, к невидимому Создателю, сделавшему ее своей избранницей, к тому, кто владел ее душой.
Она не потерпела бы чужих глаз. Она плясала украдкой, и душа ее наполнялась блаженством. Она плясала украдкой перед глазами Всевышнего, сняв одежды, гордясь своей беременностью.
Потом все кончилось, и она удивилась, испугалась, съежилась. Перед кем обнажиться ей теперь, кому открыться? Ей даже захотелось рассказать это мужу. Но перед ним она испытывала страх.
Дни она проводила в одиночестве. Ей нравилась история Давида, плясавшего пред Господом, в восторге срывавшего с себя одежды. Зачем ему было обнажаться перед Мелхолой, простой, обычной женщиной? Он обнажался перед Господом.
«Ты грядешь ко мне с мечом, и копьем, и щитом, но я гряду к тебе именем Господа, ибо битва эта — от Господа, и он отдаст тебя в наши руки».
Сердце ее отзывалось на эти слова. Она тоже гордо шествовала, грядя, и битва ее — ее собственная и от Господа, а муж ее — лишь средство.
В такие дни она забывала о нем. Кто он такой, чтобы тягаться с ней? Нет, он даже не великан-филистимлянин. Он как Саул, кичащийся своей царской властью. И в душе она смеялась. Да кто он такой, чтобы кичиться своей царской властью? И она горделиво смеялась в душе.
И она будет пускаться в пляс в экстатическом восторге помимо него. Он рядом в доме, и потому она будет плясать перед Всевышним, свободная от обязательств перед мужем. Субботним вечером, растопив камин в спальне, она сняла одежду перед огнем и стала плясать, вздымая вверх руки и вскидывая колени в медленных ритмических движениях экстаза. Муж был дома, и тем неистовее бушевала в ней гордость.
Она услышала, что он поднимается по лестнице, и содрогнулась. Она стояла перед огнем, и отсветы огня освещали ее ступни и икры, голые в неясном, сумеречном свете, она подобрала волосы. Он изумился. Он остановился в дверях, хмуро глядя на нее исподлобья.
— Что ты делаешь? — спросил он резко. — Ты простудишься.
А она опять подняла руки и продолжала танец, чтобы уничтожить его, и свет плясал на ее коленях, когда она проделывала в глубине комнаты эти медленные грациозные движения.
Он попятился к двери и стоял в черной сумеречной тени, ошеломленно наблюдая эту картину. А она раскачивалась медленно, плавно, как полный зерном колос, белея в сумраке, кружась перед огнем, уничтожая его этой пляской, танцуя в восторге экстаза во славу Всевышнего.
Он смотрел на нее, и душу его жгло огнем. Он отвернулся, не желая смотреть, так больно было глазам. Изящные руки и ноги ее все вздымались, волосы растрепались и мотались космами, а большой, странный, чудовищный живот был обращен к Всевышнему. Лицо ее было вдохновенным и прекрасным, она исполняла экстатический танец перед ликом Господа, и никто из мужчин был ей не нужен.
Ему больно было наблюдать эту картину, так больно, словно его привязали к столбу для сожжения на костре. Он чувствовал, что сгорает живьем. Странная власть этой пляски завладевала им, сердце жгло, он не мог понять, уяснить себе ее. Он ждал, уничтоженный. Потом в ослеплении он перестал видеть. И сквозь туманную завесу между ними он воззвал к ней резким своим голосом:
— Зачем ты это делаешь?
— Уходи, — сказала она. — Дай мне потанцевать одной.
— Это не танец, — сурово сказал он. — Для чего ты это делаешь?
— Не для тебя, — сказала она. — И уходи.
Этот странный, вздернутый, беременный живот! Разве он не имеет права находиться рядом с ней? Он чувствовал, что его присутствие похоже на святотатственное вторжение. Но он же в своем праве! Он вошел и сел на кровать.
Она прекратила танец и застыла перед ним; подняв руки, она убирала волосы. Ее нагота причиняла боль, как нечто враждебное.
— В моей спальне я могу делать все, что мне угодно — выкрикнула она. — Чего ты лезешь?
И накинув халат, она съежилась перед огнем. Теперь, когда она оделась, он почувствовал себя свободнее. Но это видение будет мучить его до скончания дней — эта странная, чужая фигура в экстазе, не имеющем к нему никакого отношения.
После этого дня сознание его словно замкнулось на ключ. И запертый, он стал непроницаем. Глаза его перестали видеть, руки повисли без движения. Воля его свернулась в нем, притаившись, как зверь под покровом темноты, но все еще могучая, недремлющая.
Поначалу эту его замкнутость она переносила легко и радостно. Но вскоре его настроение стало влиять и на нее. Темная бурливая сила, мощь, сокрытая, но нацеленная на разрушение существа вольного и легкого, была подобна тигру в засаде, спрятавшемуся ночью в густой листве и караулящему быстроногую лань, чтобы утром, когда она придет к водопою, наброситься на нее. И это не могло оставаться ей безразличным. Хоть он притаился в темноте и не двигался, все равно она знала, что он поджидает ее. Она чувствовала, как воля его опутывает ее, пригибает к земле, хотя его не видно, не слышно.
Она вдруг обнаружила, что он помеха всем ее действиям и поступкам. Постепенно она осознала, что он угнетает ее, что цепкая, гнетущая тяжесть его сковывает ее движения — так сковывает леопард движения дикого буйвола, повиснув на нем всей своей тяжестью, и, измотав его, повергает ниц.
Постепенно она осознала, что ее жизнь и свобода иссякают под цепкой хваткой его воли. Он жаждал завладеть ею. Жаждал беспрепятственно пожирать ее, обладать ею, поглощать. Вскоре она поняла, что сон ее подобен долгой боли и изнуряющей усталости, потому что ее держит, не отпуская, воля того, кто всю ночь лежит с ней рядом.
И когда она все это осознала, моментально наступила пауза — остановка в беге, жизнь замерла в ней, и она растерялась. И она ополчилась на него, в ярости бросившись в схватку. Он не смеет так обращаться с ней, это чудовищно. Что это за страшная власть над ее телом, которой он обладает? Почему он хочет сокрушить ее, бросить наземь, убить в ней дух? Почему он отказывает ей в духовности, видит в ней лишь тело? И что он хочет от этой оболочки?
Для нее в нем воплощалась тьма — необъятная, безобразная.
— Что ты делаешь со мной? — кричала она. — Что за чудовищную вещь ты творишь? Ты ужасно давишь на меня, не даешь мне спать, не даешь мне жить. Ни на секунду ты не оставляешь меня в покое, ведь это ужасно — ты разрушаешь меня. В тебе самом есть нечто ужасное, темное, зверское, своевольное. Что ты хочешь от меня? Что ты хочешь со мной сделать?
Вся кровь вскипела в нем — темная, вредоносная, когда он услышал эти слова. Он погрузился в беспросветную адскую черноту, откуда не было выхода. Он ненавидел ее за эти слова. Разве он не отдал ей все, разве не была она для него всем на свете? И горьким огнем горел в нем стыд за то, что она была для него всем на свете, что не имел он в жизни ничего, кроме нее. А она еще дразнит его этим, колет его безысходностью! Черный огонь разливался по его жилам. Потому что пытайся не пытайся — выхода для него не было. Она была для него всем на свете, была его жизнью и продолжением его. Но он от нее зависел. Стоит ей уйти, и он рухнет, как рухнул бы дом, если вынуть из постройки опорную балку.
А она ненавидела его за то, что он так всецело зависит от нее. Он вызывал в ней ужас. Ей хотелось отбросить его от себя, отделить. Это ужасно, что он так в нее вклинился, приник так тесно, так тесно, словно леопард, вспрыгнувший на нее, вцепившийся и не отпускающий.
День за днем обуревали его черная ярость, стыд и разочарование. Как мучил он себя, надеясь оторваться от нее. Но оторваться он не мог. Она была той скалой, на которой он зиждился, а кругом вздымались морские волны, и плавать он не умел. Приходилось держаться ее, от нее зависеть.
Что было в его жизни помимо нее? Да ничего. Остальное — бушующая морская бездна. Ужасно было представлять, как поглощает его эта бездна, — видение его жизни без нее, неотвязное, невыносимое. И он приникал к ней, яростный, униженный.
Она же гнала его прочь. Куда же направить путь ему, пловцу в бушующем море, лишившемуся опоры, куда ему плыть, куда ему деться? Он хотел оставить ее, найти в себе силы оставить ее. Ради души своей, во имя мужества, он должен найти в себе эти силы.
Но зачем? Она — ковчег, в то время как остальной мир — потоп. Единственное прочное, ощутимое, безопасное в нем — эта женщина. Он мог бы бросить ее ради другой женщины. Но где эта другая, кто она? А кроме того, он может оказаться в таком же точно положении. Другая женщина тоже будет женщиной, и все останется по-прежнему.
Но почему она для него все на свете, почему жив он только в ней и через нее, почему суждено ему утонуть, оставшись без нее? Зачем вклиниваться, приникать к ней так яростно, словно без этого — смерть?
Есть еще один путь расставания — умереть. Умереть — единственный способ ее оставить. Темная неспокойная глубь его души знала это. Но желания умирать в нем не было.
Почему он не может ее оставить? Почему не может броситься в темную, сокрытую бездну, и будь что будет? Нет, он не мог, не мог. Ну а что если уехать, прямо сейчас, опять найти работу, жилье. И жизнь потекла бы по-прежнему.
Но он знал, что это невозможно. Женщина, ему нужна женщина. С женщиной он избавится от нее. Нет, не избавится. Не может он от нее освободиться.
Ибо как жить мужчине, не имея твердой опоры под ногами? Разве может человек ступать всю жизнь по зыбкой воде и называть это опорой? Уж лучше сразу сдаться и утонуть.
И на что ему опереться, если не на женщину? Но разве, подобно престарелому моряку, он может плавать по морю, лишь пристроившись к чьей-то корме? Разве он немощен, разве он — ущербный калека, недочеловек?
Какая черная, безумная, постыдная мука, какой бешеный страх, бешенство желания, и потом ужасный, душный отголосок — вихрь стыда.
Чего он боится? Почему жизнь без Анны видится ему ужасающим сумбуром каких-то бессмысленных частиц, вертящихся и сталкивающихся в темном бездонном потоке? Почему даже недельное расставание видится ему бешеным цеплянием за скользкий краешек бытия и неизбежным падением в бездну небытия, которая поглотит его? Ужасная мысль о падении в небытие сводила его с ума, и душа его вопила от страха и мучительной боли.
А она все отстраняла его, отталкивала, отрывая от себя его пальцы, неустанно, безжалостно… Он хотел, чтобы она сжалилась. И иногда, в какой-то момент, она проявляла жалость. Но потом опять начиналось прежнее — она толкала его в пучину, в безумие и муку неуверенности.
Она стала для него фурией, утратив всякую отзывчивость. В глазах ее сверкала холодная и застылая ненависть. И сердце его обмирало в припадке последнего нерассуждающего страха. Она способна толкнуть его в пропасть.
Больше с ним она не спала… Заявила, что он мешает ей спать. От этих слов в нем всколыхнулся неистовый, мучительный страх. Она гонит его прочь. Запуганный, униженный, он втайне замышлял против нее дьявольские козни. Но она просто прогнала его. В эти минуты невыносимого мучения она представлялась ему совершенно непостижимой, чудовищем, воплощением жестокости. Она могла поддаться состраданию, но была тверда и холодна, как алмаз. Ему следует удалиться, она должна спать одна. И она постелила ему в маленькой комнате.
И он лежал там, истерзанный, с душой, истерзанной чуть ли не до смерти, но непоколебленной. Он лежал, мучительно страдая, брошенный обратно в небытие, подобно человеку, упавшему за борт и все плывущему, пока не утонет, что держаться ему не за что, а кругом только бескрайнее бушующее море.
Он не спал, лишь погружался в дрему, когда сознание заволакивает тонкая пелена. Назвать сном это было невозможно. Это был полусон-полуявь. Он не мог оставаться в одиночестве. Ему нужно было знать, что он может обнять ее. Невыносимо было чувствовать пустоту возле груди, там, где раньше к нему прижималась она. Терпеть это не было сил. Он был словно подвешен в пространстве и держался в нем только силой своей воли. Стоит ослабить волю, и он упадет, полетит в бескрайность пространства, в бездонную пропасть, будет вечно лететь туда, безвольный, беспомощный, безжизненный, обреченный на уничтожение, будет падать, пока не истлеет, не изойдет в пламени, как падающая звезда, а потом — ничто, ничто, полное и абсолютное.
Когда он проснулся, утро и сам он были серыми и неживыми. Она же была к нему благосклонна, как будто старалась немного возместить ему его страдания.
— Я так хорошо выспалась, — сказала она с несколько нарочитой веселостью. — А ты как спал?
— Хорошо, — ответил он. Никогда он ей не признается.
Три или четыре ночи он провел так в полудреме, но воля его оставалась тверда и непоколебима — напряженная, сильная в своем стремлении владеть. Затем, словно пробудившись к жизни, опять готовая проявить к нему благосклонность, обманутая его молчанием и внешней покорностью, к тому же движимая состраданием, она вновь вернула его в спальню.
Каждый вечер он, несмотря на стыд, мучительно ждал того часа, когда надо было ложиться в постель. И каждый вечер она со своей притворной веселостью желала ему спокойной ночи, отчего ему хотелось лишить жизни ее или себя. Но она так трогательно и с такой грацией тянула к нему губы для поцелуя, что он целовал ее, хотя сердце его оставалось холодным, точно лед.
А иногда он сбегал из дома. Однажды перед тем как лечь он долго сидел на ступенях церкви. Было темно и ветрено. Он сидел на ступенях церкви, чувствуя себя в укрытии, в безопасности. Но холодало, и пора было отправляться домой.
И вот настал вечер, когда, обвив его руками и ласково поцеловав, она сказала:
— Останься со мной на ночь, хорошо?
И он остался без возражений. Но воля по-прежнему упорствовала в нем. Он должен привязать ее к себе.
Так что вскоре она опять заявила, что должна ночью оставаться одна.
— Я не хочу прогонять тебя. Я хочу с тобой спать. Но заснуть с тобой я не могу. Ты не даешь мне спать.
От негодования кровь забурлила в его жилах.
— Как это? Что ты хочешь этим сказать? Это наглая ложь, что я не даю тебе спать!
— Но это так. Я высыпаюсь, когда я одна. А с тобой я не могу заснуть. Ты что-то делаешь со мной, как бы давишь на меня. А высыпаться я должна теперь, ведь я жду ребенка!
— Причина в тебе, — отозвался он. — Что-то с тобой не так.
Ужасны были эти ночные стычки, когда весь мир спал, а не спали только они двое, одинокие в этом мире, ненавистные друг другу. Это было почти невыносимо.
Он уходил и ложился один. И постепенно, с течением этих сумрачных, свинцовых и тяжелых дней, напряжение спало, что-то в нем расслабилось, дрогнуло. Пусть все будет как будет, ему все равно, что с ним станется. На душе было муторно, он был странен себе и другим. И все вокруг стало смутным, словно опускалось на дно. Но каким бесконечным облегчением было это опускание на дно, настоящим, огромным облегчением.
Нет, он не будет больше настаивать, не будет принуждать ее, не будет навязываться. Он отпустит ее, ослабит хватку, и будь что будет.
И все-таки он желал ее, желал всегда, постоянно. В душе он был потерян, как ребенок, и так же беспомощен. И как ребенок от матери, он зависел от нее всей своей жизнью. Он знал это и знал, что ничего с этим не поделаешь.
Но он должен научиться быть один. Научиться пребыванию в пустоте и спокойному к этому отношению. Должен научиться плыть по течению, тонуть или удержаться на поверхности — все равно, потому что наконец он осознал свои пределы, пределы своей воли. Приходится сдаться.
Между ними теперь воцарилась тусклая тишина. Полбитвы свои, если не больше, они уже провели. Порой, хлопоча по хозяйству, она плакала — так тяжело было на сердце. Но от ребенка в ее чреве исходило тепло.
Они опять стали друзьями, по-новому, приглушенно. Бремя эта тусклость. Они опять спали вместе, тихие, отдельные, не одно целое, как раньше. И она была по-прежнему ласкова с ним. Но он был очень тих и не был ласков. Внутренне он радовался, но душа его омертвела.
Он научился спать с ней, предоставляя ей свободу. Научился одиночеству. Познал, каково это — быть одному. Это правильно и спокойно. Она дала ему теперь новую и более полную волю. Может быть, мир вокруг смутен и беспорядочен, но он теперь — это он. Он вернулся к себе самому. Родился вторично, обрел индивидуальность, выделившись из человеческой массы. Наконец-то он теперь отдельная независимая личность, которая может пребывать в одиночестве, даже когда это не совсем одиночество. Раньше он существовал лишь постольку, поскольку связан был с другим человеческим существом. Теперь же он настоящая личность — в абсолютном и относительном смысле.
Но как же беспомощна и бессмысленна эта личность — как младенец-сосунок. Тихий, спокойный и, можно сказать, смиренный. Наконец-то он пребывал в неизменности, обретя свободу, независимость и отдельность.
Она чувствовала облегчение, освободившись от него. Она предоставила его себе самому. Но порой она плакала от усталости и беспомощности. А он был ее мужем, о чем она, кажется, забывала в ожидании ребенка. Ожидание это согревало ее и усыпляло. Она погружалась в долгие размышления, неотчетливые, уютные, туманные, и не желала, чтобы ее извлекали из этой ее туманной смутности. А опорой ей был и он тоже.
Иногда она приближалась к нему, странно блестя глазами, трогательная, жалкая, словно умоляющая о чем-то. Он глядел, не понимая. Она была так красива, так нереальна, что из груди его, как некое сияние, устремлялись к ней лучи тепла. Он был здесь для нее, находясь всецело в ее власти. И она обнимала его тело и все целовала его, склонившись к нему, она, замершая в ожидании своего срока. А он лежал потом, глядя на свое тело до тех пор, пока ему не начинало казаться, что это вовсе не его тело, что он, оставив его лежать, сам отделился от него. Но в то же время это был он, и он хорошел и светлел от ее поцелуев. Он был счастлив и при этом мучился какой-то странной светлой болью. А она склонялась к нему и все целовала его тело, медленно, вдохновенно, почти благоговейно.
Он понимал, что ей что-то надо от него, и всем сердцем стремился ей это дать. Сердце его рвалось к ней. И когда она поднимала лицо, сияющее и румяное, как облачко, сердце его все еще рвалось к ней, теперь уже издалека, рвалось, преисполненное обожания. Она была прекрасна, как цветок, а он любовался и обожал ее, теперь чужой и далекий.
Так проходили недели, приближался срок, они были тихи, ласковы и тихо счастливы. Его неуемная темная страсть, бушующая неудовлетворенность словно замерли в нем, укрощенные, лев в нем теперь уживался с ягненком.
Она любила его сильно и истово, и он ждал, находясь рядом с ней. Она виделась ему каким-то дальним сокровищем, пока ждала ребенка. А ее душа была преисполнена восторженной радости оттого, что ребенок скоро появится на свет. Она хотела мальчика: один Господь знает, как сильно она хотела мальчика.
Но она выглядела такой молодой и хрупкой. Она была всего лишь девочкой. Когда, стоя перед очагом, она мылась — она очень гордилась в то время, что может мыться сама, — а он глядел на нее, сердце его переполняла огромная нежность. Какие красивые у нее руки и ноги — руки тонкие, округлые, как блуждающие огоньки, а ноги такие изящные, детские и в то же время статные. Да, она твердо стояла на статных своих ногах, гордо и смело уравновешенная полным своим животом, и все ее округлости и ее груди, теперь такие заметные, были восхитительны. А над всем этим ее лицо — как румяное сияющее облачко.
Как горда она была, каким гордым было это ее юное и прелестное тело! И ей нравилось, когда он трогал спелую округлость ее живота, чтобы тоже восхититься шевелением жизни внутри. Он испытывал молчаливый страх, а она обвивала руками его шею с гордой и беззастенчивой радостью.
Начались схватки, и она кричала, очень сильно кричала. Она хотела, чтобы он оставался рядом. И после долгих криков взглядывала на него полными слез глазами и смеялась сквозь слезы, уверяя, что ничего страшного.
Роды были трудными. Но мукой это ей не казалось. Даже самая страшная, разрывающая тело боль веселила ее. Она кричала и стонала, но, любопытным образом, все это и было жизнью и самым важным в жизни. Она чувствовала мощный прилив жизненных сил, чувствовала, что ею правит некая могучая сила, и потому основным и глубинным ее настроением были возбуждение и веселость. Она знала, что выйдет победительницей, ведь она всегда выходила победительницей, и каждая схватка приближала ее к победе.
А он страдал, может быть, даже больше нее. Изумления, ужаса в нем не было, но он находился в тисках страдания.
Это оказалась девочка. Секундная застылость на лице Анны показала ему, что она разочарована. И сердце его тут же отозвалось горячей вспышкой негодования и протеста. И в эту секунду он полюбил ребенка.
Но когда пришло молоко и ребенок стал сосать ее грудь, Анна ощутила удивительное, ни с чем не сравнимое блаженство.
— Она сосет, сосет меня, она меня любит, о, как она это любит! — воскликнула она, страстно, двумя руками прижимая ребенка к груди.
И уже через несколько минут, едва привыкнув к новому блаженству, она, взглянув на молодого мужа сияющими, слепыми от счастья глазами, произнесла:
— Анна Vixtrix!
Он отошел, содрогаясь в ознобе, и заснул. Для нее схватки и боль являлись ранами, полученными в сражении, и чем сильнее была боль, тем большую гордость она ощущала.
Когда она оправилась от родов, пришло счастье. Девочку она назвала Урсулой. Оба они — Анна и муж — понимали, что имя должно что-то говорить сердцу обоих. Ребенок был смугл, с кожей, покрытой смешным пушком, с вихрами бронзовых волос и желто-серыми, неопределенного цвета глазами, потом ставшими золотисто-карими, как у отца. И они назвали ее Урсулой в честь святой на картинке.
Ребенок поначалу был хилым, но вскоре окреп, стал увертлив, как уторь. Анна даже уставала от беспрестанной борьбы с его младенческим своеволием.
Она любила его, как всякого малыша, восхищалась им и была счастлива. Она любила и мужа, целовала его глаза и губы, он очень нравился ей, она говорила, что у него красивые руки и ноги, восхищалась его внешностью.
И она была поистине Анной Победительницей. Он больше не тягался с ней. Он был в пустыне, наедине с нею. Наведываясь иногда в Лондон, он по возвращении поражался тому, как могли голые и пугливые дикари-островитяне выстроить, создать мощь Оксфорд-стрит и Пикадилли. Как удалось беспомощным первобытным людям, бегавшим некогда по берегу реки с гарпуном за рыбой, воздвигнуть великий город, торжественный, внушительный, это безобразное сверхдоказательство победы человека над природой? Город путал и одновременно вызывал в нем благоговение. Поистине человек ужасен и страшен в своих деяниях. И деяния его даже более ужасны, нежели он сам, они почти чудовищны.
Но для себя и в личной своей судьбе Брэнгуэн ощущал весь мир как что-то внешнее по отношению к нему и подлинной его жизни с Анной. Смети с лица земли это чудовищное сверхпостроение современной цивилизации — все эти города с их промышленностью и культурой — и оставь ему голую землю с растениями на ней и бегущими по ней реками и ручьями, он не будет против, лишь бы были здоровы и благополучны он, Анна и ребенок и оставалась бы в душе эта новая и странная уверенность. А наготу он прикроет какой-нибудь одеждой, выстроит какое-никакое жилище и прокормит жену.
Чего же еще? Разве необходимо что-нибудь еще? Вся эта кипучая деятельность, которой занято человечество, его нисколько не волнует. По натуре своей он не призван принимать в ней участие. Зачем же он живет на этом свете? Только ради Анны и жизни как таковой! Чего хочет он от жизни? Только Анну и детей и совместного с ними существования. Но разве в мире нет больше ничего?
Его посещало чувство, что где-то далеко существует нечто, давшее ему эту подлинную жизнь. Словно пребывая в Вечности, он дозволял Времени, течь как ему заблагорассудится. Что же снаружи? Искусственный мир, в который он не верит? Что принесет он ей в жертву из этого наружного мира? Ничего? А достаточно ли того, что есть? И в смирении его не было невозмутимости. Она не была всецело с ним. А он не мог признать, что верит и в себя самого, если с ним не было ее, хоть будь с ним сама Бесконечность. Да пропади пропадом весь мир, исчезни за горизонтом, за гранью забвения — он будет один. Но в ней он не был уверен. А его жизнь заключалась и в ней. Стало быть, и жизнь его была шаткой и вызывала в нем неуверенность.
Он маячил вблизи, не способный полностью забыть о своей неуверенности, словно бросавшей ему неслышный вызов. Когда он слышал, как она разговаривает с ребенком, его охватывали ужас и чувство, похожее на вину, словно в этом проявлялась какая-то его ущербность. Она стояла перед окном, держа на руках младенца, которому был только месяц, и приговаривала певучим молодым голосом, которого он раньше у нее не слышал, голосом, звеневшим и отзывавшимся в его сердце, как клич издалека, как зов, доносившийся из другого мира, мира, предъявлявшего на него свои права. Он стоял рядом, слушая, и сердце его рвалось из груди, жаждя отдаться, подчиниться этому зову. Но тут же оно шарахалось и холодело. Он не мог двинуться с места, становясь отрицанием, не способным отринуть самого себя. Он должен, должен оставаться собой!
— Погляди на глупых синичек, моя, красавица, — ворковала она, поднимая ребенка поближе к окну, где сиял заваленный белым снегом сад и где в снегу затеяли потасовку синицы. — Посмотри на этих глупых синиц, моя милая, как они дерутся: весь снег разворошили своими крыльями, моя птичка, посмотри, как они трясут хохолками! Какие злые эти синицы! Смотри: видишь желтые перышки на снегу? А ведь перышек этих им будет очень не хватать потом, когда наступят холода! Ну что — остановить их, велеть им прекратить драку, а, птичка? Но они такие непослушные, упрямые! Ты только посмотри! — И вдруг она стала барабанить по стеклу, громко, азартно крича, — А ну, прекратите, вы, хулиганки! Прекратите! — Она кричала все громче и барабанила все яростнее. Голос ее был требователен и властен.
— Одумайтесь! — кричала она. — Ну, вот они и улетели! Интересно, куда улетели, глупышки! Что скажут друг другу потом? Интересно, что они скажут, мой ягненочек. Забудут, просто забудут о ссоре, выбросят ее из своих глупых хохлатых головок!
И через секунду она обратила к мужу взволнованное лицо.
— Они дрались по-настоящему, жестоко так дрались! — вскричала она, и в голосе ее было столько возбуждения и изумления, будто и сама она принадлежала миру пернатых и отождествляла себя с ними.
— Ну, эти лазоревки всегда дерутся, — сказал он, радуясь, что она повернула к нему лицо, озаренное нездешним волнением. Он подошел к ней и встал рядом, глядя на следы на снегу, оставленные птицами, на черные, с комьями снега ветви тисов. Что за зов слышал он, что выражало ее взволнованное лицо, какой вопрос, на который ему предстояло дать ответ? Он не знал этого. Но, стоя так, он чувствовал груз ответственности, которая радовала его и в то же время смущала, словно для того, чтобы взвалить ее себе на плечи, он должен был загасить в себе собственный свет. И он медлил, недвижимый.
Анна любила девочку, всем сердцем любила. Но полного удовлетворения она все-таки не чувствовала. Она словно ожидала чего-то, что должно проникнуть через приоткрытую дверь. Вот она: здоровая и благополучная, здесь, в Коссетее. Но в то же время ей казалось, что она не здесь. И она напрягала зрение, силясь разглядеть что-то вдали. А если взобраться на холм, что увидит она там, за ним? Слабую, нечеткую полоску сияющего заката вдали на горизонте и арку радуги, как туманный путь в неведомое со слабым свечением купола над ним. Не должна ли она ступить на этот путь?
Чего-то ей недоставало, чем-то она не овладела, не достигла чего-то. Существует нечто, ей недоступное. Но надо ли пытаться этого достичь? Ведь она так прочно утвердилась на своем холме.
Зимой, когда она вставала на рассвете и видела через задние окна, как над блестящей зеленой травой пламенеет желтым и оранжевым восток, а грушевое дерево на этом фоне стоит черное и великолепное, как языческий идол, а под ним леденеет, отливая ровным золотом, лужица воды, она говорила себе: «Это здесь». А вечером, когда в прореху туч вдруг проникало красное зарево заката, она говорила другое. — «Нет, это не здесь, а дальше».
Рассвет и закат были двумя столпами радуги, обнимавшей собой день, радуга дарила надежду, обещание. Зачем и куда ей стремиться отсюда?
Но вопросы оставались. Когда огненное солнце садилось в своей зимней торопливости, она наблюдала сверкающее завершение делового дня, в котором роль ее была не самой существенной, не сыгранной до конца, и, наблюдая, она все спрашивала: «К чему все это сияние? Куда ты стремишься и о чем хлопочешь? Почему не оставишь нас в покое?»
К мужу за путеводной нитью она не обращалась. Он существовал отдельно от нее, а иногда вместе, смотря как посмотреть, а она смотрела по-разному. Ребенка же она могла держать, а могла бросить в самое пекло, в огнедышащее жерло, и пусть бредет там по раскаленным углям, в реве сияющего пламени, подобно трем свидетелям огненного ангела.
Но вскоре она почувствовала уверенность в муже. Так хорошо знала она его темное лицо и меру его страсти. Знала его стройное сильное тело, про которое говорила, что принадлежит оно ей одной. Отказа у него она не встречала. Она была богатой женщиной, купавшейся в своем богатстве. И вскоре она опять забеременела. И это принесло удовлетворение, насытило ее, уничтожив все ее недовольство. Она забыла, как наблюдала за восходом и движением светила, этого великолепного путника, неустанно следующего своим путем. Забыла, как в темные ночи с высоты в окно заглядывала к ней луна, кивала ей, словно втайне узнавала и манила ее за собой. Луна и солнце продолжали свой путь, минуя ее, богатую женщину, купавшуюся в богатстве. Она могла бы уйти вслед за ними. Но это было невозможно, откликнуться на их зов она не могла — теперь ей приходилось оставаться дома. С удовольствием она отвергла неведомые приключения. Ей надо было рожать.
На подходе был еще один ребенок, и Анна погрузилась в непонятное довольство. Пусть она и не прокладывает путь в неведомое, пусть она осела в мужнином богатом доме, все же двери ее распахнуты для радуги, а над ее порогом проплывают солнце и луна, великие странники, и дом ее внимает ходу планет.
Она сама была этими дверьми и этим порогом. Через нее в мир входила новая душа, утвердившись на ней, как на пороге, осторожно приглядывающаяся, какой путь избрать.